Страница:
По его предложению уговорщики занялись усиленной скупкой хлеба и перегонкой его на водку, продажа которой давала такие барыши, о каких и думать не приходилось при отпуске зерна за рубеж.
Меншиков обратил внимание на то, чтобы «кабашными» головами и целовальниками избирались такие люди, «которых бы на такое великого государя дело стало, которые б великого государя казну собрали с немалою прибылью».
Но, задавленный непосильными, чрезмерно увеличившимися со дня объявления войны налогами, народ не имел денег на покупку вина, от целовальников то и дело поступали донесения о том, что «подлые людишки вина за скудостию не пьют».
– Не пьют?! – обдал как-то Меншиков уничтожающим взглядом дьяка, докладывавшего о питейных делах, – А от докладу такого, умная твоя голова, прибавится денег в казне царёвой?! – И грубо приказал: – Пиши немедля: «Буде выборные против откупа чего не доберут, а те недоборные деньги велеть управить на них выборных».
Страх перед правежом оказал своё действие.
– Чем нам ноги под батоги подставлять, – решили целовальники, – мы с других семь шкур посдираем.
И покупка вина стала повинностью для людишек.
…Торговым людям и монастырям пришёлся по мысли новый указ, он сулил им большие корысти.
– Пить вино повелели убогим, – хихикали они, потирая довольно руки, – а где на сию повинность казну достать, не указали. Да уж ладно! Мы подмогнём… Мы их завсегда ссудой выручим… Хе-хе-хе-хе!..
И крестьяне, чтобы платить пьяный налог и тем избавиться от лютого правежа, писали на свои дворы, живот и на себя закладные, наперёд зная, что никогда не сумеют выплатить ссуду в срок.
Меншиков не ошибся: питейное дело принесло казне огромные барыши.
Сам государь в цидуле к любимцу благодарил его за «усердие и превеликой умишко».
Прибыв в лагерь, царь опешил.
«Не сии ли мощи на брань пойдут?» – мысленно воскликнул он, увидев полки. Но тут же взял себя в руки.
– Молодцы! Во всём молодцы! – бодро повторял он, обходя стан и запросто, как старый товарищ, здоровался с солдатами.
Пётр обо всём расспросил их и, посетовав на тяжёлые переходы, опустился на охапку соломы рядом с больным барабанщиком.
Гордон нерешительно предложил ему отдохнуть с дороги в нарочито поставленной для этого веже[180].
Государь с презреньем поглядел на шотландца.
– Не придумал ли ты и басурманов каких особых, с коими воевать вместно царям? Нет уж, Пётр Иванович, где сыны домовничат, там вместно и родителю пребывать.
Солдаты были тронуты сердечным отношением к ним Петра, слова его вливали в них бодрость и пробуждали какую-то неосмысленную надежду.
Поутру, на тайном сидении, государь с места в карьер разразился такой чудовищной бранью, что не только иноземцы, но и русские офицеры разинули рты.
– Аль едиными пушками собираетесь драться? Пушками?.. спрашиваю… а либо ещё чем другим? Чего молчишь? – набросился он на Гордона с кулаками. – Не ты ли мне денно и нощно долбил, что не едиными фузеями да кораблями Бог виктории дарует… государям, но допрежь всего духом доблестным воинства!
На том и окончилось сидение.
Ни на кого не взглянув, Пётр покинул вежу генерала и, подрыгивая правой ногой, зашагал в сторону лагеря.
Пятнадцатого июля не проявлявшие себя до того турки, прознав от лазутчиков кое-какие подробности о положении русских, врасплох напали на батарею Гордона и почти без боя выгнали оттуда солдат. Сам Гордон едва успел спастись и унести на плечах раненого сына, полковника Джемса.
Редут и пушки остались в руках неприятеля.
Пётр был так обескуражен поражением, что заперся в землянке и больше суток никого не допускал к себе. Несколько раз в землянку пытались проникнуть Лефорт и прибывший в стан Меншиков, но царь встречал их жестокими пощёчинами и бесцеремонно, как надоедливых псов, выбрасывал за дверь.
Только услышав голос голландского матроса Якова Янсена, он как будто оживился немного, охотно принял его.
Пётр ещё в Архангельске полюбил Янсена за то, что тот умел искусно бросать бомбы и увлекательно рассказывать о корабельном деле и морских путешествиях. Когда же голландец перешёл в православие, царь окончательно уверовал в преданность его и почти никогда больше не расставался с ним.
– Что печаль, моя гозудар? – удручённо спросил голландец.
– Ещё б не печалиться. Сам посуди, Якушка: серед бела дни турок побил, да кого побил – самого генерала!
Янсен хотел что-то сказать, но горло его сдавила спазма.
Он только ухватился за грудь и тяжело, точно в непереносимых страданиях, застонал. Усадив матроса подле себя, царь долго шептался с ним, внимательно выслушивал его советы и сам подробно делился всеми своими планами и предположениями.
Янсен покинул землянку, выведав от Петра почти все военные тайны.
Остался доволен беседой и государь. То, что советовал матрос, пришлось ему по мысли, казалось простым и ценным.
Обдумав всё ещё раз, повеселевший Пётр прямо из землянки отправился на сидение к Гордону.
Лефорт и Головин, едва царь поделился своими мыслями, бросились к его руке.
– Ты – мудрей Соломона! Ты – спасение людям.
Молчал лишь Гордон, раздражённо переступая дугами ног.
– Мудр, да не гораздо, – процедил сквозь зубы царь. – Вон, к примеру, Пётр Иванович, сразу видать – не по мысли ему слова мои.
– Да! Не по мысль, гозударь, – отрубил генерал и в коротких словах доказал всю легковесность планов Петра. – Помни, ваш сарский велишеств: нельзя строй укреплений там, где ты думай. Вес дорог между мой лагерь и лагерь Лефорт остался будет тогда открытий для тюрк.
Завязался жестокий спор, окончившийся победой государя, которого горячо поддерживали Головин и Лефорт.
Так было почти всегда. Любое предложение Гордона неизменно разбивалось о часто нелепые доводы Лефорта.
Пётр знал, что шотландец как военачальник гораздо ценнее Франца Яковлевича, но относился к нему с некоторым оттенком недоверия, не мог целиком на него положиться. То, что Гордон служил раньше при многих дворах королей, часто вспоминал о Шотландии, тосковал по родине и был ревностным католиком, порождало в царе невольную подозрительность, заставляло держаться настороже.
