Страница:
В тот же час был вызван грек Александр Левандиана, давно добивавшийся согласия государя ехать в Сибирь для поисков руд.
– Покель везёт, давай за судьбу зубами держаться, – ударил царь по рукам с Левандиана. И, приказав писать договорную цидулу с греком, дружески обнял его: – Ну, дай тебе Бог!
По цидуле этой Левандиана обязался отправиться с десятью товарищами в Томск для поисков руд и для исследования серебро-свинцовой руды, найденной на реке Коштаке. С Левандиана должны были поехать два кузнеца и тридцать работных. За труды, сверх всяких проторей[196], ему сулили по два пуда золота, серебра или меди с каждых десяти пудов найденной руды.
Заодно уже вспомнил Пётр и о Щадринске, что на реке Исети, о Камышлове и о других сибирских городах, построенных при отце его, Алексее Михайловиче.
– Всем отписать, что кто руду сыщет, будь то наш ли, инородец ли, – как сына возлюблю и милостями осыплю! Нам руда надобна, как море Балтийское! Нам чужеземная руда несподручна!
– Как же нам без руды! – убеждённо поддакнул Меншиков. – Руда и дороги, прилёгшие к ней, – первое дело.
Царёв пыл сразу остыл.
– С дорогами у нас доподлинно худо. Нету добрых дорог.
Александра Даниловича не очень интересовали удобные пути на Сибирь. Его, как и английских, голландских и русских торговых гостей, больше занимало учреждение почты от Москвы до Архангельска, сердцевины вывозного и ввозного торга. Поэтому, начав с Сибири, он ловко перевёл разговор на Северный край, и убедил царя отпустить из казны денег на улучшение архангельской почтовой дороги и ввести на станциях точные отметки о проходе почты по северному тракту.
– А к тому, – посоветовал Виниус, – добро бы уж и ямщиков в их звании укрепить. Чтоб было, с кого и взыскивать.
– Быть по сему, – согласился Пётр.
Чем больше веселел государь, тем теплей и радостней становилось на душе Титова. Он как бы просыпался от долгого, горячечного сна, изнурившего его до последней степени. Лицо его оживало, прояснялось.
Незаметно для себя Григорий Семёнович принял пока ещё робкое, но всё же участие в общем разговоре. Его замечания о способностях убогих людишек, об умельцах, которых пришлось ему встречать в Воронеже среди работных, пришлись по мысли Петру.
Государь поддакивал стольнику, вступался за него, когда противоречили ему ближние, и под конец беседы стал обращаться исключительно к нему одному.
Стольник почувствовал такую благодарность и нежность к царю, какую могут испытывать люди к тем, кто неожиданно вернул им уже безнадёжно обрывавшуюся жизнь. Помимо своей воли он сполз с лавки и припал губами к Петровой ноге.
– Доподлинно, ваше царское величество, ты всем отец и всех рабов своих, как солнышко вешнее, добром согреваешь.
Пётр приказал стольнику встать и, взглянув на часы заторопился:
– Всё, что ли, рассмотрено?
– Всё, – поклонился Виниус и собрал со стола бумаги.
– А коли всё, послушаем стольника. Докладай.
Титов рассказал о ходе работ в Воронеже.
– Не худо, – дослушав стольника, прищёлкнул языком царь. – Одначе из глаголов твоих чуется мне, будто людишкам не особливо по мысли топорами рубить.
– Не по мысли, преславный. Пилу бы им в руки, куда как спорее пошла бы работа.
Григория Семёновича поддержали Гордон и Брюс. Пораздумав, царь принял совет и приказал Виниусу найти пилы в Владимирском судном приказе.
– А погодя и из Швеции выписать можно, – вставил Шафиров.
– Не погодя, а ныне же! – оживился царь. – Пиши, дьяк.
…Довольный благополучным окончанием «авдиенции», Григорий Семёнович сердечно простился с ближними и уехал с Генеральского двора.
День был ясный, ядрёный. По прозрачной глади небес, дымясь, скользили нежные облачка. Жёлто-грязное солнце, точно пролитый на синюю скатерть мёд, бросало с неба холодные, как приевшиеся супружеские ласки, лучи. На крепком, без малейшего ветерка морозе дышалось полной грудью, легко и свободно.
Титов отпустил сани и бодрой походкой пошёл по хрумкающему снегу. Он бродил бесцельно по московским окраинам до тех пор, пока, к великому своему удивлению, не очутился подле Андреевского монастыря. И едва сообразил он, куда пришёл, как почувствовал, что к груди его, разгребая тупыми когтями дорогу, подкрадывается уснувший недавно страх.
Вобрав голову в плечи, стольник беспомощно огляделся. С горечью вспомнилось ему, как радостно хаживал он в монастырь на собеседования. С тех пор прошло пять с лишним лет, но срок этот показался целой вечностью, так резко изменились его жизнь и отношения к тем, кого считал он единственными истинными учителями своими и братьями по духу. Монастырь для него был школой, в которой он постигал и вбирал в себя мудрость жизни, где в страстных спорах и смелых речах выковывалась воля к борьбе, жажда жертвенного подвига за переустроение государственности. И вот теперь, когда он вновь увидел свою «храмину», она, кроме страха и горечи, граничащей с ненавистью; ничего не вызвала в его сердце.
Захотелось как можно скорее уйти подальше от монастыря, чтобы случайно не встретиться с кем-либо из бывших друзей. Он робко попятился назад, но тут же остановился, точно прирос к месту «А что ежели за мной ходит соглядатай? – вздрогнул он. – Какой ответ я стану держать перед князем Фёдором?»
Мысли путались, рыскали смятенно, жалили, как рассерженный пчелиный рой, давили мозг. Стольник рванулся изо всех сил и побежал. Где-то далеко шагал одетый в овчину человек. «Язык!» – чуть не крикнул Григорий Семёнович и, резко свернув, помчался к воротам монастыря. Бег освежил, привёл в порядок мысли. Титов твёрдо знал уже, что должен сделать. «Наипаче, дал бы Господь от языка уйти, – думал он, – и не мешкая объявлю я тогда Авраамию, что пришёл к нему затем, чтобы проститься навек». И, как только созрело решение, исчез бесследно страх. У ворот он сдержался, повторил про себя все, что должен сказать монаху, и, перекрестясь, постучался.
Авраамий встретил гостя как родного и, трижды расцеловавшись с ним, почти на руках понёс его в свою келью.
– Один? – спросил негромко Григорий Семёнович.
– Нешто бывало, чтоб келья моя по гостям тосковала?
