И, покачиваясь из стороны в сторону, как хмельной, под одобрительный шёпот средних дворян и под хмурое мычанье высокородных, заковылял в опочивальню.
   По пути Долгорукий рассказал ему о челобитной.
   Феодор Алексеевич болезненно поморщился.
   – Ох, угомон вас возьми! Сказывал же я не единожды: творите, как гораздей да любезней отечеству.
   Главные участники челобитной, отмеченные Языковым на особом листке, были изловлены и посажены в застенок.
   А ночью подьячие привели к Языкову в приказ жену Потапа. Женщина пришлась по мысли дьяку. Он отпустил её домой только к утру.

Глава 8
НЕОЖИДАННЫЙ СПОРУЧНИК СТРЕЛЕЦКИЙ

   Истомился Фомка, ещё больше похудел за долгое время бродяжничества. Пробежит ли заяц по занесённой снегом дороге, промелькнёт ли конный, заскрежещут ли невзначай, точно зубами гневный Иван Андреевич, полозья брюхатой кошевы, – все ему сдаётся – скачет погоня. Лишь вечерами дышалось ровнее: кто заприметит крадущегося тёмными сугробами беглого человечишку? А и заприметит, далеко обогнёт: мало ли на кого натолкнёшься по ночному пути!
   Люба тёмная ночь подъяремному русскому люду. В ней он, как ветер, свободен. То-то и тянет его на безглазые большие дороги поразмять силы, разбойничьим посвистом спробудить дремучие дали, заявить о себе господарям развесёлым набегом разбойной ватаги: живы-де мы, не позабыли ещё ласки твоей господаревой!
   Ещё недавно повстречался Фомка в лесу с разбойной ватагой. Только не тронули его, сразу учуяли своего. Давно не потчевался так беглый, как в ту бурную ночь. А поутру долго уламывала ватага гостя не ходить на Москву. «Погибнешь-де, как конь в болоте увязнешь. То ли дело с вольницей нашей! Хоть день, да свой, а придёт смерть, так в честном бою, не на плахе! Застанься, брателко!» Не послушался Фомка: «К дядьке я… к Черемному хочу… на Москву». И ушёл. Зато весь день потом был сам не свой, смущённый красною речью разбойников. Так и виделось ему, будто мчится он с ними на аргамаке к родному починку, к усадьбе микулинской. Подкатывается что-то к груди терпкое, берущее за душу, как воспоминание о невесть куда увезённой сестре. Вот он уже на широком дворе, ворвался в опочивальню. Бьётся у ног его господарь, молит о пощаде. Но остёр Фомкин нож, и как нож остра лютая злоба… Ррраз! – Фомка вздрагивает, приходит ненадолго в себя для того, чтобы сейчас же снова упиться мечтами о мести.
   Сумерки, густые, тяжёлые, давят и пугают, как в тот страшный час, когда Фомка тащил на спине к погосту отцовское тело. Пыль ледяного тумана разодрали лохматые лапы мглы и разбросали по ветру Острые, как осколки стекла, развеянные жемчужины запорошили глаза, вонзились в лицо, шею и грудь. Студёно Фомке. Скорее бы куда-нибудь, к людям, к дымной лучине, к теплу. Тяжко ему, одинокому затерянному в мёртвых просторах.
   Крестится бродяжка древлим двуперстным крестом и решительно сворачивает к прилепившемуся у леса починку.
   Родной запах прелой соломы, копоти и кислой шерсти умилил Фомку.
   – Словно бы в своей избе, – улыбнулся он, кланяясь xoзяину.
   – А давно ль ты, паренёк, из своей избы? – внимательно сощурился на гостя крестьянин, нырнув пятернёй в скатавшуюся рыжим войлоком бороду.
   – Ежели не соврать-сказать, – оттопырил губы Фомка, – ей-Богу, не сочту Иной раз сдаётся, будто и невелик срок прошёл, а иной – будто тем всю жизнь и прожил, что в дороге ходил.
