Она обняла мать, кудрявой милой головкой прижалась к отцовскому плечу. Но окрик Памфильева тотчас спугнул её, и она опрометью кинулась на двор.
   – Куда двух кур подевала? – донеслось в горницу вместе с каким-то странным звуком, похожим на всплеск.
   – Бьёт! – воскликнул отец Тимофей.
   Что-то жестокое, чуждое и непонятное вошло в душу священника. Глаза его остановились на охотницком ноже. Сам не понимая зачем, он потянулся к нему.
   Матушка оттолкнула мужа:
   – Опамятуйся, Тимофей! Не ты ли Христа проповедуешь? Не к ножу надо тянуться, а к Спасу нашему, Иисусу Христу…
   – А-а! Родители любезные препожаловали, – развязно засмеялся целовальник, входя в горницу. – Христос воскресе!
   – Воистину воскресе! – сгорбился священник, чувствуя, как сразу слабеет всё его тело.
   – Садитесь, гостюшки дорогие… Чтой-то вы для праздничка в лохмотьях пришли? Аль отощали?.. А ты чего рот разинула? – обратился он к жене. – Собирай на стол дорогим гостям.
   Надя торопливо вышла в поварню. Васька юркнул за ней.
   – Ишь ты! Губа не дура – тоже, за окорок хватается. Ладны будут и с солонинкою.
   Просидев у зятя около часа и не обмолвившись с ним и десятком слов, священник и матушка поплелись восвояси. Перед церковкой отец Тимофей остановился, снял шляпу, чтобы перекреститься.
   Матушка взглянула на него и обмерла:
   – Да ты весь седой стал!
   Из её глаз брызнули слёзы. Священник провёл рукой по волосам, тупо уставился на ладонь, как будто мог увидеть на ней подтверждение матушкиных слов, и вдруг заторопился:
   – Идём, Грушенька…

Глава 15
МОНУМЕНТ КНЯЗЮ—КЕСАРЮ РОМОДАНОВСКОМУ

   Петру чуть ли не каждый день писали во Францию о многочисленных делах, раскрытых фискалами.
   – Погодите же! – неистовствовал государь. – Я научу вас, воры, как надо честью служить!
   И тотчас же по возвращении из Европы вызвал к себе Ромодановского:
   – Что с Гагариным содеяли?
   – Тебя дожидались, Пётр Алексеевич.
   – Созывай сидение.
   У обер-фискала Нестерова всё было подготовлено к докладу. На гневный вопрос Петра, почему так долго не разбирается дело сибирского губернатора, он без тени робости отрубил:
   – Князь Яков Долгорукий под спуд злодейство сие упрятал, а за таковское воровство мзду получил от разных людей три тысячи червонцев. Сие доподлинно всё обыскалося вправду.
   Царь приступил к следствию и без труда установил, что Гагарин, помимо раньше совершенных преступлений, утаил ещё хлеб, купленный в Вятке для отпуска за море, брал казённые деньги и товары на свои расходы и за мзду отдавал на откуп винную и пивную продажу.
   Проведав о том, что сам царь взялся за розыск, Гагарин попытался смягчить свою участь чистосердечным раскаянием.
   «Припадая к ногам вашего величества, – писал он, – прошу милосердия и помилования ко мне, погибающему: разыскивают много и взыскивают на мне управления во время ведения моего Сибирской губернии и покупки алмазных вещей и алмазов, что я чинил всё не по приказному обыкновению. И я, раб ваш, приношу вину свою перед вашим величеством, яко пред самим Богом, что правил Сибирскую губернию и делал многие дела просто, непорядочно и не приказным поведением, також многие подносы и подарки в почесть и от дел принимал и раздачи иные чинил, что и не надлежало, и в том погрешил перед вашим величеством, и никакого ни в чём оправдания, кроме виновности своей, принести вашему величеству не могу, но со слезами прошу у вашего величества помилования для милости Всевышнего вашему величеству: сотвори надо мною, многобедным, милосердие, чтоб я отпущен был в монастырь для пропитания, где бы мог окончить живот свой, а за преступление моё на движимом моем имении да будет воля вашего величества».