А ныне сумерничают у меня перед вечерней други и хлебоядцы давни: тут, братец ты мой, и Никифор Кренёв, и Игнатий Бубнов, и стряпчий Кузьма Руднев, да Ивашка с Ромашкою Посошковы. Все свои. Те же всё. Словно бы сговорились тебя встречать.
Друзей поразил холодный, почти злобный взгляд Титова. Но они постарались не выдать своего недоумения.
Усадив гостя в красном углу, Авраамий попытался втянуть его в общий разговор.
Титов что-то промычал и сдавил ладонями виски. Сострадательно покачав головой, монах отодвинулся и больше не беспокоил Григория Семёновича.
Стольник уже начинал раскаиваться в своём приходе к Авраамию. Решение, которое недавно созрело в его голове и казалось простым, естественным выходом, потеряло вдруг всякий смысл. Он позабыл о главном, о клятве «быть верным до гробовой доски» единомышленникам. Уйти от них, сказать, что он рвёт с ними, что не может и не хочет больше участвовать в «крамоле», – не значило ли это навлечь на себя подозрения бывших друзей? Не попадёт ли он из огня в полымя, раскрыв свою душу Авраамию? И если даже монах не заподозрит в нём предателя, какая будет от того корысть? Разве не выдадут его «крамольники» с головой, едва попадутся в руки князя Федора? Они скорее умолчат о ком угодно, но его, изменника общему делу, уж наверное не пожалеют.
Чем больше горячились спорщики, тем острее чувствовал Титов свою беспомощность и ничтожество. Минутами ему представлялось, что он как будто вновь находит себя, узнает в себе прежнего «печальника убогих», – тогда на серых щеках загорался румянец и из груди готовы были вырваться загнанные в самые дальние глубины сознания вольные и гордые слова. Но каждый раз верх одерживал страх, и Григорий Семёнович, стиснув губы, молчал.
Иван Посошков стоял среди кельи и, хоть никто не противоречил ему, так ожесточённо размахивал руками, словно отбивался от своры псов.
– Бог – правда! – шипел он, задыхаясь. – Правду он и любит. Аще кто восхощет Богу угодить, то подобает ему во всяком деле правду творити. Наипаче бо всех чинов надлежит судьям правда хранити! На всякий день судье годствует колодников пересматривать, чтобы не был кто напрасно посажен!!
Титов глядел на Посошкова с благоговением и ненавистью. «Смерд, крестьянишко, а душой витязь». И лепился к стене, ещё судорожнее стискивая бескровные губы.
– А древнего у судей обыкновения такого не было, – доказывал, подпрыгивая от распиравшего его возбуждения, Посошков, – еже бы колодников самому судье пересматривати и дела их без докуки рассматривати. Токмо одни подьячие перекликают и то того ради, что все ли целы, а не ради решения. И того ради многие безвинно сидят и помирают, голодом помирают.
– Ой ли, голодом, а не от батогов да секиры? – как гром из ясного неба разорвалось вдруг за дверью.
На пороге, улыбающийся, добродушный, появился Александр Данилович Меншиков. Позади него, с фузеями наперевес, выстроились преображенцы.
Меншиков насмешливо поклонился Титову:
– Измаял ты меня… Сколько времени ходил я за тобой с дозором, Гришка.
Титов вскочил. Страшный гнев помутил его разум.
– Как смеешь ты, смерд, безродная тля, меня, столбового дворянина, Гришкою кликать?! В ноги, гнида безродная!
И вдруг схватился руками за грудь, взвыл, как раненый зверь, и упал без памяти.
Ромодановский передал Петру челобитную, найденную в подполье кельи Авраамия.
Вскидывая головой и беспрестанно сплёвывая, царь прочитал:
«В народе тужат многие и болезнуют о том, на кого надеялись и ждали, как великий государь возмужает и сочетается законным браком, тогда, оставя младых лет дела, все исправит на лучшее; но, возмужав и женясь, уклонился в потехи, оставя лучшее, начал творити всем печальное и плачевное».
– Пытать! – остервенело бросил Пётр под ноги челобитную и, истоптав её, ринулся к дверце, ведущей в застенок.
Пытки не помогли. Авраамий не назвал ни одного соучастника кроме тех, которые были арестованы вместе с ним.
Так же мужественно перенесли розыск Кренёв, Бубнов и Руднев.
Пётр не придал большого значения делу.
– От баловства сие, а не от умысла злого… Божественными писаниями зачитались, ну и вроде бы умишек помутнение вышло…
И приговорил:
– Бубнова, Кренёва и Руднева бить нещадно кнутом и сослать в Азов для исправления обязанностей подьячих, Авраамия же заточить в монастырь.
Поражённый начитанностью и умом Ивана Посошкова, царь на советы ближних «кажнить его острастки ради всем подлым людишкам» презрительно сморщил нос:
– Эдакими умишками кидаться ежели зря, – не миновать стать с одними дураками мне жить. Не казнить вместно таковых, а примолвлять… Ой, как занадобятся!
И, стараясь казаться как можно сердечней, с искусным притворством, тепло поглядел на приведённых к нему Посошковых.
– Кто уж Богу не грешен да бабке не внук, – подмигнул он Ивану. – Иди… хо-хо!.. и не греши, как в Евангелии сказано… Да к одному, Христа для, жалую и тебя волей, Ромашка… Хо-хо!.. Так-то гораздей: по-Божьи… Будем мы с вами в том самом… в докончании вечном.
Пётр Андреевич Толстой упросил царя не подвергать наказанию и Григория Семёновича.
– Нужный он человек, ваше царское величество, добро его для разводки оставить. Поверь, государь, не может того быть, чтобы опричь изловленных иных крамольников в своре Авраамлевой не было. Ведомо стало мне, что в сём деле не без греха и Цыклер.
Решено было отправить Титова в поместье «для поправления здравия умишка попорченного» и потом вызвать на Москву с тем, чтобы как-нибудь ввести его в круг друзей давно подозреваемого в крамоле стрелецкого подполковника Цыклера.
Глава 22
– Покель везёт, давай за судьбу зубами держаться, – ударил царь по рукам с Левандиана. И, приказав писать договорную цидулу с греком, дружески обнял его: – Ну, дай тебе Бог!
По цидуле этой Левандиана обязался отправиться с десятью товарищами в Томск для поисков руд и для исследования серебро-свинцовой руды, найденной на реке Коштаке. С Левандиана должны были поехать два кузнеца и тридцать работных. За труды, сверх всяких проторей[196], ему сулили по два пуда золота, серебра или меди с каждых десяти пудов найденной руды.
Заодно уже вспомнил Пётр и о Щадринске, что на реке Исети, о Камышлове и о других сибирских городах, построенных при отце его, Алексее Михайловиче.