   Они помолчали. В светлице тихо потрескивала лучина, чуть озаряя прокопчённые лики икон. Фомка вгляделся в образ и встрепенулся.
   – Никак, я в избу истинного христианина попал?
   Подслеповатый взгляд хозяина тревожно ощупал дверь. «Уж не язык ли?» – подумалось ему. Он пожевал губами и уклончиво обронил:
   – Да так… жительствуем, как Богом положено. Никого не займаем и сами не жалуемся… – И зачем-то подошёл к волоковому оконцу. – Эка гудёт! Откель токмо ветра лютого столь на свете берётся!
   Фомка присел на краешек лавки и принялся ожесточённо дуть на замёрзшие руки.
   – Воистину люты ветры, – кивнул он, не отрываясь от своего занятия.
   Крестьянин отошёл от оконца и тоже присел на противоположный конец лавки.
   – А ты как, Христовым именем жительствуешь?
   Беглый в свою очередь насторожился.
   – Да так… как придётся… Где Христовым именем, где работёнкою. Ни кола у меня, ни двора… Весь я тут с потрохами.
   – А родитель?
   Фомка вздрогнул и низко свесил голову.
   – Нету родителя.
   С чувством глубокого удовлетворения следил хозяин, как забывшийся гость творил двуперстный крест. Искренность юноши, страстная мольба, светившаяся в его синих глазах, подкупали, рассеивали подозрительность.
   – А как звали родителя? – опустил крестьянин руку на плечо гостя.
   – Памфилом, помяни, Господи, душу его.
   Достав требник, хозяин прочёл заупокойную молитву.
   – И не печалься, сынок, – окончив, привлёк он к себе бродяжку. – Все под Господом ходим. Из праха взяты и в прах обратимся.
   – На утешении спаси тебя Бог, – глубоко вздохнул Фомка, – токмо гораздо знаю, не быть мне в спокое душевном. Грех непрощёный приял я на душу свою. – И, опустившись неожиданно на колени, рассказал о том, как схоронил он отца.
   Встревоженный было первыми словами гостя, крестьянин под конец с великою благодарностью повернулся к иконе:
   – Сам Господь прислал ко мне отрока сего!
   Он крепко обнял Фомку и поцеловал его в губы.
   – Утресь же приемлю на себя подвиг: оставлю я дом свой и пойду к починку твоему сотворить моление во имя Господне об упокоении души раба Божия Памфила… не для тебя, для Бога подвиг христианский приемлю, – отмахнулся от юноши, ударившего ему земной поклон…
   Было за полночь, когда они улеглись. Однако спать не хотелось обоим.
   – Оброчные вы аль издельные? – укутывая поплотнее тулуп гостя, зевнул хозяин.
   – Оброчные будем. А вы?
   – Мы, сыночек, издельные.
   – А господарь при вас?
   – Кой там! На Москве пребывает. Очей к нам не кажет.
   Крестьянин поскрёб ногтями усы и цыкнул сквозь зубы.
   – Всем приказчик у нас заправляет. Бога позабыл, мучитель наш. Что помыслит, то и сотворит. А под остатнее и выходит: работаем мы на двоих. Одну шкуру господарь дерёт, другую норовит приказчик содрать. Нешто одюжить нам!
   Избёнка стонала под жестокими напорами вьюги. В пазы бревенчатых стен со свистом протискивались шершавые языки снежной пыли, оседали на лицах людей мёртвою серою машкерою.
   Была Пасха, когда Фомка добрался наконец до Москвы. По размытым улицам, утопая в грязи, бродили толпы праздных людей. На площадях, окружённые живою непроницаемою оградой из парней, девушек и детей, отплясывали скоморохи, кувыркались шуты, показывали своё умельство медведи и разливались в песнях подвыпившие домрачеи.