– На кой шут ему Русь наша, коли только и держит в мыслишках думку про отчизну свою! – часто твердил государь в кругу ближних. – То ли дело Лефорт Весь наш, весь русский! А пьёт так, инда меня зависть берёт.
И поэтому, часто вразрез со здравым смыслом, царь отвергал полезные советы Гордона и поступал так, как настаивал пустой, невежественный, болтливый Лефорт.
Выслушав решение царя, шотландец покорно склонил голову:
– Я всё скасаль, но сакон для мой голоф не мой голоф, а твой, ваш сарский велишеств, злова.
Была поздняя ночь. С незримого неба беспрерывным потоком падал дождь. То и дело дали прорезывали острые жала молний и раненою волчицей над трупом детёныша выли глухие раскаты грома.
Лагерь спал тем тревожным и в то же время сладостным сном, какой охватывает людей лишь в бурные грозовые ночи. Там и здесь слышались вздохи, произносимые спросонья слова беспокойно спавших воинов.
Промокшие дозорные тяжело шагали во мгле, трусливо прислушиваясь к неумолчному шуму дождя.
По земле, весь в грязи, полз на брюхе к турецкому стану голландский матрос Яков Янсен. Время от времени он задерживался на миг, приподняв мокрую голову, скорее, обнюхивал, чем оглядывал темь и снова скользил по-змеиному дальше.
В непроглядном мраке он натыкался на редкий кустарник, проваливался в глубокие лужи и даже упёрся головою в ноги дозорного.
Солдат хотел взять на изготовку фузею, но тут же сообразил, что неудачным выстрелом – может быть, по крадущемуся зверю – только ещё больше разгневит невидимого врага, и благоразумно отбежал далеко в сторону. Превозмогая ужас, Янсен вскочил на ноги и помчался изо всех сил через поле.
Добравшись до крепости, он крикнул что-то по-турецки и высоко поднял руки.
Чернильный поток дождя пронизали шипящие языки факелов. Показались турки.
На рассвете перебежчика повели к паше. Паша недоверчиво слушал Янсена через толмача, но не перебивал.
Перебежчик обиженно вздохнул:
– Нет веры – пошли своих соглядатаев в русский стан.
Турецкие офицеры расхохотались:
– Хороша прогулка! Кто же согласится пойти!
– А если найдутся охотники, не думаю, чтобы они живыми с прогулки вернулись, – напирая на каждый слог, отчеканил паша, точно намекал на судьбу, ожидающую голландца.
Но матрос не смутился и предложил отправить в русский лагерь раскольников, живших в Азове.
Паша ухватился за совет и в ту же ночь отправил в стан русских соглядатая-старовера.
Полем, засеянным коноплёй, соглядатай пробрался во вражеские траншеи.
– Кто идёт? – разорвалось вдруг над его ухом.
Соглядатай из всех сил шлёпнул рукою по груди солдата.
– Очи повылазили, что ли, что казака не заприметил? – и закатившись разудалым смехом, пошёл, насвистывая, дальше.
Петровы войска были погружены в обычный послетрапезный сон, когда турки подкрались к недоделанным траншеям, расположенным между лагерями Лефорта и Гордона, и стремительно ринулись на беспечно дремавших дозорных стрельцов.
Обезумевшие от страха дозорные побежали к шестнадцатипушечной батарее.
Джемс Гордон, которого ещё тревожили раны, встретил неприятеля грудью.
Но враг был сильнее, и застигнутые врасплох стрельцы, не выдержав натиска, беспорядочно отступили. Услышав тревогу, Патрик Гордон поспешил с отрядом солдат на помощь сыну.
– Так ли привикаль драться рюзки витяс? – крикнул он, преграждая дорогу беглецам. – Будем перёд! Уррра!
Загорелся бой. Турки готовы были сдаться или бежать, но к ним подоспела подмога.
С гиканьем, свистом и бешеным рёвом бросились они на русских и одним ударом опрокинули их.
Флот стоял за сотни вёрст от Азова. Как раньше глубоко верил Пётр в мощь кораблей своих, так теперь, когда пришло время пустить их в бой, он твёрдо почувствовал, что никакие силы не заставят его отважиться на такой шаг.
И, чтобы не жертвовать кораблями (по мнению государя, при встрече с флотом опытного в морских делах неприятеля корабли должны были непременно погибнуть), он решительно отказался прибегнуть к их помощи. И флот бездействовал.
Все свои чаяния государь перенёс на потешных.
– Видывали, как турки бьют стрельцов и казаков? – болезненно искривил он лицо, собрав выборных от Преображенского и Семёновского полков.
– Видели, государь, – гадливо сплюнули выборные.
– А ведомо ли вам, отчего сие приключается?
Он снял шляпу и размашисто перекрестился.
– Оттого, что не воины они, а крамольники.
Выпрямив грудь и высоко подняв голову, он гордо, с непоколебимой верой в свои слова бросил в пространство:
– Но да не зреть им погибели отчизны моей, покель со мной орлята мои, Преображенские и семёновские богатыри! Так ли? Родилась ли сила такая, что одолеет меня, покеле при мне вы – родимые?!
– Так! – клятвенно вырвалось из грудей солдат.
Потешные стали усердно готовиться к бою, а заодно принялись выслеживать крамольников среди стрельцов и казаков. Государь обрёл в лице преображенцев и семёновцев не только верных воинов, но и языков.
Потешные щеголяли друг перед другом умельством чуять нюхом крамолу и, подбадриваемые начальством, в короткий срок тайно перебили всех, кого считали заводчиками, сеявшими среди войск недовольство и ропот.
Уверенный в преданности потешных, Пётр отправился к донским казакам. Он так обольстил их своей простотой, прямолинейностью и бесшабашной удалью, что вскоре меж донцами не осталась ни одного человека, который не отзывался бы о государе, как о желанном друге.
Бои вспыхивали всё чаще и чаще. Положение турок и русских без конца колебалось. Бывали мгновения, когда преображенцы и казаки подходили уже к стенам крепости, но в последнюю минуту их неожиданно встречал такой ураганный огонь, что они пылью рассеивались по полю. Тогда начинались вылазки со стороны турок, смертельные схватки, короткие лебеды, бегство, поражение, атаки и снова победы.
Мёртвых и раненых не убирали. За многие вёрсты стоял страшный запах разложившихся трупов, над убитыми кружилось вороньё, и на такие же долгие вёрсты никуда нельзя было уйти от предсмертных стонов раненых.