– Всем отписать, что кто руду сыщет, будь то наш ли, инородец ли, – как сына возлюблю и милостями осыплю! Нам руда надобна, как море Балтийское! Нам чужеземная руда несподручна!
– Как же нам без руды! – убеждённо поддакнул Меншиков. – Руда и дороги, прилёгшие к ней, – первое дело.
Царёв пыл сразу остыл.
– С дорогами у нас доподлинно худо. Нету добрых дорог.
Александра Даниловича не очень интересовали удобные пути на Сибирь. Его, как и английских, голландских и русских торговых гостей, больше занимало учреждение почты от Москвы до Архангельска, сердцевины вывозного и ввозного торга. Поэтому, начав с Сибири, он ловко перевёл разговор на Северный край, и убедил царя отпустить из казны денег на улучшение архангельской почтовой дороги и ввести на станциях точные отметки о проходе почты по северному тракту.
– А к тому, – посоветовал Виниус, – добро бы уж и ямщиков в их звании укрепить. Чтоб было, с кого и взыскивать.
– Быть по сему, – согласился Пётр.
Чем больше веселел государь, тем теплей и радостней становилось на душе Титова. Он как бы просыпался от долгого, горячечного сна, изнурившего его до последней степени. Лицо его оживало, прояснялось.
Незаметно для себя Григорий Семёнович принял пока ещё робкое, но всё же участие в общем разговоре. Его замечания о способностях убогих людишек, об умельцах, которых пришлось ему встречать в Воронеже среди работных, пришлись по мысли Петру.
Государь поддакивал стольнику, вступался за него, когда противоречили ему ближние, и под конец беседы стал обращаться исключительно к нему одному.
Стольник почувствовал такую благодарность и нежность к царю, какую могут испытывать люди к тем, кто неожиданно вернул им уже безнадёжно обрывавшуюся жизнь. Помимо своей воли он сполз с лавки и припал губами к Петровой ноге.
– Доподлинно, ваше царское величество, ты всем отец и всех рабов своих, как солнышко вешнее, добром согреваешь.
Пётр приказал стольнику встать и, взглянув на часы заторопился:
– Всё, что ли, рассмотрено?
– Всё, – поклонился Виниус и собрал со стола бумаги.
– А коли всё, послушаем стольника. Докладай.
Титов рассказал о ходе работ в Воронеже.
– Не худо, – дослушав стольника, прищёлкнул языком царь. – Одначе из глаголов твоих чуется мне, будто людишкам не особливо по мысли топорами рубить.
– Не по мысли, преславный. Пилу бы им в руки, куда как спорее пошла бы работа.
Григория Семёновича поддержали Гордон и Брюс. Пораздумав, царь принял совет и приказал Виниусу найти пилы в Владимирском судном приказе.
– А погодя и из Швеции выписать можно, – вставил Шафиров.
– Не погодя, а ныне же! – оживился царь. – Пиши, дьяк.
…Довольный благополучным окончанием «авдиенции», Григорий Семёнович сердечно простился с ближними и уехал с Генеральского двора.
День был ясный, ядрёный. По прозрачной глади небес, дымясь, скользили нежные облачка. Жёлто-грязное солнце, точно пролитый на синюю скатерть мёд, бросало с неба холодные, как приевшиеся супружеские ласки, лучи. На крепком, без малейшего ветерка морозе дышалось полной грудью, легко и свободно.
Титов отпустил сани и бодрой походкой пошёл по хрумкающему снегу. Он бродил бесцельно по московским окраинам до тех пор, пока, к великому своему удивлению, не очутился подле Андреевского монастыря. И едва сообразил он, куда пришёл, как почувствовал, что к груди его, разгребая тупыми когтями дорогу, подкрадывается уснувший недавно страх.
Вобрав голову в плечи, стольник беспомощно огляделся. С горечью вспомнилось ему, как радостно хаживал он в монастырь на собеседования. С тех пор прошло пять с лишним лет, но срок этот показался целой вечностью, так резко изменились его жизнь и отношения к тем, кого считал он единственными истинными учителями своими и братьями по духу. Монастырь для него был школой, в которой он постигал и вбирал в себя мудрость жизни, где в страстных спорах и смелых речах выковывалась воля к борьбе, жажда жертвенного подвига за переустроение государственности. И вот теперь, когда он вновь увидел свою «храмину», она, кроме страха и горечи, граничащей с ненавистью; ничего не вызвала в его сердце.
Захотелось как можно скорее уйти подальше от монастыря, чтобы случайно не встретиться с кем-либо из бывших друзей. Он робко попятился назад, но тут же остановился, точно прирос к месту «А что ежели за мной ходит соглядатай? – вздрогнул он. – Какой ответ я стану держать перед князем Фёдором?»
Мысли путались, рыскали смятенно, жалили, как рассерженный пчелиный рой, давили мозг. Стольник рванулся изо всех сил и побежал. Где-то далеко шагал одетый в овчину человек. «Язык!» – чуть не крикнул Григорий Семёнович и, резко свернув, помчался к воротам монастыря. Бег освежил, привёл в порядок мысли. Титов твёрдо знал уже, что должен сделать. «Наипаче, дал бы Господь от языка уйти, – думал он, – и не мешкая объявлю я тогда Авраамию, что пришёл к нему затем, чтобы проститься навек». И, как только созрело решение, исчез бесследно страх. У ворот он сдержался, повторил про себя все, что должен сказать монаху, и, перекрестясь, постучался.
Авраамий встретил гостя как родного и, трижды расцеловавшись с ним, почти на руках понёс его в свою келью.
– Один? – спросил негромко Григорий Семёнович.
– Нешто бывало, чтоб келья моя по гостям тосковала?
А ныне сумерничают у меня перед вечерней други и хлебоядцы давни: тут, братец ты мой, и Никифор Кренёв, и Игнатий Бубнов, и стряпчий Кузьма Руднев, да Ивашка с Ромашкою Посошковы. Все свои. Те же всё. Словно бы сговорились тебя встречать.
Друзей поразил холодный, почти злобный взгляд Титова. Но они постарались не выдать своего недоумения.
Усадив гостя в красном углу, Авраамий попытался втянуть его в общий разговор.
Титов что-то промычал и сдавил ладонями виски. Сострадательно покачав головой, монах отодвинулся и больше не беспокоил Григория Семёновича.