   В иное время Фомка, не задумываясь, растолкал бы толпу и занял первое место в кругу, но в этот день ему было не до того. Одна мысль целиком занимала его: найти во что бы то ни стало Кузьму Черемного. Он растерялся, шумливый город подавил его своею громоздкостью, изобилием улиц и переулочков. Казалось, они смеются над ним, водят его из конца в конец и вновь выбрасывают на старое место. «Словно леший в поле!» – сердито плевался Фомка, но ещё с большей настойчивостью шёл дальше и дальше. Выбившись из сил, он решился спросить дорогу у первого встречного.
   Забилось сердце у Фомки, когда подошёл он к Листам. У каланчи стоял такой гул, точно толпились там не люди, а справляли шабаш нечистые духи.
   Беглец сунулся поближе к народу, всмотрелся.
   Четыре года прошло с тех пор, как видел Фомка в последний раз дядьку, и очень боялся, что не узнает его.
   Пробивая локтями дорогу, он прошёл в самую гущу стрельцов. И вдруг сорвал с головы шапку:
   – Дядька Кузьма!
   Беглый узнал Черемного не по лицу, а по одной примете. Стоял стрелец на помосте, о чём-то кричал, надрываясь, и точь-в-точь, как когда-то мать Фомкина в гневе, отчаянно теребил двумя пальцами отвислое ухо.
   Кузьма, за спором с каким-то начальным человеком, не слышал окрика. – Живы не будем, а допрём до Кремля! – вертел шапкой он перед носом начальника. – Не будет того, чтобы семьи стрелецкие в Пасху Христову, словно бы татарва некрещёная, домы да огороды полковникам ставили!
   – Не будет! – ревели стрельцы. – Ни в Пасху, ни в будень не будут стрельцы робить на воров!
   Начальный человек хрипел, ругался жестокою бранью, бесстрашно, подзадориваемый хмелем, один нападал на всех.
   Фомку оттеснили, он не заметил, как круг выжал его из себя.
   «Да эдак, как пить дать, потеряешься», – испуганно вобрал беглый голову в плечи и снова бросился в круг.
   Фомка ухватился за руку Черемного и отвесил глубокий поклон.
   – По здорову ли, дяденька?
   Стрелец на мгновение растерялся, хотел оттолкнуть неизвестного, но вдруг шлёпнул себя ладонью по бедру:
   – Батюшки! Племянник мой! – И спиной повернулся к начальному человеку.
   Начальник не стерпел.
   – Перед кем стоишь? Не перед пятисотным ли? – и хлестнул нагайкой по Фомкиному затылку.
   Фомка, не помня себя от злобы, вырвал нагайку из рук пятисотого и ударил его по лицу. Стрельцы точно и ждали того:
   – Бей его! Бей!
   Но Кузьма загородил своим телом начальника.
   – Аль погибелью единого вора правды добьётесь? Не на добро убьёте его! Сим лишь путь к государю отрежете!
   Он оттолкнул рвущегося в бой пятисотного и резко бросил в толпу:
   – За мной! На двор грибоедовский!
   Пугая народ свистом, походными песнями и сверкающей на солнце густою чащею копий, стрельцы двинулись к загородному дому полковника Грибоедова снимать с работы своих родных.
   У ворот их встретил сам Грибоедов.
   – Буянить?! – высоко поднял он голову и, заложив руки в бока, позвал к себе псаря: – Как три краты повторю, а крамола не отыдёт от места сего, выпусти на них псов.
   Поняв, что переговоры с полковником бесцельны, стрельцы отошли к стене монастыря и уселись в грязь писать царю.
   Фомка цепко держался за кафтан Черемного и, сверкая от возбуждения глазами, точно клятву, повторял каждое слово дядьки.
   Кузьма рубил бердышом воздух и, почти не раздумывая, диктовал согнувшемуся в три погибели над мокрой бумагой стрельцу:
   – «…стрельцам налоги и обиды и всякие тесноты чинил и, примётываясь к ним для взяток своих для работ, бил их жестокими бои, и для своих же взятков, по наговорам пятисотных и приставов, из них, стрельцов, бил батоги ругательством, взяв в руку батога по два и по три по четыре…»
   – Правду ль я сказываю, товарищи? – мотнул он головою, обращаясь к стрельцам.