   – Я тебя, вор, пощажу! Перед всем миром, на площади, ворам на устрашение повешу! – не раздумывая, крикнул государь, прочитав эту «слезницу».
   Ближние забеспокоились.
   – Как бы умов смущения не было, – робко произнёс князь Куракин. – Высокородный муж князь Гагарин. Боярство возропщет.
   – Кому много дано, – холодно поглядел на него царь, – с того много и взыщется. На площади, перед всем миром, повесить вора!
   Губернатора вызвали в Москву и у заставы арестовали и увели в застенок.
   Князь-кесарь пожелал сам распоряжаться казнью. Но в назначенный день он неожиданно почувствовал себя так плохо, что не мог подняться с постели. Он умолял государя «погодить с казнью», но Пётр остался непреклонным и повесил губернатора, не дожидаясь выздоровления «птенца».
   К вечеру Ромодановский горел в жару. Всю ночь он порывался встать с кровати, дрался с лекарями и ревел звериным рёвом:
   – Держите вора! Гагарина-вора держите! Он с петли убёг! Черти, распустились без меня!
   Обессилев, он притих, лёг на спину и заснул. Лекари долго прислушивались к дыханию больного, потом успокоили родных:
   – Все ошен карош. Болезнь идёт так, как надо идёт.
   А через час князь-кесарь умер.
   Узнав о смерти Федора Юрьевича, Пётр набожно перекрестился.
   – Да… Нелегко нам без него будет.
   Забота о том, кто заменит князя-кесаря, огорчала государя, кажется, больше, чем смерть любимца.
   Толстой не преминул вставить своё словечко:
   – Я полагаю-с… мне сдаётся, суврен, что турбации избежать можно. Я ещё о прошлом годе-с по вашему указу прожект представлял… Полиция должна быть не в загоне-с, а ком иль фо…
   Слова дипломата пришлись ко времени. «Что же приказ земских дел? – рассуждал царь про себя. – Раньше он хоть сотскими, старостами и десятскими ведал, которых московская ратуша поставляла. А ныне и сие перешло к губернаторам и комендантам. Один перевод деньгам».
   – Полиция должна сестрой быть Тайной канцелярии, – произнёс Пётр вслух. – Сестёр сих надобно содеять со всем усердием такими, чтобы для крамольников и воров стали они погрознее самого упокойника, царство небесное, Федора Юрьевича. И да будет оная полиция монументом князю-кесарю.
   Он хотел набросать черновик указа, но раздумал:
   – Сам состряпай, Пётр Андреевич. Можно ещё с Дивиером[335].
   Тучная спина дипломата согнулась в поклоне:
   – С Дивиером куда как сподручнее-с…
   – А в «парадизе», сдаётся мне, не худо бы учинить генерал-полицеймейстерство. А? Так ты в прожекте отписывал?
   – Обязательно, мой суврен. Обязательно-с.
   – И быть по сему. Дивиеру сие дело под самую стать.
   – Под самую стать, мой суврен. Под самую-с.
   Через месяц, после долгих сидений, был выработан и подписан Петром новый закон. Вместо приказов учреждались «на европейский манир, как вместно цивилизованным странам», десять коллегий: иностранная, военная и адмиралтейств-коллегий, камер, штатс-контор, ревизионная, мануфактур берг, коммерц и юстиц-коллегии.
   Дивиер первый отправился в Санкт-Питербурх «учинять монумент Ромодановскому» – налаживать полицейское дело.

Глава 16
ТОЛСТОЙ ДОЛЖЕН БЫТЬ ГРАФОМ

   – Так и есть, государь! – бессильно опустил руки светлейший. – Доподлинно узнано… Не вернётся царевич из-за рубежа.
   Пётр не поверил своим ушам.
   – От кого узнал?