Стольник уже начинал раскаиваться в своём приходе к Авраамию. Решение, которое недавно созрело в его голове и казалось простым, естественным выходом, потеряло вдруг всякий смысл. Он позабыл о главном, о клятве «быть верным до гробовой доски» единомышленникам. Уйти от них, сказать, что он рвёт с ними, что не может и не хочет больше участвовать в «крамоле», – не значило ли это навлечь на себя подозрения бывших друзей? Не попадёт ли он из огня в полымя, раскрыв свою душу Авраамию? И если даже монах не заподозрит в нём предателя, какая будет от того корысть? Разве не выдадут его «крамольники» с головой, едва попадутся в руки князя Федора? Они скорее умолчат о ком угодно, но его, изменника общему делу, уж наверное не пожалеют.
Чем больше горячились спорщики, тем острее чувствовал Титов свою беспомощность и ничтожество. Минутами ему представлялось, что он как будто вновь находит себя, узнает в себе прежнего «печальника убогих», – тогда на серых щеках загорался румянец и из груди готовы были вырваться загнанные в самые дальние глубины сознания вольные и гордые слова. Но каждый раз верх одерживал страх, и Григорий Семёнович, стиснув губы, молчал.
Иван Посошков стоял среди кельи и, хоть никто не противоречил ему, так ожесточённо размахивал руками, словно отбивался от своры псов.
– Бог – правда! – шипел он, задыхаясь. – Правду он и любит. Аще кто восхощет Богу угодить, то подобает ему во всяком деле правду творити. Наипаче бо всех чинов надлежит судьям правда хранити! На всякий день судье годствует колодников пересматривать, чтобы не был кто напрасно посажен!!
Титов глядел на Посошкова с благоговением и ненавистью. «Смерд, крестьянишко, а душой витязь». И лепился к стене, ещё судорожнее стискивая бескровные губы.
– А древнего у судей обыкновения такого не было, – доказывал, подпрыгивая от распиравшего его возбуждения, Посошков, – еже бы колодников самому судье пересматривати и дела их без докуки рассматривати. Токмо одни подьячие перекликают и то того ради, что все ли целы, а не ради решения. И того ради многие безвинно сидят и помирают, голодом помирают.
– Ой ли, голодом, а не от батогов да секиры? – как гром из ясного неба разорвалось вдруг за дверью.
На пороге, улыбающийся, добродушный, появился Александр Данилович Меншиков. Позади него, с фузеями наперевес, выстроились преображенцы.
Меншиков насмешливо поклонился Титову:
– Измаял ты меня… Сколько времени ходил я за тобой с дозором, Гришка.
Титов вскочил. Страшный гнев помутил его разум.
– Как смеешь ты, смерд, безродная тля, меня, столбового дворянина, Гришкою кликать?! В ноги, гнида безродная!
И вдруг схватился руками за грудь, взвыл, как раненый зверь, и упал без памяти.
Ромодановский передал Петру челобитную, найденную в подполье кельи Авраамия.
Вскидывая головой и беспрестанно сплёвывая, царь прочитал:
«В народе тужат многие и болезнуют о том, на кого надеялись и ждали, как великий государь возмужает и сочетается законным браком, тогда, оставя младых лет дела, все исправит на лучшее; но, возмужав и женясь, уклонился в потехи, оставя лучшее, начал творити всем печальное и плачевное».
– Пытать! – остервенело бросил Пётр под ноги челобитную и, истоптав её, ринулся к дверце, ведущей в застенок.
Пытки не помогли. Авраамий не назвал ни одного соучастника кроме тех, которые были арестованы вместе с ним.
Так же мужественно перенесли розыск Кренёв, Бубнов и Руднев.
Пётр не придал большого значения делу.
– От баловства сие, а не от умысла злого… Божественными писаниями зачитались, ну и вроде бы умишек помутнение вышло…
И приговорил:
– Бубнова, Кренёва и Руднева бить нещадно кнутом и сослать в Азов для исправления обязанностей подьячих, Авраамия же заточить в монастырь.
Поражённый начитанностью и умом Ивана Посошкова, царь на советы ближних «кажнить его острастки ради всем подлым людишкам» презрительно сморщил нос:
– Эдакими умишками кидаться ежели зря, – не миновать стать с одними дураками мне жить. Не казнить вместно таковых, а примолвлять… Ой, как занадобятся!
И, стараясь казаться как можно сердечней, с искусным притворством, тепло поглядел на приведённых к нему Посошковых.
– Кто уж Богу не грешен да бабке не внук, – подмигнул он Ивану. – Иди… хо-хо!.. и не греши, как в Евангелии сказано… Да к одному, Христа для, жалую и тебя волей, Ромашка… Хо-хо!.. Так-то гораздей: по-Божьи… Будем мы с вами в том самом… в докончании вечном.
Пётр Андреевич Толстой упросил царя не подвергать наказанию и Григория Семёновича.
– Нужный он человек, ваше царское величество, добро его для разводки оставить. Поверь, государь, не может того быть, чтобы опричь изловленных иных крамольников в своре Авраамлевой не было. Ведомо стало мне, что в сём деле не без греха и Цыклер.
Решено было отправить Титова в поместье «для поправления здравия умишка попорченного» и потом вызвать на Москву с тем, чтобы как-нибудь ввести его в круг друзей давно подозреваемого в крамоле стрелецкого подполковника Цыклера.
Глава 22
«СЫНУ ЗА ОТЦА, БРАТУ ЗА БРАТА»
Присмирел стольный гетманский город Батурин. Почти пусто было на улицах, бандуристы куда-то пропали, с ними исчезли любители песен про казацкую старину, про волю и былую запорожскую удаль, ватаги хлопцев и пьяных гуляк, седоусых казаков. Задорные сердюки[197] больше не перекидывались весёлой шуткой с проходившими дивчатами, собирались малыми кучками и о чём-то таинственно шептались.
Пять дней назад разнёсся среди казаков слух, будто «замутил» Дон, и царь московский снаряжает великую силу солдат на усмирение его.
О многом болтали, да не всему верили бывалые люди. Знали только одно: если правда, что Дон поднялся, то поднимется с ним и Сечь Запорожская, и все казачество украинское.
Оттого и присмирел город.
– Прознать бы истину, дождаться бы вести от верных людей.
Слишком долго и напряжённо ждали украинцы часа, когда сбудется заветная их думка и сбросят они, наконец, с себя московское иго.
У гетманского дома, подперев ладонью подбородок, дремал караульный. Два сердюка лениво шагали взад и вперёд от ворот к крыльцу. Через окна виднелась всклокоченная голова Мазепы и часть высокого лба, изборождённого сетью морщинок.
Изредка гетман порывисто вставал со стула, дул зачем-то на прозрачное, чистое стекло и пристально вглядывался в дорогу. Он, видимо, кого-то нетерпеливо дожидался. Чем тщетнее было ожидание, тем несдержанней становился Мазепа и так упрямо искал чего-то глазами, как будто хотел нащупать в пространстве замешкавшегося гостя и внушить ему явиться немедля.