   – Вали, Кузьма! Обсказывай всю подноготную!
   – Всю! Подноготную! Вали, Кузьма! – словно в горячечном бреду, повторил за другими Фомка и ещё крепче сжал в кулаке полу дядькиного кафтана.
   Кузьма снова склонился к товарищу:
   – «…И на их, стрелецких, землях, которые им отведены под дворы, и на выморочных местех построил загородные огороды и всякие овощные семена на те огороды покупати им велел на сборные деньги…»
   Он потёр пальцем висок и призадумался. Его тотчас же сменил Обросим Петров.
   – Пиши дале, брателко. Тут всё, как день Божий, ясно. И думать нечего:
   «…и для строения и работы на те свои загородные огороды жён их и детей посылал работать в неволю, и в деревню прудов копати, и плотин и мельниц делати, и лес чистить, и сено косить…»
   Высказав всё, что накопилось на душе, Обросим отошёл в сторону, уступая место Борису Одинцову.
   Борис с горячностью замахал руками:
   «…и дров сечь, и к Москве на их стрелецких подводах возить заставливал, и для тех своих работ велел им покупай лошадей неволею, бив батоги, И кафтаны цветные с золотыми нашивками, и шапки бархатные, и сапоги жёлтые неволею делать им велел; а из государского жалованья вычитал у них многие деньги и хлеб и теми сборными и остаточными деньгами и хлебом корыстился».
   Послом в приказ, с поручением добиться подачи челобитной лично царю, был избран Кузьма Черемной.
   Фомка попросил дядьку взять его с собой. Кузьма вначале не соглашался, говорил об опасностях, которые их ожидают в приказе, пугал застенком, но беглый упрямо стоял на своём.
   – А коли так, – любовно потрепал стрелец племянника по щеке, – ходи со мною, новый споручник стрелецкий!
   И зашагал решительно к городу.
   Челобитную принял Иван Языков и, пробежав её глазами, немедленно передал начальнику Михаилу Юрьевичу Долгорукому[30].
   – Сызнов мутят? – тараща лягушечьи глаза, смял князь в кулаке челобитную.
   – До остатнего распустились, – подтвердил дьяк. – К тому подошло, что и в приказ дерзают хмельными хаживать.
   Михаил Юрьевич упёрся ладонями о стол и тяжело поднялся.
   – Чего, в толк не возьму, государь терпит доселе бесчинства? Повелел бы выпустить на сарынь[31] сию рейтаров с солдатами, как заспокоил бы их! Стрельцы, мол, сила великая! А что стрельцы перед пушками?
   С каждым словом князь всё боле и боле распалялся и под конец неожиданно выскочил в сени к Кузьме.
   – Добро! Сотворю, как сам к тому вёл ты! – крикнул он и резко повернулся к почтительно остановившемуся у порога Языкову: – Бить смутьяна кнутом перед всем полком грибоедовским! Вышибить хмель у крамольника!
   Остаток дня и всю ночь Черемной просидел в промозглом и мрачном, как вой осеннего ветра, подвале.
   Уткнувшись лицом в кислую землю, в углу лежал ни в чём не повинный Фомка.
   События дня так взволновали его, что, несмотря на жестокую усталость, он не только не мог заснуть, но едва сдерживался, чтобы не вскочить и не забарабанить головой, руками, ногами по тяжёлой железной двери.
   Утром колодников вывели на двор.
   – А сей сосунок откель появился? – схватил Языков за ворот Фомку. – Пле-мян-ник? А-а! То дело великое! Ишь ты! Пле-мянник печальника стрельцов разобиженных! Важная птаха!
   Он раскачал ногу, приподнял колодника на воздух и так двинул коленом под спину, что тот кубарем покатился к воротам.
   И странно: не гнев, не возмущение, а дикая радость охватила неожиданно Фомку.
   «Воля!» – вспыхнуло ярким костром в сознании короткое слово.