Священники обходили неубранные поленницы мертвецов, пели над ними заупокойные песни и, заткнув носы, спешили в лагерь к живым, чтобы молитвой и крестом пробудить в солдатах предельную ненависть человека к человеку, благословить на убой во благо господарей и купчин.
И шли, шли полки за полками отдавать за дворян и гостей убогие жизни свои и отнимать жизни таких же убогих, изнурённых турецких солдат.
…Инженер Франц Тиммерман, Адам Вейде, Яков Брюс и швейцарец Морло торопились с рытьём подкопа.
Когда всё было готово, они устроили в подкопе камеру и начинили её порохом.
Гордон пробовал возражать:
– Но ми свой перебьём. Поверить меня, не радозт, а ошен большей горе ваш фантази.
Пётр отмахнулся от генерала.
– И всегда-то ты, Пётр Иванович, всем недоволен. Всё не так да все не по-твоему.
Военный совет решил взорвать подкоп и, как только обрушится стена, занять пролом войсками.
Больше всех суетился Меншиков. Он сам рыл землю, подносил порох, старался быть всегда на виду. И потому, что он день и ночь кричал о себе, выставлял напоказ свою удаль там, где это, собственно, не сулило ему явного ущерба, и вмешивался во все военные советы, начинания и приготовления, выходило, как будто более отважного и самоотверженного воина, чем сержант Александр Данилович Меншиков, не было во всех полках.
Узнав, что Шереметев ведёт успешное наступление, Меншиков испросил разрешения у государя поскакать к Днепру и прибыл туда в тот час, когда Шереметев входил победителем в форты Кизыкерман и Таган.
И в этом деле вышло так, как будто только с появлением Меншикова был решён исход боя.
Пётр расцеловал Алексашу за храбрость, но всё же добрая весть не обрадовала его. В тот день хоронили убитых стрельцами потешных Воронина и Лукина.
Мрачный, как своды кремлёвские, шёл царь за гробами лучших своих споручников. Эти два человека тончайшим нюхом легавых улавливали дичину, и ни одна крамольная затея не ускользала от них. Из десятков людей они сразу угадывали того, кто сеял недовольство среди солдат. Они заманивали верховодов к себе, прикидывались друзьями, потчевали доверчивых отравленным вином, а потом, «чтобы не было огласки и вредного шуму», зарывали их тут же, в яме, вырытой у вежи.
Вихрастая голова государя клонилась все ниже и ниже. В глазах закипали слёзы, а сердце так мучительно ныло, как будто прощался он с навек разбитой, заветной мечтой.
…Каждый день вспыхивали стычки и бои. Неудачи обескураживали солдат, порождали ненависть к царю и более всего к иноземцам-офицерам.
– Всё от них, – скрежетали зубами стрельцы и казаки. – Слыхано ли, чтобы начальные люди глаголов русских не разумели! Какие они начальники! На Кокуй бы их всех да огнём пожечь!
Завязывались морозы. У солдат не было ни тёплой одежды, ни обуви. Босые, оборванные, всё чаще убегали нетчики. Их ловили, секли, но всем было ясно, что побегов никакими силами остановить не удастся.
О продолжении войны уже никто не думал. Толпами гибли люди и кони от стужи и лютого голода.
Пристыженный, павший духом Пётр вынужден был отдать приказ о возвращении на Москву.
На пространстве восьмисот вёрст завьюженные степи усеялись трупами.
Часть II
Глава 13
Меншиков обратил внимание на то, чтобы «кабашными» головами и целовальниками избирались такие люди, «которых бы на такое великого государя дело стало, которые б великого государя казну собрали с немалою прибылью».
Но, задавленный непосильными, чрезмерно увеличившимися со дня объявления войны налогами, народ не имел денег на покупку вина, от целовальников то и дело поступали донесения о том, что «подлые людишки вина за скудостию не пьют».
– Не пьют?! – обдал как-то Меншиков уничтожающим взглядом дьяка, докладывавшего о питейных делах, – А от докладу такого, умная твоя голова, прибавится денег в казне царёвой?! – И грубо приказал: – Пиши немедля: «Буде выборные против откупа чего не доберут, а те недоборные деньги велеть управить на них выборных».
Страх перед правежом оказал своё действие.
– Чем нам ноги под батоги подставлять, – решили целовальники, – мы с других семь шкур посдираем.
И покупка вина стала повинностью для людишек.
…Торговым людям и монастырям пришёлся по мысли новый указ, он сулил им большие корысти.
– Пить вино повелели убогим, – хихикали они, потирая довольно руки, – а где на сию повинность казну достать, не указали. Да уж ладно! Мы подмогнём… Мы их завсегда ссудой выручим… Хе-хе-хе-хе!..
И крестьяне, чтобы платить пьяный налог и тем избавиться от лютого правежа, писали на свои дворы, живот и на себя закладные, наперёд зная, что никогда не сумеют выплатить ссуду в срок.
Меншиков не ошибся: питейное дело принесло казне огромные барыши.
Сам государь в цидуле к любимцу благодарил его за «усердие и превеликой умишко».
Прибыв в лагерь, царь опешил.
«Не сии ли мощи на брань пойдут?» – мысленно воскликнул он, увидев полки. Но тут же взял себя в руки.
– Молодцы! Во всём молодцы! – бодро повторял он, обходя стан и запросто, как старый товарищ, здоровался с солдатами.
Пётр обо всём расспросил их и, посетовав на тяжёлые переходы, опустился на охапку соломы рядом с больным барабанщиком.
Гордон нерешительно предложил ему отдохнуть с дороги в нарочито поставленной для этого веже[180].
Государь с презреньем поглядел на шотландца.
– Не придумал ли ты и басурманов каких особых, с коими воевать вместно царям? Нет уж, Пётр Иванович, где сыны домовничат, там вместно и родителю пребывать.
Солдаты были тронуты сердечным отношением к ним Петра, слова его вливали в них бодрость и пробуждали какую-то неосмысленную надежду.
Поутру, на тайном сидении, государь с места в карьер разразился такой чудовищной бранью, что не только иноземцы, но и русские офицеры разинули рты.
– Аль едиными пушками собираетесь драться? Пушками?.. спрашиваю… а либо ещё чем другим? Чего молчишь? – набросился он на Гордона с кулаками. – Не ты ли мне денно и нощно долбил, что не едиными фузеями да кораблями Бог виктории дарует… государям, но допрежь всего духом доблестным воинства!