   Меншиков подал цидулу, доставленную из Вены от резидента Веселовского.
   «Прибыв в Вену, – прочитал Пётр, – царевич сказал вице-канцлеру графу Шомборну: отец мой окружён злыми людьми, до крайности жестокосерд и кровожаден, думает, что он, как Бог, имеет право на жизнь человека, много пролил невинной крови, даже сам часто налагал руку на несчастных страдальцев; к тому же неимоверно гневен и мстителен, не щадит никакого человека, и если император выдаст меня отцу, то все равно, что лишит меня жизни!..»
   – Будь благонадёжен, евдокиино семя! – прохрипел государь. – Всякого, кто противу царства моего восстанет, будь то отец или сын, всё едино в куски изрежу и псам выкину! – И вдруг отшвырнул далеко в сторону стол: – На виску! Всех! Всё гадючье отродье ихнее! А его – из-под земли достать и ко мне доставить.
   Царёвы люди принялись выполнять приказ.
   Вскоре на Москву были привезены[336] епископ Досифей, майор Глебов, князь Василий Владимирович Долгорукий. Их прямо с дороги отправили в застенок, где уже дожидались своей участи Воронов, Лопухин, Кикин, Иван Афанасьев и Дубровский. Едва завидя дыбу и катов, узники до того перетрусили, что попадали на колени и наперебой друг перед другом начали каяться. Молчал один только Досифей, с презрением отвернувшийся от недавних друзей своих, да кое-какое смущение испытывал Глебов.
   Толстой не добивался правдивых показаний, не задавал вопросов, даже когда в чьих-нибудь словах видел самую неприкрытую ложь, и записывал в строку каждое лыко.
   Тотчас же после первых допросов в Санкт-Питербурх, Суздаль, в вотчины и монастыри поскакали курьеры «вязать крамольников».
   Пётр забрасывал сына слёзными просьбами «пощадить родительскую честь, не ославливать на всю Европу» и вернуться домой.
   «Клянусь Богом, – утверждал он в каждом письме, – что всё позабуду и встречу, как подобает встретить наследника престола Российского».
   Царевич отмалчивался. Пока Пётр знал, где скрывается беглец, в нём ещё тлела слабая надежда уломать его, выманить любыми правдами и неправдами из-за рубежа. Но с той поры, как Алексей, приехав в Данциг, вдруг исчез, царь как с цепи сорвался.
   – Всё равно отыскать и доставить! – ревел он. – Всех перевешаю! Вы все с ним заодно!
   Стоявший в Мекленбурге генерал Вейде, получив распоряжение государя «без ног остаться, а царевича недостойного отыскать», сунулся было за помощью к королевским министрам, но те решительно заявили, что «сыском не занимаются и господину генералу того же советуют».
   Толстой прислушивался ко всему, что делается, но пока открыто ни во что не вмешивался, орудовал исподволь, через своих иноземных друзей. И лишь точно прознав, где скрывается царевич, выбритый и раздушенный явился к царю.
   «Время пришло – довольно жить столбовому дворянину Толстому словно приживальщику при дворце. Пора вытравить из царёвой памяти последние остатки недоверия к нему. Пора раскрыть глаза государю, чтобы увидел он, какого верного слугу держит в чёрном теле с самых дней стрелецкого бунта. К чёрту все бунты! Толстой в них давно уже не верит ни на эдакий ноготок. Крепка и непоколебима держава в могучих руках Петра Алексеевича, и все силы адовы не одолеют её. Какой же дурак будет пробивать головой железную стену? Или своя голова надоела?.. Впереди ждут великие и богатые милости. И, может быть… Господи, Господи, в добрый час сказать, в дурной промолчать!.. Может быть, близок час, когда далёкая мечта станет явью. Может быть, скоро дворянин Пётр Андреевич Толстой станет графом… Да, Толстой должен быть графом!»
   Так примерно думал дипломат, с преданнейшей улыбочкой уставившись, на царя.
   – Чего таращишься? Чего ты юродивого корчишь?