   Он подобрал полы епанчишки и хотел уже было без оглядки побежать прочь от застенка, как вдруг какая-то сила остановила его. «Споручник стрелецкий!» – с непереносимым омерзением к себе вспомнил Фомка прозвище, данное ему накануне дядькой. Едкий, как плесень на стенах подвала, стыд вошёл в него, вытравив без остатка недавнюю бурную радость освобождения.
   Тяжело перебирая ногами, в сопровождении двух подьячих шагал, покачиваясь, точно во хмелю, Кузьма Черемной.
   Необходимость идти к полку не на шутку беспокоила приказных. «Уж больно круто повернули стрельцы, – опасливо раздумывали они, – как бы лиха не приключилось какого».
   И точно стараясь умаслить колодника, принялись наперебой убеждать его вернуться в приказ, выпросить перед Долгоруким прощение.
   Кузьма продолжал вышагивать дальше и ни звуком не отвечал подьячим.
   У переулочка Фомка загородил дорогу подьячим. Лицо его горело непреклонной волею к подвигу.
   – И меня… Ведите и меня с дядькою!
   Приказные переглянулись.
   – Ходи, коли зудится спина.
   На площади, перед выстроившимся грибоедовским полком Кузьму раздели и бросили на козла.
   Один из приказных прочитал приговор.
   Черемной перекрестился и тупо оглядел стрельцов.
   – А не обскажете ли вы, товарищи, не по согласью ли я с вами старался подать челобитную?
   Он показал на голую, худенькую спину племянника.
   – Поглазейте: юн ещё, токмо в жизнь входит, в мирских делах непонятлив, ан нет же, нутром уразумел, что не можно спокинуть в беде товарища, за мир страдающего.
   Глухой рокот прокатился по стрелецким рядам. Черемной оттолкнул ката, приготовившегося связать его, и спрыгнул с козла.
   – Пошто же вы дозволяете надругательство надо мною?
   Подкравшись к кату Фомка, не сознавая своего поступка, властно подталкиваемый лишь одним непреклонным желанием до конца показать свою преданность дядьке, вырвал кнут и изо всей мочи полоснул им приказного.
   Точно разбушевавшаяся в половодье река, хлынули стрельцы к козлу на выручку узникам.
   Из избы в избу, из терема в терем, из улицы в улицу прокатилась по одетой в пасхальные перезвоны Москве нежданная весть:
   – Стрельцы восстали! Идут стрельцы на начальных людей!
   Уже и главная стрелецкая слобода, что в Замоскворечье на полдень от Кремля и слободы в Земляном городу, у святого Пимена в Воротниках, и у святой Софьи, что в Пушкарях, а и у Спаса в Чигасах за Яузой, – все сбираются под знамёна восставшего грибоедовского полка!
   Прокатилась весть по избам, по теремам, ударилась о крепкие кремлёвские стены, перевалилась в палаты, рухнула тяжёлой могильной плитой на полумёртвую грудь государя Феодора Алексеевича.
   – Молись, государь! – распростёрся ниц перед царёвой постелью окольничий. – Серед стрельцов не осталось верных тебе. Остатний оплот твой, Стремянный полк, и тот побратался с мятежниками!

Глава 9
ЗАГОВОРЩИКИ

   В цветные стёкла стрельчатого оконца светлицы царевны Софьи потускневшими крылышками умирающих однодневок немощно бились нечастые капли дождя.
   Софья сидела в красном углу под образами. Отблеск огонька серебряной в сердоликовой оправе лампадки лизал золотой в изумрудах венчик над головою княгини Ольги. Опаловыми свитками изъеденного мышами и временем пергамента стлались по расписной подволоке и большому, во весь пол, бухарскому ковру чуть колеблющиеся лучи огня.
   Постельница Федора Семёновна, прозванная в народе Родимицей, перебирала в резном поставце тяжёлые мисы, сердоликовые и строфокамилловые[32] кубки, серебряные и золотые кружки, братины, роги для питья, трёхфунтовые ковши, двенадцатифунтовые чары и нежно прижималась к посуде щекой, словно имела дело не с мёртвым металлом, а с живыми и близкими существами.