На том и окончилось сидение.
Ни на кого не взглянув, Пётр покинул вежу генерала и, подрыгивая правой ногой, зашагал в сторону лагеря.
Пятнадцатого июля не проявлявшие себя до того турки, прознав от лазутчиков кое-какие подробности о положении русских, врасплох напали на батарею Гордона и почти без боя выгнали оттуда солдат. Сам Гордон едва успел спастись и унести на плечах раненого сына, полковника Джемса.
Редут и пушки остались в руках неприятеля.
Пётр был так обескуражен поражением, что заперся в землянке и больше суток никого не допускал к себе. Несколько раз в землянку пытались проникнуть Лефорт и прибывший в стан Меншиков, но царь встречал их жестокими пощёчинами и бесцеремонно, как надоедливых псов, выбрасывал за дверь.
Только услышав голос голландского матроса Якова Янсена, он как будто оживился немного, охотно принял его.
Пётр ещё в Архангельске полюбил Янсена за то, что тот умел искусно бросать бомбы и увлекательно рассказывать о корабельном деле и морских путешествиях. Когда же голландец перешёл в православие, царь окончательно уверовал в преданность его и почти никогда больше не расставался с ним.
– Что печаль, моя гозудар? – удручённо спросил голландец.
– Ещё б не печалиться. Сам посуди, Якушка: серед бела дни турок побил, да кого побил – самого генерала!
Янсен хотел что-то сказать, но горло его сдавила спазма.
Он только ухватился за грудь и тяжело, точно в непереносимых страданиях, застонал. Усадив матроса подле себя, царь долго шептался с ним, внимательно выслушивал его советы и сам подробно делился всеми своими планами и предположениями.
Янсен покинул землянку, выведав от Петра почти все военные тайны.
Остался доволен беседой и государь. То, что советовал матрос, пришлось ему по мысли, казалось простым и ценным.
Обдумав всё ещё раз, повеселевший Пётр прямо из землянки отправился на сидение к Гордону.
Лефорт и Головин, едва царь поделился своими мыслями, бросились к его руке.
– Ты – мудрей Соломона! Ты – спасение людям.
Молчал лишь Гордон, раздражённо переступая дугами ног.
– Мудр, да не гораздо, – процедил сквозь зубы царь. – Вон, к примеру, Пётр Иванович, сразу видать – не по мысли ему слова мои.
– Да! Не по мысль, гозударь, – отрубил генерал и в коротких словах доказал всю легковесность планов Петра. – Помни, ваш сарский велишеств: нельзя строй укреплений там, где ты думай. Вес дорог между мой лагерь и лагерь Лефорт остался будет тогда открытий для тюрк.
Завязался жестокий спор, окончившийся победой государя, которого горячо поддерживали Головин и Лефорт.
Так было почти всегда. Любое предложение Гордона неизменно разбивалось о часто нелепые доводы Лефорта.
Пётр знал, что шотландец как военачальник гораздо ценнее Франца Яковлевича, но относился к нему с некоторым оттенком недоверия, не мог целиком на него положиться. То, что Гордон служил раньше при многих дворах королей, часто вспоминал о Шотландии, тосковал по родине и был ревностным католиком, порождало в царе невольную подозрительность, заставляло держаться настороже.
– На кой шут ему Русь наша, коли только и держит в мыслишках думку про отчизну свою! – часто твердил государь в кругу ближних. – То ли дело Лефорт Весь наш, весь русский! А пьёт так, инда меня зависть берёт.
И поэтому, часто вразрез со здравым смыслом, царь отвергал полезные советы Гордона и поступал так, как настаивал пустой, невежественный, болтливый Лефорт.
Выслушав решение царя, шотландец покорно склонил голову:
– Я всё скасаль, но сакон для мой голоф не мой голоф, а твой, ваш сарский велишеств, злова.
Была поздняя ночь. С незримого неба беспрерывным потоком падал дождь. То и дело дали прорезывали острые жала молний и раненою волчицей над трупом детёныша выли глухие раскаты грома.
Лагерь спал тем тревожным и в то же время сладостным сном, какой охватывает людей лишь в бурные грозовые ночи. Там и здесь слышались вздохи, произносимые спросонья слова беспокойно спавших воинов.
Промокшие дозорные тяжело шагали во мгле, трусливо прислушиваясь к неумолчному шуму дождя.
По земле, весь в грязи, полз на брюхе к турецкому стану голландский матрос Яков Янсен. Время от времени он задерживался на миг, приподняв мокрую голову, скорее, обнюхивал, чем оглядывал темь и снова скользил по-змеиному дальше.
В непроглядном мраке он натыкался на редкий кустарник, проваливался в глубокие лужи и даже упёрся головою в ноги дозорного.
Солдат хотел взять на изготовку фузею, но тут же сообразил, что неудачным выстрелом – может быть, по крадущемуся зверю – только ещё больше разгневит невидимого врага, и благоразумно отбежал далеко в сторону. Превозмогая ужас, Янсен вскочил на ноги и помчался изо всех сил через поле.
Добравшись до крепости, он крикнул что-то по-турецки и высоко поднял руки.
Чернильный поток дождя пронизали шипящие языки факелов. Показались турки.
На рассвете перебежчика повели к паше. Паша недоверчиво слушал Янсена через толмача, но не перебивал.
Перебежчик обиженно вздохнул:
– Нет веры – пошли своих соглядатаев в русский стан.
Турецкие офицеры расхохотались:
– Хороша прогулка! Кто же согласится пойти!
– А если найдутся охотники, не думаю, чтобы они живыми с прогулки вернулись, – напирая на каждый слог, отчеканил паша, точно намекал на судьбу, ожидающую голландца.
Но матрос не смутился и предложил отправить в русский лагерь раскольников, живших в Азове.
Паша ухватился за совет и в ту же ночь отправил в стан русских соглядатая-старовера.
Полем, засеянным коноплёй, соглядатай пробрался во вражеские траншеи.
– Кто идёт? – разорвалось вдруг над его ухом.
Соглядатай из всех сил шлёпнул рукою по груди солдата.
– Очи повылазили, что ли, что казака не заприметил? – и закатившись разудалым смехом, пошёл, насвистывая, дальше.
Петровы войска были погружены в обычный послетрапезный сон, когда турки подкрались к недоделанным траншеям, расположенным между лагерями Лефорта и Гордона, и стремительно ринулись на беспечно дремавших дозорных стрельцов.