   – Скорблю, суврен. Весьма скорблю-с.
   – Ну-ну, скорби. Может, душа чище станет. Я не препятствую.
   – Твоей скорбью скорблю, суврен. Конфузия твоя в сердце моем – стрела-с.
   – Истинный иезуит! Тебе не вельможей, а монахом быть… Первым у папы человеком был бы и первым споручником у Вельзевула в аду.
   Дипломат так согнулся, что казалось, вот-вот он переломится надвое.
   – Даже и горькие слова приемлю-с, как арфы игру, понеже исходят они от суврена. Но долгом почитаю присовокупить: я есмь не куртизан, а верное эхо-с моего обожаемого суврена.
   – А покороче ты можешь? Так, мол, и так, Пётр Алексеевич. По-военному.
   – Можно-с, суврен. Желаю отбыть за рубеж.
   – Че-го? – отступил в изумлении Пётр.
   – Вот видите, мой суврен, никак у меня не выходит короче-с. Но буду-с. А как русский человек, буду ещё и начистоту. Милости жажду. Хочу, чтоб между нами ни облачка не было старого. Для сего и душу положить готов-с.
   Откровенность дипломата влила в сердце государя надежду: «Ежели уж сей льстец поминает прошлое не страшась – значит, верным делом мыслит оправдаться передо мною».
   Пётр повернул руку Толстого ладонью кверху и звонко ударил по ней своею:
   – Памятуй, Пётр Андреевич! За Богом молитва, за царём служба…
   – Памятую-с. Не пропадёт… Но сие погодя. А сейчас тороплюсь. Адье!.. И ещё на счастье… Хоть и не любите вы сих церемоний, однако дозвольте на счастье длань вашу облобызать-с.

Глава 17
ПОГИБЕЛЬ

   Памфильев стал первым человеком в Мещанских слободах. И царёвы люди, и купчины, и «подлый народ» – все ломили перед ним шапку и с великим уважением говорили о нём.
   Да и как было не восхищаться Васькой? Простой целовальник, а с такой честью сдержал своё слово! Как сказал, так и сотворил. Вон он, храм. Вон она, стоит-красуется Троица-Капельки! И подумать только: из ничего, из малых капелек вина создать эдакое великолепие!
   А как славно рядом с церковью Живоначальной Троицы-на-Капельках выглядит новое каменное кружало Памфильева. Да и всё строение не уступит иным иноземным хоромам. Мимо идёшь – и то душа радуется. Кругом мерзость запустения. Ветхие избы стоят, как стога перегнившие, грязь по брюхо, пустыри. Заброшенные, в крапиве и мусоре, огороды. Нищета, грязь, уныние. И вдруг, словно алмаз в навозной куче, – хоромы на итальянский лад. На мраморных ступенях крыльца скалятся гранитные львы. В окнах зеркальные, в палец толщиной, стекла. Карнизы в медной резьбе. Голубые колонны в мозаике. Чистенький двор. Улица перед хоромами выложена каменными белыми плитками, и её каждый день скребут и моют.
   Васька не пожалел денег для нового обзаведения.
   – Мне всё равно, где жить, – говаривал он. – Токмо не такое нонеча время, чтобы держать голову в холоде, а ноги в тепле. Нонеча, ежели хочешь быть в чести и богатстве, держись европского чина. Ага!
   И он не прогадал. Его кружало посещали самые знатные и богатые люди. По ночам гостям служили девушки – молоденькие, пригожие, наряжённые в платья итальянских крестьянок. Слава о мещанском кружале ширилась и росла, пока не дошла наконец до Шафирова в Санкт-Питербурх.
   Приехав в Москву, барон отправился к бывшему своему доверенному. Памфильев встретил его низким поклоном, но достоинства своего не уронил и держался, как вместно знающему свой вес человеку. После двух-трёх посещений барон заявил ему, что «почтёт незазорным зреть его в интересентах по фабричным делам».