Вдруг гетман удивлённо приподнял брови. От этого глубже обозначился треугольник, сложившийся из почти прямой верхней губы и идущих от углов её к ноздрям двух резких линий.
– А панов и не ждал! – сплюнул он недовольно и провёл растопыренными большим и указательным пальцами по скуластому лицу. – Какой их бес носит, москальских хозяев!
К воротам подкатила карета. Из неё выпрыгнул худощавый человек в форме хорунжего и почтительно подал руку такому же худощавому, но, видно, много пожившему войсковому атаману.
Вглядевшись, Мазепа выскочил как ошалелый.
Караульные почтительно пропустили незнакомых начальных людей. Дремавший у ворот казак сжал до судорог кулаки и скрипнул зубами:
– Обрядка наша, а харя у одного, как есть у москаля. Не иначе, новые паны царём поставлены на наши головы.
Товарищи ничего ему не ответили, только многозначительно переглянулись и снова лениво зашагали от крыльца к воротам.
– Поздорову ли, Иван Степанович? – поклонился Мазепе переряженный полковником Памфильев. За ним отвесил поклон и хорунжий.
– Я-то поздорову, братец Фома. Вы-то там как? Зачем пожаловал? Знать, недобрые вести?
Памфильев ткнулся губами в ухо хозяина:
– И добрые, и недобрые. Что Дон изменил покель, то вести недобрые, что ты покель мешкаешь, – тоже туго. А что походный атаман, енерал Кондрат Булавин тебе поклон бьёт – то весть добрая.
Продолговатый, с вдавленным концом, гетманский подбородок выдался далеко наперёд, на мгновение в глазах вспыхнула искренняя радость, но тут же какая-то думка потемнила лицо.
– Кондратий?!
– Так, Иван Степаныч. Доподлинно. Сами не верили, покель не удостоверились, что енерал-то наш, холопий. Поднимает Булавин войско и людишек. Тому споручествовал князь Долгорукий, моровой язвой гулявший в верховых юртах. Великую силу людишек убил князь. С тех пор с юрт и почал атаман.
Точно заворожённый, слушал Мазепа Памфильева и чувствовал, как каждое слово атамана станичников сбрасывает с его сутулой спины вереницу годов, молодит, вливает бурливые потоки свежих сил.
Гетман знал Булавина давно, подружился с ним во время прежних крымских походов и не раз убеждался в преданной верности этого человека. По уговору с Мазепой походный атаман добился того, что государь поручил ему охрану границ со стороны реки Донца и Бахмута, и как только вступил Булавин в новую должность, тотчас же стал исподволь отбирать надёжные полки и стягивать их поближе к себе.
Булавин и Мазепа давно уже договорились между собой.
И не то поразило гетмана, что Булавин оказался, по словам Фомы, «холопьим генералом». Непонятной была неожиданная торопливость походного атамана. Ещё два года назад Булавин и Мазепа решили не выступать открыто, не бунтовать, пока царь не начнёт войны со шведами, неизбежность которой для обоих была очевидной. И вдруг Булавин заторопился. Почему?
Мазепа пригласил гостей сесть.
– Вести добрые. Это так. Да только не рано ли начинать?
Драный, товарищ Памфильева, вскочил:
– Рано? Аль подождать, покель все людишки чёрные передохнут?!
Мазепа встал, прошёлся по комнате, неопределённо развёл руками и, как будто думая вслух, засипел:
– Что Московии давно пора зубы побить за то, что права наши и вольности казацкие отняла, – то верно, а всё ж сдаётся: поспешишь – людей насмешишь.
Он резко повернулся к Фоме и положил руку на его плечо.
– Слушай, Фома, ты меня знаешь. Ты знаешь, что верой служу я народу своему. Поверь же. Коли мешкаю я – значит не срок. Собери с Булавиным тайный круг и скажи: ежели воля вольницы, Мазепа готов. Только думает-де Мазепа, не попасть бы в котёл кипящий, в погибель. Думает-де Мазепа войны дождаться со шведами. Пущай солдаты к рубежам отойдут, тогда куда легше будет нам с боярскою сворою сладить.
Фома и станичник долго спорили с гетманом. Ни до чего не договорившись, они собрались в дорогу. Но Мазепа оставил их у себя ночевать.
За вечерей Мазепа увидел в окно шагавшего к его дому генерального судью, Василия Леонтьевича Кочубея.
– Ну, братья, молчок. Кочубей шествует.
Памфильев принял предупреждение за шутку.
– При твоём-то при верном споручнике Кочубее молчок? Чай, наслышаны мы, как вы с ним гетмана Самойловича спровадили в тартарары во благо Украины своей и первыми господарями заделались тут.
– То было, братья названые. А ныне примечаю я – не тот стал Василий Леонтьевич. Что-то больно часто шушукается он с московскими воеводами, а жинка его, Любовь Фёдоровна, так та с монахами московскими связалась, с юродивыми разными, светёлку им отвела, да дни и ночи молится с ними.
Чуть раскачиваясь, сияя счастливейшей улыбкой, не постучавшись, вошёл Кочубей.
– А здорово булы, хлопчики!
Гости и хозяин учтиво поклонились судье.
За вечерею больше всех говорил Кочубей. По тому, как старался он заслужить расположение приезжих и неестественно восторгался грядущими боями, по тому, как хотелось ему вызвать гостей на откровенность, Фоме стало ясно, что Мазепа не ошибается в своих недобрых догадках.
Беседа не клеилась. Мазепа говорил о мелочах и ни единым словом не обмолвился о Булавине. Фома же всё время только вздыхал, делал вид, что очень устал, сонно вешал голову и как будто подрёмывал.
Ничего не прознав, Кочубей ушёл восвояси.
А наутро уехали ни с чем и гости.
Мазепа больше, чем когда бы то ни было, стал проявлять к Кочубею преданность и дружбу. Он ежедневно ходил к судье, был необычайно внимателен к жене его и особенно баловал крёстницу свою, Матрёну.
Несмотря на преклонный возраст, гетман держался ещё молодцом, любил при случае хвастнуть силой и ловкостью, скакал на коне не хуже молодого казака, без промаха убивал парящего в вышине ястреба. Его обходительность со всеми, даже с малыми людьми, изысканные манеры, которым он научился ещё в Польше, при дворе Яна Казимира, подкупали всех, а женщин приводили в восхищение.