Обезумевшие от страха дозорные побежали к шестнадцатипушечной батарее.
Джемс Гордон, которого ещё тревожили раны, встретил неприятеля грудью.
Но враг был сильнее, и застигнутые врасплох стрельцы, не выдержав натиска, беспорядочно отступили. Услышав тревогу, Патрик Гордон поспешил с отрядом солдат на помощь сыну.
– Так ли привикаль драться рюзки витяс? – крикнул он, преграждая дорогу беглецам. – Будем перёд! Уррра!
Загорелся бой. Турки готовы были сдаться или бежать, но к ним подоспела подмога.
С гиканьем, свистом и бешеным рёвом бросились они на русских и одним ударом опрокинули их.
Флот стоял за сотни вёрст от Азова. Как раньше глубоко верил Пётр в мощь кораблей своих, так теперь, когда пришло время пустить их в бой, он твёрдо почувствовал, что никакие силы не заставят его отважиться на такой шаг.
И, чтобы не жертвовать кораблями (по мнению государя, при встрече с флотом опытного в морских делах неприятеля корабли должны были непременно погибнуть), он решительно отказался прибегнуть к их помощи. И флот бездействовал.
Все свои чаяния государь перенёс на потешных.
– Видывали, как турки бьют стрельцов и казаков? – болезненно искривил он лицо, собрав выборных от Преображенского и Семёновского полков.
– Видели, государь, – гадливо сплюнули выборные.
– А ведомо ли вам, отчего сие приключается?
Он снял шляпу и размашисто перекрестился.
– Оттого, что не воины они, а крамольники.
Выпрямив грудь и высоко подняв голову, он гордо, с непоколебимой верой в свои слова бросил в пространство:
– Но да не зреть им погибели отчизны моей, покель со мной орлята мои, Преображенские и семёновские богатыри! Так ли? Родилась ли сила такая, что одолеет меня, покеле при мне вы – родимые?!
– Так! – клятвенно вырвалось из грудей солдат.
Потешные стали усердно готовиться к бою, а заодно принялись выслеживать крамольников среди стрельцов и казаков. Государь обрёл в лице преображенцев и семёновцев не только верных воинов, но и языков.
Потешные щеголяли друг перед другом умельством чуять нюхом крамолу и, подбадриваемые начальством, в короткий срок тайно перебили всех, кого считали заводчиками, сеявшими среди войск недовольство и ропот.
Уверенный в преданности потешных, Пётр отправился к донским казакам. Он так обольстил их своей простотой, прямолинейностью и бесшабашной удалью, что вскоре меж донцами не осталась ни одного человека, который не отзывался бы о государе, как о желанном друге.
Бои вспыхивали всё чаще и чаще. Положение турок и русских без конца колебалось. Бывали мгновения, когда преображенцы и казаки подходили уже к стенам крепости, но в последнюю минуту их неожиданно встречал такой ураганный огонь, что они пылью рассеивались по полю. Тогда начинались вылазки со стороны турок, смертельные схватки, короткие лебеды, бегство, поражение, атаки и снова победы.
Мёртвых и раненых не убирали. За многие вёрсты стоял страшный запах разложившихся трупов, над убитыми кружилось вороньё, и на такие же долгие вёрсты никуда нельзя было уйти от предсмертных стонов раненых.
Священники обходили неубранные поленницы мертвецов, пели над ними заупокойные песни и, заткнув носы, спешили в лагерь к живым, чтобы молитвой и крестом пробудить в солдатах предельную ненависть человека к человеку, благословить на убой во благо господарей и купчин.
И шли, шли полки за полками отдавать за дворян и гостей убогие жизни свои и отнимать жизни таких же убогих, изнурённых турецких солдат.
…Инженер Франц Тиммерман, Адам Вейде, Яков Брюс и швейцарец Морло торопились с рытьём подкопа.
Когда всё было готово, они устроили в подкопе камеру и начинили её порохом.
Гордон пробовал возражать:
– Но ми свой перебьём. Поверить меня, не радозт, а ошен большей горе ваш фантази.
Пётр отмахнулся от генерала.
– И всегда-то ты, Пётр Иванович, всем недоволен. Всё не так да все не по-твоему.
Военный совет решил взорвать подкоп и, как только обрушится стена, занять пролом войсками.
Больше всех суетился Меншиков. Он сам рыл землю, подносил порох, старался быть всегда на виду. И потому, что он день и ночь кричал о себе, выставлял напоказ свою удаль там, где это, собственно, не сулило ему явного ущерба, и вмешивался во все военные советы, начинания и приготовления, выходило, как будто более отважного и самоотверженного воина, чем сержант Александр Данилович Меншиков, не было во всех полках.
Узнав, что Шереметев ведёт успешное наступление, Меншиков испросил разрешения у государя поскакать к Днепру и прибыл туда в тот час, когда Шереметев входил победителем в форты Кизыкерман и Таган.
И в этом деле вышло так, как будто только с появлением Меншикова был решён исход боя.
Пётр расцеловал Алексашу за храбрость, но всё же добрая весть не обрадовала его. В тот день хоронили убитых стрельцами потешных Воронина и Лукина.
Мрачный, как своды кремлёвские, шёл царь за гробами лучших своих споручников. Эти два человека тончайшим нюхом легавых улавливали дичину, и ни одна крамольная затея не ускользала от них. Из десятков людей они сразу угадывали того, кто сеял недовольство среди солдат. Они заманивали верховодов к себе, прикидывались друзьями, потчевали доверчивых отравленным вином, а потом, «чтобы не было огласки и вредного шуму», зарывали их тут же, в яме, вырытой у вежи.
Вихрастая голова государя клонилась все ниже и ниже. В глазах закипали слёзы, а сердце так мучительно ныло, как будто прощался он с навек разбитой, заветной мечтой.
…Каждый день вспыхивали стычки и бои. Неудачи обескураживали солдат, порождали ненависть к царю и более всего к иноземцам-офицерам.
– Всё от них, – скрежетали зубами стрельцы и казаки. – Слыхано ли, чтобы начальные люди глаголов русских не разумели! Какие они начальники! На Кокуй бы их всех да огнём пожечь!
Завязывались морозы. У солдат не было ни тёплой одежды, ни обуви. Босые, оборванные, всё чаще убегали нетчики. Их ловили, секли, но всем было ясно, что побегов никакими силами остановить не удастся.