   Васька, не задумываясь, согласился. Доходы кружала уже не удовлетворяли его. В Китай-городе открылась «лавка штофов и других парчей гостя Василия Памфильева», по городам шныряли целовальниковы уговорщики, скупавшие у промышленных крестьян полотно, канаты, скобяной товар, овечью шерсть, меха. С помощью знатных компанейщиков удалось заручиться подрядами на казну.
   Но чем больше жирел Васька, тем беспощаднее урезывал он расходы по дому. Сам он кормился около гостей, не тратя на себя ни гроша: там поднесут чарку, здесь попотчуют пирогом – глядишь, и сыт. А Надюша работала от зари до полуночи. Всё хозяйство лежало на ней одной. Она отвечала и за себя, и за двух стряпух. Кормил же её Васька чем попало и держал впроголодь.
   По лицу он больше её не бил: боялся, что кто-нибудь увидит из знатных людей и осудит. Зато всё тело Надюши превратилось в сплошной кровоподтёк. Каждую ночь, подсчитав расход продуктов, Памфильев находил какое-нибудь упущение и доставал из-под кровати бич.
   – Раздевайся!
   Только один раз Надюша отказалась терпеть побои:
   – Помилуй, Васенька… Тяжёлая я…
   Рука Памфильева застыла в воздухе. Ни в тот вечер, ни в следующий он не трогал жену. На поварню в помощь Надюше были отправлены три сиделицы. Надюша, к величайшей радости, стала улавливать в отношении мужа что-то похожее на заботливость.
   Но и это длилось недолго.
   Как-то вечером с гостинцами от Надюшиных родителей пришёл псаломщик из церкви Воскресения на Гончарах. Надюша увела гостя в сени.
   – Дядя Влас, – горячо зашептала она, – скажи батюшке с матушкой, что мне хорошо. Чаю скоро свидеться с ними. Муж вечор говорил, как буду на сносях, сам за батюшкой с матуш…
   Вдруг она услышала окрик мужа и смешок одной из сиделиц:
   – В сенях они. С каким-то молодцом шепчутся…
   Памфильев с шумом распахнул дверь:
   – Так вон оно чего! Вон ты какая есть тварь!
   Он всю ночь пытал жену:
   – Покайся, что с полюбовником шушукалась… Кайся же, гадина! Я доподлинно знаю, что ты и зачала от него.
   Утром, когда Васька отправился по делам, Надюша тайком выбралась со двора и убежала в Гончары. Со спокойствием, от которого у родителей её мутился рассудок, она рассказала всё, что перенесла от мужа.
   Собравшись с последними силами, отец Тимофей отправился в кружало. Но Васька не пустил его дальше крыльца.
   – Не с челобитноё ли от девки? – расхохотался он. – Думаешь, с хлебом-солью встречать её буду?.. Приведут её, стерьву! На то у нас и полиция есть. Не дозволю имя моё честное порочить. Я не кто-нибудь, а гость гильдейный!.. Верну к себе в дом, коль захочу.
   – Василий Фомич! – взмолился священник. – Клевету возводишь ты на неё. То псаломщик был. Все знают, что он на малый часок забегает иной раз к ней с гостинчиком от нас.
   Целовальник, не переставая хохотать, захлопнул перед ним дверь. Отец Тимофей вдруг оживился. «Полиция!.. Ныне новые времена, сам царь вступился за женщин. И полиция вступится».
   В полиции, однако, его встретили с холодным недоумением.
   – Не наше дело в домашние свары встревать.
   – Живого места нету на ней. Он, почитай что, уже убил её. Для, ради Бога, для, ради младенца, коего носит она во чреве своём, прошу: помогите!
   – Когда убьёт, тогда и жалуйте. В те поры и встрянем в сие дело.
   Больше недели Памфильев не беспокоил Надюшу.
   – Уедем! – молил отец Тимофей дочь. – Он побеснуется, да и махнёт рукой. Можно в Сибирь, можно на Украину… Мала ли наша земля? Я так укрою тебя, что никто не найдёт.