– Наш гетман не только первый из первых людей на Украине, но и первый из всех кавалеров, – тайком от мужей делились впечатлениями о Мазепе полковницы, есаулши, писарши, и со вздохом поглядывали в зеркало на свои предательские морщинки.
Не только пожившие матери, но и чернобровые румяные дочери их часто думали о статном старике-гетмане.
И в самом деле, чем непригож был седовласый молодец? И власть, и богатство, и силу – всё «даровал ему Бог». Где ещё сыщешь такого мужа!
Так рассуждали многие девушки, такие думки не раз приходили в голову и дочери Кочубея.
Мазепа зачастил к судье в дом, каждый раз приносил Матрёне дорогие гостинцы и, захлёбываясь, говорил все о её «ангельской красоте». Это вызвало в Батурине оживлённые толки и сплетни.
– А сгубит панёнку, – с трудом скрывая зависть, судачили обиженные за своих дочерей женщины.
– А и что нашёл в ней хорошего? Так себе дивчина: ни рыба, ни мясо.
Убедившись, что Матрёна благоволит к нему, гетман решил действовать в открытую. Собственно, крестница не особенно ему нравилась. Раньше он и не подумал бы жениться на недалёкой болтушке Матрёне. Но пришла такая пора, когда эта жертва стала нужна.
– Женюсь на Матрёне, – поделился он с самыми испытанными сообщниками своими, – волей-неволей сызнова станет верным мне Василий Леонтьевич. Не посмеет же он за чины и золото, хоть и великие, продать москалям зятя своего, и тем дочь навек опозорить.
Обряженный в парадную форму, гетман явился к судье.
У Кочубея гостил свояк, полтавский полковник Искра[198]. Мазепу смутило вначале присутствие постороннего, но, подумав, он всё же отважился. Низко поклонившись Василию Леонтьевичу и его жене, он без обиняков, просто, попросил руки их дочери.
Судья, Любовь Фёдоровна и Искра знали о намерениях гетмана, но едва лишь он заговорил о них, все ахнули:
– Как? Такая честь от тебя? От самого гетмана нашего?
Мазепа повеселел. «Выгорело, чёрт вас возьми», – улыбнулся он про себя и распростёр объятия, готовый расцеловаться с будущим тестем.
Но Кочубей неожиданно отступил и испуганно перекрестился.
– Боже мой! За что же лишаешь ты меня чести великой? Крестница ведь она тебе, Иван Степаныч. Грех непрощённый отцу крёстному на дочери духовной своей жениться.
Так из сватовства ничего и не вышло. И всё же гетман духом не пал.
«Мудришь, кочерга, – грозился он в пространство. – Добро. Поглядим ещё, кто мудрее. Как сманю я дуру твою себе в дом наложницею, попытайся тогда не выдать её за меня. Врёшь, на коленях ползать будешь: „Не осрами, мол“. А ежели и не выдашь, всё равно; царь московский – голова умная: ни в жизнь не поверит словам человека, который мстит за честь дочери своей.»
Ещё дружнее стал с Кочубеем Мазепа и ещё ласковее к Матрёне. Не проходило дня, чтобы не радовал он её то ожерельем, сверкающим драгоценными каменьями, запястьем, ниткой крупного жемчуга, то ярким шёлком на платье. И каждый раз, когда удавалось ему остаться с крестницей наедине, говорил о чудесных гостинцах, которые ждут её у него дома.
– Ты, краля-панночка коханая, на один часок только приди. Освети светом эдемским одинокий и тихий мой дом. А одарю я тебя…
Он, облизываясь, перечислял гостинцы. И Матрёна не выдержала.
– А что со мной станется, если приду я к крёстному в гости, – согласилась она наконец с подругой своей, подкупленной Мазепой, беспрерывно подбивавшей её на свиданье.
Позднею ночью, когда спал весь дом, перерядившись простою казачкою, пошла Матрёна к гетману.
Мазепа встретил её, как встречают дочь.
В полутёмной горнице был накрыт стол. Иван Степанович усадил крёстницу подле себя и налил ей вина:
– Выпей, доченька, с крёстным за крёстного.
– Нет… захмелею… дома достанется…
Но, подумав, кивнула.
– Пригубить – пригублю.
Хозяин не неволил гостью, шутил с ней, нежно поглаживал, жал её руку и лишь изредка просил:
– Ну, ещё глоточек… маленький-маленький… такой маленький, как твой ротик.
Крепко ли было вино, подсыпал ли гетман дурману, Матрёна ли была сильно возбуждена, но после трёх-четырёх глотков она захмелела. Не помнила девушка, как обнял её гетман, как унёс куда-то… На рассвете долго не могла понять Матрёна, где находится, на чьей кровати и с кем лежит рядом в обнимку…
Послы от вольницы на тайном кругу требовали немедленных действий. Они утверждали, что стоит начаться мятежу, как Украина немедля примкнёт к нему.
И Булавин уступил вольнице.
Была глухая октябрьская ночь, когда походный атаман подошёл к Урюпинской станице.
Лагерь князя Юрия Долгорукого, утомлённый дневными расправами с непокорными людишками, спал мёртвым сном. В княжеской палатке офицеры, точно исполняя неприятный урок, лениво играли в зернь. Сам Юрий Владимирович в игре участия не принимал. Потягивая согретое вино, он сидел на койке и от нечего делать, немилосердно коверкая иноземные слова, напевал похабную песенку голландских матросов.
– Девку бы, что ли, – сладко потянулся лежавший на соседней койке войсковой старшина Петров и разодрал в заразительном зевке рот.
Князь встрепенулся.
– А и впрямь, не снарядить ли отряд в станицу на розыски?
– Где уж, – покачал головой старшина. – Ни одной свеженькой не найти. Всех перебрали.
Но Юрий Владимирович уже вышел на двор.
Лучи скупого света, сочившиеся из палатки, смоченные дождём, висели над глубокой лужей серой скомканной бородёнкой. Дозорных не было видно. О близости их можно было догадаться лишь по сочно чавкающей грязи.
– Кто идёт? – озябшим голосом спросил солдат, хотя узнал начальника, когда тот показался ещё из палатки.
– Кто и-дёт?
– Кто и-идёт?
– Кто и-и-и-и?..
Пять дней назад разнёсся среди казаков слух, будто «замутил» Дон, и царь московский снаряжает великую силу солдат на усмирение его.
О многом болтали, да не всему верили бывалые люди. Знали только одно: если правда, что Дон поднялся, то поднимется с ним и Сечь Запорожская, и все казачество украинское.
Оттого и присмирел город.
– Прознать бы истину, дождаться бы вести от верных людей.
Слишком долго и напряжённо ждали украинцы часа, когда сбудется заветная их думка и сбросят они, наконец, с себя московское иго.