О продолжении войны уже никто не думал. Толпами гибли люди и кони от стужи и лютого голода.
Пристыженный, павший духом Пётр вынужден был отдать приказ о возвращении на Москву.
На пространстве восьмисот вёрст завьюженные степи усеялись трупами.
Часть II
Глава 13
ПЫТКА СТРАХОМ
Стольник Григорий Семёнович Титов[181], главный распорядитель по заготовке материалов для строившихся кораблей, усиленно готовился к приезду государя в Воронеж. Поэтому он приказал собрать всех до одного работоспособных крестьян за сотни вёрст в окружности и бросить их на рубку леса. Ему хотелось так поставить дело, чтобы Пётр воочию убедился, с каким рвением трудятся людишки для государя. Вместе с крепостными в лесах и на верфях находилось немало переодетых солдат и соглядатаев. Обо всём, что говорили крестьяне, о малейшем их ропоте в тот же день докладывалось в приказе. Виновных заточали в острог и там подвергали нещадному избиению.
– Не о себе, о вас печётся великий государь, – день и ночь вдалбливали работным приказные. – Как он по заповеди Божьей к прадеду Адаму в поте лица своего вкушает хлеб, так и вы поступайте во славу родины.
Титов знал, что неумолчный стук топоров, поскрипывающие розвальни, гружённые лесом, и унылые песни людишек, подтягивающих материалы к месту работ, услаждали слух царя в тысячу крат больше, чем самые пышные встречи.
При объездах стольник с содроганьем вглядывался в работных, – от них, несмотря на лютый мороз, валил густой и терпкий, как огуречный рассол, пар. У крестьян немели от усталости руки, спины не разгибались, при каждом взмахе из грудей вырывались такие болезненные стоны, как будто топор звенел не о промороженный ствол, а дробил их суставы.
Когда падала подрубленная сосна, бабы и укутанные в солому и мочало ребятишки набрасывались на сучья и обламывали их с тем остервенением, которое испытывает, должно быть, раненый зверь, одолевший смертельного врага.
Во всём: в работе, в коротком отдыхе, в еде, в самых обыденных, скупых крестьянских словах – Григорий Семёнович улавливал оттенок скрытого, глухого озлобления. И ему становилось не по себе, в душу прокрадывался царапающий стыд. Опустив глаза, он бочком подбирался к саням и умоляющим шепотком отдавал приказанье вознице трогать. Ледяной ветер прожигал лицо, рассыпался осколками стёкол по телу, – Титов не смел запахнуть шубу, она давила его, как давит человека стыд за сказанное слово лжи. Стольник ёрзал на сиденье, изо всех сил цеплялся пальцами за обочины саней, как будто боялся, что не выдержит и выбросится на полном ходу в снег. Ему становилось страшно за себя, чёрный туман застилал глаза и рассудок.
И вдруг, приняв бесповоротное решенье, он отрывал руки от заиндевелого дерева и, пригнув голову, нырял в сугроб.
– Бери! Не могу боле! Давит!
Возница сдерживал коней и поворачивался к господарю. «Зачинается, – сочувственно думал он. – Сызнова бес его уколачивает».
– Давит! – ревел Григорий Семёнович. – Не могу я боле знатную шубу носить на себе, глядучи на крестьянишек, в рогатки и мочало обряженных!
Царёв человек сбрасывал с себя енотовую шубу и срывал кафтан. Возница в свою очередь нехотя раздевался и обменивался с ним одеждой.
– Бери! Всё забирай! – уже слезливо, чувствуя, как входит в него умиленье, хныкал Титов, кутаясь в прохудившийся овечий тулуп.
Холоп, напялив кафтан и шубу, испытывал такое ощущение, будто повели его по людной улице в бабьем сарафане. Он то и дело робко поворачивался к не попадавшему зуб на зуб стольнику, но каждый раз его встречал такой блаженный взор, что не хватало сил просить о «прекращении комеди».
Дома Григорий Семёнович запирался в опочивальне и усаживался за стол.
– Господарь летописует, – таинственно объявлял дворецкий многочисленной челяди.
– Господарь летописует, – эхом отзывалось во всех уголках хором.
В усадьбе становилось тихо, как в послетрапезный час. Только возница, переминаясь с ноги на ногу, растерянно деражал на растопыренных руках господарские одежды и вкрадчиво просил дворецкого вернуть ему овчину и шапку.
– Дурак! – стучал дворецкий суставом согнутого указательного пальца по лбу Антипа. – Дурак! От каких гостинцев отказываться! Есть ли голова на плечах твоих? Не чурбан ли приделан?
Но возница был настойчив и не уходил до тех пор, пока не облачался снова в привычные свои отрепья.
– Экий грех! – жаловался он в людской. – Сызнова господаря уколачивала нечистая сила. А как шубу свою на меня напялил, так все словно бы рукою сняло. А мне его шуба тяжелей цепей. Попадись какому приказному в обрядке енотовой, как пить дать, загонит в гроб батожьём. «Не соромь – де господарей, по чину, по званью одёжу носи» – И не то с горечью, не то с гордостью встряхивал головой: – Пущай уж господари в енотах хаживают, а мы и в овчине не пропадём!
Так было и в последний объезд… Дворецкий долго чистил кафтан и шубу, чтобы «не пахло от них смердовым духом», и благоговейно, словно архиерейское облачение, сложил их в кованый, с инкрустацией, сундук.
А Титов, склонившись над бумагой, выводил, любовно украшая каждую букву замысловатыми завитушками и усиками:
« Слушал я в залетошнем годе глаголы крестьянишки, вельми учёного, Посошкова Ивашки[182]. Рек он, надлежит-де о крестьянстве вспомянуть, чтоб и их от разоренья и обид поохранить, и в лености б пребывать им не допускать, дабы от лености во всеконечную скудость не приходили, аще бо, кои крестьяне живут в хлебных местах, обаче[183] и те бы зимою даром не лежали, но трудились бы – овие[184] в лесах, овие ж в домовых рукодельях и иние же в подводах съездили, а лёжа своего припасённого хлеба, не потрудився, не ели б и дней бы своих даром не теряли, а у коих крестьян лошадей добрых нет и в подводы наняться не на чём, те шли б в людские работы и работали бы из найму или хлеба, а даром бы не жили. А диву я даюсь на того крестьянишку Посошкова, пожаловал бы к нам да поглазел, какою работою мы придавили людишек убогих, – вечной скорбью оделся бы. А сдаётся мне – не тем держава русская будет крепка, чте смерды денно и нощно на царя великого да на нас, господарей, трудиться будут, но тем крепко, будет царство что и людишки убогие в отчизне своей будут не пасынками, но сынами…»
Он разогнул спину и устремил в подволоку тоскующий взгляд. Его круглое лицо собралось лучиками. Реденькая pyсая бородёнка топырилась так, как будто вместе с хозяином думала невесёлую думу. Дуги бровей то вытягивались в одну тоненькую рыжую змейку, то рассекались на мелкие части, ползли вразброд, куда попало.