   – Эко силища какова, царевнушка-матушка! – с восхищением, в котором слышалась плохо скрываемая зависть, приподняла она золотую, усыпанную алмазами чару. – Эко ведь могутство какое! – И, привстав на колено, подвинулась к Софье. – А все сие по милости государевой да по премудрому уму твоему так обернулось, что не тоскуют боле ковши в поставцах, но по столу хаживают в светлицах царевниных.
   Она поцеловала толстую ногу Софьи.
   Царевна милостиво провела рукой по голове Родимицы.
   – Погодим малость, Федорушка, и не то ещё будет. Всех девушек-боярышен на волю пустим. Минуло время, когда нашей сестре только и было доли на свете, что из оконца на мир Божий глазеть.
   – Дай-то Бог, Алексеевна, дай-то Господи словесам твоим в плоть облечься, царевна моя!
   Раскосые щёлки глаз Софьи зло растянулись:
   – Только бы сподобила нас царица небесная от Нарышкиных избавиться.
   Она набожно перекрестилась и заложила руки за двойной затылок.
   – Хоть и тяжко мне мыслить о сём, да верно знаю, что не жилец братец мой серед живых. А приберёт Господь душеньку его херувимскую, великую брань поведу я в те поры с Нарышкиными. Краше погибнуть, чем сызнова в неволю идти, в светлицу под запор вековечный! Да и всех-то нас, Милославских, поразвеют по ветру Нарышкины.
   Родимица слезливо заморгала, вытерла подолом сухие глаза:
   – А не бывать тому, Алексеевна, чтобы Нарышкины верх одержали! – И запросто, словно равная, приникла к животу Софьи. – Стрельцы чмутят! А и тошнёхонько иным придётся от них!
   Царевна, как курица, облитая водой, сердито взъерошилась.
   – Долго ль ты думала, дурка, покель додумалась радостями эдакими обрадовать нас!
   – Долго, царевна, – смело уставилась Федора на Софью. – А что на радость тебе крамола стрелецкая, тому пригода есть.
   Поднявшись с колена, постельница таинственно ткнулась губами в ухо царевны.
   – Кровный твой, Милославский Иван Михайлович, сказывает, стрельцы-де во как облютели.
   – Ну, и…
   – Ну и, царевнушка, мерекает Иван Михайлович, авось не можно ли чужими руками жар загрести, перекинувшись на стрелецкую сторону. – Родимица перекрестилась. – А там видно будет, Ивану ль царевичу, а либо Петру на стол царский сести.
   Лицо Софьи смягчилось. Чуть задрожали колючие чёрные тычинки на верхней губе, и на щеках проступили жёлтые пятна румянца. Она сдавила пальцами низенький лобик и крепко о чём-то задумалась…
   Разыскав Ивана Михайловича, Родимица метнула ему поклон.
   – Обсказала царевне.
   – И как?
   Федора приложила палец к губам и показала глазами на шагавшего в сенях дозорного.
   Запершись с постельницей в тереме, боярин долго о чём-то шептался с ней.
   Весь вечер Иван Михайлович просидел в светлице царевны Софья была так возбуждена, что, несмотря на тучность и обычную неподвижность, беспрестанно бегала из угла в угол и так пыхтела, как будто парилась в жарко истопленной бане. Короткая шея её побурела, на затылке проступал крупными каплями пот. Она то и дело всплёскивала руками; неожиданно вспыхивавшая на лице радость так же неожиданно сменялась страхом, сомнениями, безнадёжностью.
   – А ежели верх застанется за Нарышкиными? – в сотый раз спрашивала царевна. – Что тогда содеем?
   Но с сухого лица Милославского ни на мгновение не сходила глубокая вера в успех его затеи.
   – Поглядела бы сама, каково ныне в стрелецких слободах. То ли жительствуют там воины государевы, то ли стан стоит вражий. Так и кипят-бушуют полки зелейным[33] пламенем. Токмо подуй маненько, куда хошь перекинется.
   Он спокойно погладил свою серую бородёнку и поймал за руку продолжавшую бегать по терему племянницу.