   – Нет, он найдёт, – в жестоком страхе отвечала Надюша. – Ему все знатные люди друзья. Он всё может…
   «Убить! – все чаще думал священник. – Нам с ним погибнуть, а Надюшу спасти». Но как только в представлении его возникал образ убитого человека, он содрогался всем своим существом и чувствовал, что не сможет выполнить задуманное. Тогда он возвращался к Богу и в иступленной молитве просил заступничества.
   В воскресенье после обедни, когда все ушли из церкви, он пал ниц перед амвоном:
   – Даю обетование, Господи Боже, до конца дней странничать во имя твоё, служить телом и духом всем людям твоим, воздавать за зло добром, утешать сирых и не отступаться до последнего издыхания от пречестного Евангелия твоего. А ты, Господи Боже, Отец мой Небесный, спаси дочку мою! Ведь она же и твоя дочка, Господи. Ведь и она и я – чада твои. Пожалей же нас, Отец наш всемилостивый…
   Он приподнялся и снова стукнулся об пол лбом.
   – Но ежели не такова воля твоя, малое моленье прими. Ежели не дал ты родимой Надюше моей многая лета, прими раньше мою душу. Хоть на единый час до того, как пошлёшь за ней! Не допусти сей муки голгофской. Не даждь ми зреть кончину Надюшину! Не даждь! Не даждь!
   Он встал, торжественный, строгий и успокоенный, с непоколебимой верой в «правду Господню».
   А вечером кто-то постучался в оконце его домика. Матушка открыла дверь и отшатнулась. Перед ней стоял Васька.
   – Я ненадолго. Мне с Надеждой словом перекинуться токмо.
   – При нас говори.
   – Чай, муж волен в жене…
   Он рванул за руку Надюшу и почти силой уволок её в горничку.
   – Суздаль памятуешь? Ну и заруби на носу: нынче не вернёшься, быть родителю твоему на плахе. Слыхала, чай, уже и Досифей в застенке сидит?..
   Надюша поняла сразу, что муж не шутит, и, чтобы спасти отца, решилась на страшный обман:
   – Прости, отец, – вернувшись, поклонилась она родителям до земли. – Прости, матушка. Васенька обетованье даёт перед Богом, что ради чада грядущего по-хорошему жить со мной будет.
   – Обетованье? – размашисто перекрестился отец Тимофей. – Так клянись же при мне, Василий Фомич!
   Васька дал торжественное обетование.
   «Слава те, Господи, что сотворил по молитве моей, – возликовал священник. – И ещё клянусь тебе, Спаситель наш, что и я обетованье исполню своё. Уйду, Господи, странничать в мир твой скорбный».
   – От кого зачала? – едва переступив порог своих хором, крикнул целовальник.
   – Побойся Бога… От тебя, Васенька!
   – Врёшь!
   – Богом клянусь!..
   Васька повалил её на кровать.
   – От кого понесла? Говори!
   – Богом клянусь…
   – Так ты ещё богохульствуешь!
   Мутные глазки Памфильева налились кровью. Пальцы хищно царапнули воздух и вдруг впились в горло жены. Она хотела крикнуть, дёрнулась и широко раскрыла рот. Что-то хрустнуло, тяжко отозвалось в груди. Перед глазами пошли круги – зелёные, красные, чёрные.
   – Батюш…
   Чёрные круги пошли, чёрные круги… Стук в окно вывел отца Тимофея из молитвенного оцепенения.
   – Скорее! – кричал псаломщик. – Скорее! Дочка ваша… Вашу дочку… Несчастье…
   Через два месяца, немного оправившись, священник улучил минуту, когда матушки не было дома, и тайком ушёл на кладбище.