«Ещё сказывал Ивашка, – снова заскрипело перо, – купечество-де у нас на Руси чинится вельми неправо: друг друга обманывают и друг друга обидят, товары худые закрашивают добрыми и вместо добрых продают худые, а цену берут непрямую и между собою союзничества нималого не имут, друг друга едят и тако вси погибают, а в зарубежных торгах компанейства между собою не имут и у иноземцев товары покупают без согласия своего товариства, – и то правду речёт Посошков, надобно так сотворить, чтобы купечество не своеволием жительствовало, а для сего гораздо бы не кустарство повести на Руси, но фабрики поставить, умельцев-людишек в них посадить, да чтоб работные те сдавали товары не за бесценок купчинам, но все продавали в казну…»
Постучались в дверь. Титов нехотя оторвался от бумаги.
– Беглых доставили, – доложил остановившийся у порога подьячий.
Накинув на плечи медвежью шубу, висевшую тут же, на спинке кровати, стольник смущённо вышел на двор. У тына боязливо жались друг к другу десятка два беглых. Увидев стольника, они пали перед ним ниц и так оставались до тех пор, пока дозорные не подняли их ударом бичей.
– Бегать?! – захрипел Титов. – От государевой службы в нети идти!..
Его неловкость перед беглыми улеглась. Доказывая всю важность работ, возложенных на людишек царёвым указом, он сам понемногу увлекался и начинал верить в вычурные и громкие свои слова.
Беглые незаметно притоптывали коченеющими от мороза ногами и усиленно дули на покрытые ледяною корою бороды. По их лицам видно было, что они не слушают, о чём разливается Григорий Семёнович. Господарь говорил для себя. В этом они были уверены. Самое главное им было известно уже в то мгновенье, когда в лесу их окружили солдаты: как всегда, Титов, окончив напыщенное слово, отправится со двора в жарко натопленные хоромы, а их после жестокой порки погонят в лес. А раз так, к чему слушать пустые, никому не нужные речи? И беглые не слушали.
Высказав всё, что нужно было, стольник приказал увести людишек в сарай, а подьячего и дозорных отпустил по домам.
В сарае, у козлов, с батогами в руках, стояли каты.
Лёгким движеньем головы, лукаво улыбаясь чему-то, Титов указал им на дверь.
– Позамерз я малость. Не погреться ли, – вслух подумал он и решительно объявил: – Добро уж, идите, я сам с дворецким буду расправу чинить.
Дворецкий запер дверь на засов. Людишки покорно снимали с себя одежды и укладывались на козлы.
– Чем потчевать, – мягко спросил стольник, – батожьём, а либо ремнём просоленным? Ты как полагаешь, Егорка? – повернулся он к дворецкому и потом окинул добродушным взглядом работных.
Беглые промычали что-то в ответ. Один из них перекрестился.
– Всё, что положено законом и твоею волею, господарь, претерпим, токмо единой милости дожидаемся: не томи, а что положено, тем и казни немедля.
Уловив взгляд стольника, дворецкий достал из-за пазухи приготовленные заранее платки и, не торопясь, завязал опешившим работным глаза.
– Не о себе, о вас печётся великий государь, – день и ночь вдалбливали работным приказные. – Как он по заповеди Божьей к прадеду Адаму в поте лица своего вкушает хлеб, так и вы поступайте во славу родины.
Титов знал, что неумолчный стук топоров, поскрипывающие розвальни, гружённые лесом, и унылые песни людишек, подтягивающих материалы к месту работ, услаждали слух царя в тысячу крат больше, чем самые пышные встречи.
При объездах стольник с содроганьем вглядывался в работных, – от них, несмотря на лютый мороз, валил густой и терпкий, как огуречный рассол, пар. У крестьян немели от усталости руки, спины не разгибались, при каждом взмахе из грудей вырывались такие болезненные стоны, как будто топор звенел не о промороженный ствол, а дробил их суставы.
Когда падала подрубленная сосна, бабы и укутанные в солому и мочало ребятишки набрасывались на сучья и обламывали их с тем остервенением, которое испытывает, должно быть, раненый зверь, одолевший смертельного врага.
Во всём: в работе, в коротком отдыхе, в еде, в самых обыденных, скупых крестьянских словах – Григорий Семёнович улавливал оттенок скрытого, глухого озлобления. И ему становилось не по себе, в душу прокрадывался царапающий стыд. Опустив глаза, он бочком подбирался к саням и умоляющим шепотком отдавал приказанье вознице трогать. Ледяной ветер прожигал лицо, рассыпался осколками стёкол по телу, – Титов не смел запахнуть шубу, она давила его, как давит человека стыд за сказанное слово лжи. Стольник ёрзал на сиденье, изо всех сил цеплялся пальцами за обочины саней, как будто боялся, что не выдержит и выбросится на полном ходу в снег. Ему становилось страшно за себя, чёрный туман застилал глаза и рассудок.
И вдруг, приняв бесповоротное решенье, он отрывал руки от заиндевелого дерева и, пригнув голову, нырял в сугроб.
– Бери! Не могу боле! Давит!
Возница сдерживал коней и поворачивался к господарю. «Зачинается, – сочувственно думал он. – Сызнова бес его уколачивает».
– Давит! – ревел Григорий Семёнович. – Не могу я боле знатную шубу носить на себе, глядучи на крестьянишек, в рогатки и мочало обряженных!
Царёв человек сбрасывал с себя енотовую шубу и срывал кафтан. Возница в свою очередь нехотя раздевался и обменивался с ним одеждой.
– Бери! Всё забирай! – уже слезливо, чувствуя, как входит в него умиленье, хныкал Титов, кутаясь в прохудившийся овечий тулуп.