   – Ты присядь—ко сюда.
   Софья отдёрнула руку.
   – Стан вражеский, сказываешь? – перекосила она лицо – Нам-то от того какие радости? Неужто не можешь уразуметь, что стрельцы, со смердами соединясь, не только Нарышкиных, Кремль с лика земли сотрут! Всех нас изничтожат! Им не мы на столе нужны, а разбойные Стеньки Разины!
   Иван Михайлович хитро прищурился.
   – Как выйдет, Софьюшка. А мы с Василием Васильевичем другое думаем. Стрельцы – все боле люди, торгом промышляющие. Им вольница крайняя ни к чему.
   При упоминании о Голицыне царевна сразу обмякла.
   Иван Михайлович ехидно про себя улыбнулся и, чтобы не упустить удобной минуты, с притворной отеческой нежностью засюсюкал:
   – За глаголами государственными позапамятовал я, что давно князь Василий в Крестовой сидит.
   Тяжёлой волной поднялись и расплескались под шуршащим атласом летника груди царевны.
   – А ты бы кликнул его, – застенчиво потупилась она.
   Милославский готовно пошёл из терема.
   Прижавшись щекой к налою, Голицын сладко дремал.
   Иван Михайлович подкрался к нему и больно шлёпнул ладонью по спине.
   – Молишься, князь?
   Василий Васильевич испуганно приподнял голову и перекрестился.
   – Напужал ты меня, Иван Михайлович!
   По-шутовски кривляясь, Милославский улыбнулся грязненькой, сальной улыбкой.
   – Каешься всё? «Еже бо многоблудлив есьм аз пред тобою, владыко, и ко мнозим жёнам тяготеют телеса мои грешные»? Так, что ли, князюшко?
   Но, увидев, что князь сердится, торопливо изменил тон:
   – А ты не гневайся. Не по вражеству я, но по дружбе…
   Они молча пошли по сырым и тёмным сеням. Голицына бpала оторопь. Ещё несколько мгновений, и – он знал это наверно – Милославский покинет его, оставив наедине с царевной. Нужно будет снова, как вчера, как третьего дня, как долгие уже месяцы, придумывать какие-то ласковые слова о любви, целовать её волосатое, изрытое угрями и оспой лицо, обнимать дряблое, всегда пахнущее едким, как запах псины, потом тело.
   Приоткрыв дверь, Иван Михайлович пропустил князя первым в светлицу царевны.
   У Голицына точно гора свалилась с плеч: подле Софьи на полу сидела Родимица.
   На поклон князя Софья ответила глубоким, по монастырскому чину, поклоном и обдала его восхищённым взглядом, чего он, как часто бывало с ним, не выдержал и уже от души приложился к её руке.
   – Ба! И Родимица тут ужо! Нуте-ко, шествуй за мной! Выкладывай вести! – обрадовался Милославский и увёл постельницу в соседний терем.
   Софья плотно прикрыла дверь…
   – Гоже ли так? – спросила она, неуверенно оглядевшись.
   – Как, царевна?
   – Так вот: с тобой нам вдвоём оставаться.
   Голицын развёл руками.
   – Ежели дозорных соромишься, так и неведомо им, что мы тут одни. Шествовал я к тебе не один, а с боярином.
   Царевна болезненно стиснула зубы. От этого нижняя губа её оттопырилась, а лицо как бы расплющилось и похудело.
   – Не дозорных соромлюсь, но Господа.
   Слабая надежда затеплилась в груди Василия Васильевича.
   – Велишь уйти?
   Он попятился к порогу и незаметно вытер пальцем губы,; на которых ещё оставался солёный след пота с руки царевны.
   Из соседнего терема, сквозь щель, постельница подавала князю глазами какие-то отчаянные знаки.
   Софья прислонилась к стене. Чуть сутулая спина сиротливо подрагивала, и на лице было написано такое страдание, точно в светлице находился не тот, кого она безответно любила, а кат, готовящийся вздёрнуть её на дыбу.