   На могилке дочери он ткнулся лицом в землю и тихо, чтобы только душа Надюшина слышала, зашептал:
   – Я виноват… Я на волю Спаса нашего положился… Не в Спаса нужно верить, а в охотницкий нож…
   Сторож стоял в стороне. «Ума решился, – подумал он. – Про нож какой-то поминает, бедняга…»
   Отец Тимофей улыбнулся блаженно:
   – Не бойся, дочка. Тебе не будет больно. Я разожму персты его окаянные! Я… так вот… вытяну свою руку, эдак вот пальцы расставлю и сдавлю его горло. Он тогда, Надюшенька, разожмёт персты… И тогда ты вольно вздохнёшь… Обетованье даю! Доченька! Дочка!
   Проведав через псаломщика, что стараньями Шафирова Ваську выпустили из острога и отправили под чужим именем куда-то на окраинную компанейскую фабрику, отец Тимофей в тот же день покинул Москву с твёрдой верой найти разбойника и разжать его страшную руку.

Глава 18
ЭКА ВЕДЬ ДУША ЧЁРНАЯ!

   Марья Даниловна стала замечать, что государь охладевает к ней. Но она нисколько не опечалилась этим. За рубежом она близко сошлась со статным красавцем, Иваном Михайловичем Орловым. Дошло до того, что фрейлина – только бы удержать денщика подле себя – начала дарить ему драгоценности, принадлежавшие царице.
   Екатерина догадывалась, кто обворовывает её, но из жалости молчала.
   – Тяжёлая она, – шептала царица своей новой любимице, Авдотье Чернышёвой. – Покудова и трогать жалко…
   Гамильтон была уверена, что никто не подозревает о её беременности, и всеми силами старалась не выдать себя. Но это никого особенно и не интересовало. Весь двор думал, говорил и жил одним – делом царевича и его споручников.
   Сам Пётр почти не вспоминал об арестованных. Он часто шутил, принимал у себя сановников, зарубежных послов и купчин, посещал фабрики, сам лично отбирал сукна и обувь для армии, много работал над составлением указа об устройстве новых сухопутных и речных дорог.
   Только поздними вечерами, когда никто его не видел, он давал волю своему горю. Стыд, гнев и лютая боль изводили его. Сознание, что сын – «изменник», не вмещалось в мозгу, сводило с ума. Вгрызшись зубами в подушку, Пётр метался на постели, задыхаясь от бессильной ярости и нетерпения.
   И наконец он дождался.
   Толстой сообщил из Дрездена, что разыскал царевича, и просил «безотлагательно отписать Алексею Петровичу, что он-де помилован царём и что за бегство не будет с него взыскано».
   Нежное письмо, подкреплённое клятвами, было тотчас же отправлено.
   Теперь, когда развязка приближалась, царь окреп духом. Больше он не вспоминал об Алексее как о сыне. Царевич стал чужим и враждебным человеком, от которого надо было как можно скорее отделаться.
   Двадцать восьмого декабря 1717 года от Толстого прискакал снова гонец.
   « Я его милость, – писал дипломат, – поднадул малость, сказавши, что ежели он не вернётся, то вы сами к нему изволите приехать. Весьма удручился он от сих моих слов. „Ежели, говорит, отец благословит на брак с Евфросиньей, приеду. Только пусть он не соизволит утруждаться, пусть не едет ко мне“ И я сам, суврен, так прикидываю пошто не посулить?»
   Государь тут же написал сыну, что женит его на Евфросинье, «токмо бы не томил больше сердца родительского и торопился домой».
   Проходя мимо горницы Гамильтон, Пётр услышал придушенные стоны.
   – Недугуешь? – чуть приоткрыл он дверь.
   – Животом маюсь! – вспыхнула Марья Даниловна – Должно быть, от солонины.
   – Ну, поправляйся. Я погодя загляну. Может, и полечу.
   К рассвету Гамильтон разрешилась сыном. Едва отдышавшись, она зажмурилась и сунула ребёнку в рот два пальца. Когда вошла служанка Марьи Даниловны, Якимовна, младенец был уже мёртв.
   Гамильтон поправилась быстро. От недавней замкнутости её не осталось и следа.