У гетманского дома, подперев ладонью подбородок, дремал караульный. Два сердюка лениво шагали взад и вперёд от ворот к крыльцу. Через окна виднелась всклокоченная голова Мазепы и часть высокого лба, изборождённого сетью морщинок.
Изредка гетман порывисто вставал со стула, дул зачем-то на прозрачное, чистое стекло и пристально вглядывался в дорогу. Он, видимо, кого-то нетерпеливо дожидался. Чем тщетнее было ожидание, тем несдержанней становился Мазепа и так упрямо искал чего-то глазами, как будто хотел нащупать в пространстве замешкавшегося гостя и внушить ему явиться немедля.
Вдруг гетман удивлённо приподнял брови. От этого глубже обозначился треугольник, сложившийся из почти прямой верхней губы и идущих от углов её к ноздрям двух резких линий.
– А панов и не ждал! – сплюнул он недовольно и провёл растопыренными большим и указательным пальцами по скуластому лицу. – Какой их бес носит, москальских хозяев!
К воротам подкатила карета. Из неё выпрыгнул худощавый человек в форме хорунжего и почтительно подал руку такому же худощавому, но, видно, много пожившему войсковому атаману.
Вглядевшись, Мазепа выскочил как ошалелый.
Караульные почтительно пропустили незнакомых начальных людей. Дремавший у ворот казак сжал до судорог кулаки и скрипнул зубами:
– Обрядка наша, а харя у одного, как есть у москаля. Не иначе, новые паны царём поставлены на наши головы.
Товарищи ничего ему не ответили, только многозначительно переглянулись и снова лениво зашагали от крыльца к воротам.
– Поздорову ли, Иван Степанович? – поклонился Мазепе переряженный полковником Памфильев. За ним отвесил поклон и хорунжий.
– Я-то поздорову, братец Фома. Вы-то там как? Зачем пожаловал? Знать, недобрые вести?
Памфильев ткнулся губами в ухо хозяина:
– И добрые, и недобрые. Что Дон изменил покель, то вести недобрые, что ты покель мешкаешь, – тоже туго. А что походный атаман, енерал Кондрат Булавин тебе поклон бьёт – то весть добрая.
Продолговатый, с вдавленным концом, гетманский подбородок выдался далеко наперёд, на мгновение в глазах вспыхнула искренняя радость, но тут же какая-то думка потемнила лицо.
– Кондратий?!
– Так, Иван Степаныч. Доподлинно. Сами не верили, покель не удостоверились, что енерал-то наш, холопий. Поднимает Булавин войско и людишек. Тому споручествовал князь Долгорукий, моровой язвой гулявший в верховых юртах. Великую силу людишек убил князь. С тех пор с юрт и почал атаман.
Точно заворожённый, слушал Мазепа Памфильева и чувствовал, как каждое слово атамана станичников сбрасывает с его сутулой спины вереницу годов, молодит, вливает бурливые потоки свежих сил.
Гетман знал Булавина давно, подружился с ним во время прежних крымских походов и не раз убеждался в преданной верности этого человека. По уговору с Мазепой походный атаман добился того, что государь поручил ему охрану границ со стороны реки Донца и Бахмута, и как только вступил Булавин в новую должность, тотчас же стал исподволь отбирать надёжные полки и стягивать их поближе к себе.
Булавин и Мазепа давно уже договорились между собой.
И не то поразило гетмана, что Булавин оказался, по словам Фомы, «холопьим генералом». Непонятной была неожиданная торопливость походного атамана. Ещё два года назад Булавин и Мазепа решили не выступать открыто, не бунтовать, пока царь не начнёт войны со шведами, неизбежность которой для обоих была очевидной. И вдруг Булавин заторопился. Почему?
Мазепа пригласил гостей сесть.
– Вести добрые. Это так. Да только не рано ли начинать?
Драный, товарищ Памфильева, вскочил:
– Рано? Аль подождать, покель все людишки чёрные передохнут?!
Мазепа встал, прошёлся по комнате, неопределённо развёл руками и, как будто думая вслух, засипел:
– Что Московии давно пора зубы побить за то, что права наши и вольности казацкие отняла, – то верно, а всё ж сдаётся: поспешишь – людей насмешишь.
Он резко повернулся к Фоме и положил руку на его плечо.
– Слушай, Фома, ты меня знаешь. Ты знаешь, что верой служу я народу своему. Поверь же. Коли мешкаю я – значит не срок. Собери с Булавиным тайный круг и скажи: ежели воля вольницы, Мазепа готов. Только думает-де Мазепа, не попасть бы в котёл кипящий, в погибель. Думает-де Мазепа войны дождаться со шведами. Пущай солдаты к рубежам отойдут, тогда куда легше будет нам с боярскою сворою сладить.
Фома и станичник долго спорили с гетманом. Ни до чего не договорившись, они собрались в дорогу. Но Мазепа оставил их у себя ночевать.
За вечерей Мазепа увидел в окно шагавшего к его дому генерального судью, Василия Леонтьевича Кочубея.
– Ну, братья, молчок. Кочубей шествует.
Памфильев принял предупреждение за шутку.
– При твоём-то при верном споручнике Кочубее молчок? Чай, наслышаны мы, как вы с ним гетмана Самойловича спровадили в тартарары во благо Украины своей и первыми господарями заделались тут.
– То было, братья названые. А ныне примечаю я – не тот стал Василий Леонтьевич. Что-то больно часто шушукается он с московскими воеводами, а жинка его, Любовь Фёдоровна, так та с монахами московскими связалась, с юродивыми разными, светёлку им отвела, да дни и ночи молится с ними.
Чуть раскачиваясь, сияя счастливейшей улыбкой, не постучавшись, вошёл Кочубей.
– А здорово булы, хлопчики!
Гости и хозяин учтиво поклонились судье.
За вечерею больше всех говорил Кочубей. По тому, как старался он заслужить расположение приезжих и неестественно восторгался грядущими боями, по тому, как хотелось ему вызвать гостей на откровенность, Фоме стало ясно, что Мазепа не ошибается в своих недобрых догадках.
Беседа не клеилась. Мазепа говорил о мелочах и ни единым словом не обмолвился о Булавине. Фома же всё время только вздыхал, делал вид, что очень устал, сонно вешал голову и как будто подрёмывал.
Ничего не прознав, Кочубей ушёл восвояси.
А наутро уехали ни с чем и гости.
Мазепа больше, чем когда бы то ни было, стал проявлять к Кочубею преданность и дружбу. Он ежедневно ходил к судье, был необычайно внимателен к жене его и особенно баловал крёстницу свою, Матрёну.