Холоп, напялив кафтан и шубу, испытывал такое ощущение, будто повели его по людной улице в бабьем сарафане. Он то и дело робко поворачивался к не попадавшему зуб на зуб стольнику, но каждый раз его встречал такой блаженный взор, что не хватало сил просить о «прекращении комеди».
Дома Григорий Семёнович запирался в опочивальне и усаживался за стол.
– Господарь летописует, – таинственно объявлял дворецкий многочисленной челяди.
– Господарь летописует, – эхом отзывалось во всех уголках хором.
В усадьбе становилось тихо, как в послетрапезный час. Только возница, переминаясь с ноги на ногу, растерянно деражал на растопыренных руках господарские одежды и вкрадчиво просил дворецкого вернуть ему овчину и шапку.
– Дурак! – стучал дворецкий суставом согнутого указательного пальца по лбу Антипа. – Дурак! От каких гостинцев отказываться! Есть ли голова на плечах твоих? Не чурбан ли приделан?
Но возница был настойчив и не уходил до тех пор, пока не облачался снова в привычные свои отрепья.
– Экий грех! – жаловался он в людской. – Сызнова господаря уколачивала нечистая сила. А как шубу свою на меня напялил, так все словно бы рукою сняло. А мне его шуба тяжелей цепей. Попадись какому приказному в обрядке енотовой, как пить дать, загонит в гроб батожьём. «Не соромь – де господарей, по чину, по званью одёжу носи» – И не то с горечью, не то с гордостью встряхивал головой: – Пущай уж господари в енотах хаживают, а мы и в овчине не пропадём!
Так было и в последний объезд… Дворецкий долго чистил кафтан и шубу, чтобы «не пахло от них смердовым духом», и благоговейно, словно архиерейское облачение, сложил их в кованый, с инкрустацией, сундук.
А Титов, склонившись над бумагой, выводил, любовно украшая каждую букву замысловатыми завитушками и усиками:
« Слушал я в залетошнем годе глаголы крестьянишки, вельми учёного, Посошкова Ивашки[182]. Рек он, надлежит-де о крестьянстве вспомянуть, чтоб и их от разоренья и обид поохранить, и в лености б пребывать им не допускать, дабы от лености во всеконечную скудость не приходили, аще бо, кои крестьяне живут в хлебных местах, обаче[183] и те бы зимою даром не лежали, но трудились бы – овие[184] в лесах, овие ж в домовых рукодельях и иние же в подводах съездили, а лёжа своего припасённого хлеба, не потрудився, не ели б и дней бы своих даром не теряли, а у коих крестьян лошадей добрых нет и в подводы наняться не на чём, те шли б в людские работы и работали бы из найму или хлеба, а даром бы не жили. А диву я даюсь на того крестьянишку Посошкова, пожаловал бы к нам да поглазел, какою работою мы придавили людишек убогих, – вечной скорбью оделся бы. А сдаётся мне – не тем держава русская будет крепка, чте смерды денно и нощно на царя великого да на нас, господарей, трудиться будут, но тем крепко, будет царство что и людишки убогие в отчизне своей будут не пасынками, но сынами…»
Он разогнул спину и устремил в подволоку тоскующий взгляд. Его круглое лицо собралось лучиками. Реденькая pyсая бородёнка топырилась так, как будто вместе с хозяином думала невесёлую думу. Дуги бровей то вытягивались в одну тоненькую рыжую змейку, то рассекались на мелкие части, ползли вразброд, куда попало.
«Ещё сказывал Ивашка, – снова заскрипело перо, – купечество-де у нас на Руси чинится вельми неправо: друг друга обманывают и друг друга обидят, товары худые закрашивают добрыми и вместо добрых продают худые, а цену берут непрямую и между собою союзничества нималого не имут, друг друга едят и тако вси погибают, а в зарубежных торгах компанейства между собою не имут и у иноземцев товары покупают без согласия своего товариства, – и то правду речёт Посошков, надобно так сотворить, чтобы купечество не своеволием жительствовало, а для сего гораздо бы не кустарство повести на Руси, но фабрики поставить, умельцев-людишек в них посадить, да чтоб работные те сдавали товары не за бесценок купчинам, но все продавали в казну…»
Постучались в дверь. Титов нехотя оторвался от бумаги.
– Беглых доставили, – доложил остановившийся у порога подьячий.
Накинув на плечи медвежью шубу, висевшую тут же, на спинке кровати, стольник смущённо вышел на двор. У тына боязливо жались друг к другу десятка два беглых. Увидев стольника, они пали перед ним ниц и так оставались до тех пор, пока дозорные не подняли их ударом бичей.
– Бегать?! – захрипел Титов. – От государевой службы в нети идти!..
Его неловкость перед беглыми улеглась. Доказывая всю важность работ, возложенных на людишек царёвым указом, он сам понемногу увлекался и начинал верить в вычурные и громкие свои слова.
Беглые незаметно притоптывали коченеющими от мороза ногами и усиленно дули на покрытые ледяною корою бороды. По их лицам видно было, что они не слушают, о чём разливается Григорий Семёнович. Господарь говорил для себя. В этом они были уверены. Самое главное им было известно уже в то мгновенье, когда в лесу их окружили солдаты: как всегда, Титов, окончив напыщенное слово, отправится со двора в жарко натопленные хоромы, а их после жестокой порки погонят в лес. А раз так, к чему слушать пустые, никому не нужные речи? И беглые не слушали.
Высказав всё, что нужно было, стольник приказал увести людишек в сарай, а подьячего и дозорных отпустил по домам.
В сарае, у козлов, с батогами в руках, стояли каты.
Лёгким движеньем головы, лукаво улыбаясь чему-то, Титов указал им на дверь.
– Позамерз я малость. Не погреться ли, – вслух подумал он и решительно объявил: – Добро уж, идите, я сам с дворецким буду расправу чинить.
Дворецкий запер дверь на засов. Людишки покорно снимали с себя одежды и укладывались на козлы.
– Чем потчевать, – мягко спросил стольник, – батожьём, а либо ремнём просоленным? Ты как полагаешь, Егорка? – повернулся он к дворецкому и потом окинул добродушным взглядом работных.
Беглые промычали что-то в ответ. Один из них перекрестился.
– Всё, что положено законом и твоею волею, господарь, претерпим, токмо единой милости дожидаемся: не томи, а что положено, тем и казни немедля.
Уловив взгляд стольника, дворецкий достал из-за пазухи приготовленные заранее платки и, не торопясь, завязал опешившим работным глаза.