Несмотря на преклонный возраст, гетман держался ещё молодцом, любил при случае хвастнуть силой и ловкостью, скакал на коне не хуже молодого казака, без промаха убивал парящего в вышине ястреба. Его обходительность со всеми, даже с малыми людьми, изысканные манеры, которым он научился ещё в Польше, при дворе Яна Казимира, подкупали всех, а женщин приводили в восхищение.
– Наш гетман не только первый из первых людей на Украине, но и первый из всех кавалеров, – тайком от мужей делились впечатлениями о Мазепе полковницы, есаулши, писарши, и со вздохом поглядывали в зеркало на свои предательские морщинки.
Не только пожившие матери, но и чернобровые румяные дочери их часто думали о статном старике-гетмане.
И в самом деле, чем непригож был седовласый молодец? И власть, и богатство, и силу – всё «даровал ему Бог». Где ещё сыщешь такого мужа!
Так рассуждали многие девушки, такие думки не раз приходили в голову и дочери Кочубея.
Мазепа зачастил к судье в дом, каждый раз приносил Матрёне дорогие гостинцы и, захлёбываясь, говорил все о её «ангельской красоте». Это вызвало в Батурине оживлённые толки и сплетни.
– А сгубит панёнку, – с трудом скрывая зависть, судачили обиженные за своих дочерей женщины.
– А и что нашёл в ней хорошего? Так себе дивчина: ни рыба, ни мясо.
Убедившись, что Матрёна благоволит к нему, гетман решил действовать в открытую. Собственно, крестница не особенно ему нравилась. Раньше он и не подумал бы жениться на недалёкой болтушке Матрёне. Но пришла такая пора, когда эта жертва стала нужна.
– Женюсь на Матрёне, – поделился он с самыми испытанными сообщниками своими, – волей-неволей сызнова станет верным мне Василий Леонтьевич. Не посмеет же он за чины и золото, хоть и великие, продать москалям зятя своего, и тем дочь навек опозорить.
Обряженный в парадную форму, гетман явился к судье.
У Кочубея гостил свояк, полтавский полковник Искра[198]. Мазепу смутило вначале присутствие постороннего, но, подумав, он всё же отважился. Низко поклонившись Василию Леонтьевичу и его жене, он без обиняков, просто, попросил руки их дочери.
Судья, Любовь Фёдоровна и Искра знали о намерениях гетмана, но едва лишь он заговорил о них, все ахнули:
– Как? Такая честь от тебя? От самого гетмана нашего?
Мазепа повеселел. «Выгорело, чёрт вас возьми», – улыбнулся он про себя и распростёр объятия, готовый расцеловаться с будущим тестем.
Но Кочубей неожиданно отступил и испуганно перекрестился.
– Боже мой! За что же лишаешь ты меня чести великой? Крестница ведь она тебе, Иван Степаныч. Грех непрощённый отцу крёстному на дочери духовной своей жениться.
Так из сватовства ничего и не вышло. И всё же гетман духом не пал.
«Мудришь, кочерга, – грозился он в пространство. – Добро. Поглядим ещё, кто мудрее. Как сманю я дуру твою себе в дом наложницею, попытайся тогда не выдать её за меня. Врёшь, на коленях ползать будешь: „Не осрами, мол“. А ежели и не выдашь, всё равно; царь московский – голова умная: ни в жизнь не поверит словам человека, который мстит за честь дочери своей.»
Ещё дружнее стал с Кочубеем Мазепа и ещё ласковее к Матрёне. Не проходило дня, чтобы не радовал он её то ожерельем, сверкающим драгоценными каменьями, запястьем, ниткой крупного жемчуга, то ярким шёлком на платье. И каждый раз, когда удавалось ему остаться с крестницей наедине, говорил о чудесных гостинцах, которые ждут её у него дома.
– Ты, краля-панночка коханая, на один часок только приди. Освети светом эдемским одинокий и тихий мой дом. А одарю я тебя…
Он, облизываясь, перечислял гостинцы. И Матрёна не выдержала.
– А что со мной станется, если приду я к крёстному в гости, – согласилась она наконец с подругой своей, подкупленной Мазепой, беспрерывно подбивавшей её на свиданье.
Позднею ночью, когда спал весь дом, перерядившись простою казачкою, пошла Матрёна к гетману.
Мазепа встретил её, как встречают дочь.
В полутёмной горнице был накрыт стол. Иван Степанович усадил крёстницу подле себя и налил ей вина:
– Выпей, доченька, с крёстным за крёстного.
– Нет… захмелею… дома достанется…
Но, подумав, кивнула.
– Пригубить – пригублю.
Хозяин не неволил гостью, шутил с ней, нежно поглаживал, жал её руку и лишь изредка просил:
– Ну, ещё глоточек… маленький-маленький… такой маленький, как твой ротик.
Крепко ли было вино, подсыпал ли гетман дурману, Матрёна ли была сильно возбуждена, но после трёх-четырёх глотков она захмелела. Не помнила девушка, как обнял её гетман, как унёс куда-то… На рассвете долго не могла понять Матрёна, где находится, на чьей кровати и с кем лежит рядом в обнимку…
Послы от вольницы на тайном кругу требовали немедленных действий. Они утверждали, что стоит начаться мятежу, как Украина немедля примкнёт к нему.
И Булавин уступил вольнице.
Была глухая октябрьская ночь, когда походный атаман подошёл к Урюпинской станице.
Лагерь князя Юрия Долгорукого, утомлённый дневными расправами с непокорными людишками, спал мёртвым сном. В княжеской палатке офицеры, точно исполняя неприятный урок, лениво играли в зернь. Сам Юрий Владимирович в игре участия не принимал. Потягивая согретое вино, он сидел на койке и от нечего делать, немилосердно коверкая иноземные слова, напевал похабную песенку голландских матросов.
– Девку бы, что ли, – сладко потянулся лежавший на соседней койке войсковой старшина Петров и разодрал в заразительном зевке рот.
Князь встрепенулся.
– А и впрямь, не снарядить ли отряд в станицу на розыски?
– Где уж, – покачал головой старшина. – Ни одной свеженькой не найти. Всех перебрали.
Но Юрий Владимирович уже вышел на двор.
Лучи скупого света, сочившиеся из палатки, смоченные дождём, висели над глубокой лужей серой скомканной бородёнкой. Дозорных не было видно. О близости их можно было догадаться лишь по сочно чавкающей грязи.
– Кто идёт? – озябшим голосом спросил солдат, хотя узнал начальника, когда тот показался ещё из палатки.
– Кто и-дёт?
– Кто и-идёт?
– Кто и-и-и-и?..