– Так вы тот самый и есть? Боже мой! – всплеснул барон руками и трижды обошёл вокруг янычара. – Мы, русские, столь много наслышаны про ваши геройства… Весь мир про вас говорит.
   Ага строго, но не без удовольствия слушал льстивые речи. Шафиров для всех находил подходящее слово. К тому же он так много шутил, с таким прекраснодушием умилялся подвигами турок в последнем сражении, так кручинно вздыхал, вспоминая о трупах, встретившихся ему на пути к визирю, что вскоре этот чудак, приятный, чуть-чуть болтливый, по-женски любопытный, совсем не похожий на дипломата, покорил всех.
   Пётр Павлович провёл три дня в неприятельской ставке, словно у себя в поместье на отдыхе. Жил он у аги и в первый же день побратался с ним. Поднесённая хозяином феска как нельзя лучше пришлась под стать черноглазому и смуглолицему барону.
   – Совсем паша, – одобрил зашедший к are визирь. – Глаза, как маслины, нос толстый, большой. Восточный человек. Хороший человек.
   Пётр Павлович приложил руку к груди и поклонился.
   – Вы пророк, ваше сиятельство! Вы угадали: я и есть восточный человек. Только не знаю, хороший ли?
   И, усевшись, бесхитростно, с прибауточками он рассказал про своего отца, крещёного еврея из Смоленска, про свою службу сидельцем в лавке торгового гостя Евреинова, про неожиданное знакомство с царём и быстрое продвижение «по лестнице государственности».
   Слушатели только диву давались. Всё им в словах Петра Павловича казалось необычайным. Они знали чванную, высокородную Московию, на пушечный выстрел не подпускавшую в свой круг человека «худых кровей», а в особенности еврея. И вот на тебе: сын какого-то смоленского перекрёста – русский вице-канцлер, барон, царёв «птенец»!..
   Вечером, за ужином, визирь завёл наконец речь о мире.
   Барон сразу помрачнел:
   – Ох, война, война! Сколько она горя приносит…
   – Поэтому и надо мириться, – в свою очередь вздохнул визирь, и после долгого молчания прибавил: – Его величество султан готов начать переговоры, но… в том только случае, если… если ваш царь откажется от обоих морей.
   Шафиров чуть не сорвался, – ещё мгновение, и вся его игра провалилась бы. «Уйти от морей! Но сие все равно, что медведя втиснуть в собачью будку! И в думке быть того не должно, чтобы оставаться нам в старых рубежах! – с невыносимой болью и злобой думал Пётр Павлович. – Да ведь голова наша только-только упирается в Балтийское море, а ноги – в Чёрное! Задохнёмся мы без морей!» Но осторожность и рассудительность взяли своё. А может, визирь врёт? Может, нарочно надкидочку сделал, чтоб мшел получить и кое-что уступить?
   – Ингрия… Что там Ингрия! – вздохнул Шафиров. – Она далеко. Хотя и то правда, война везде приносит кровь. Боже мой, Боже мой! Воистину так, сиятельнейший визирь. Сколь ужасна война!
   Визирь начинал сердиться: «Что он, в самом деле чудак или прикидывается? Если чудак, какого же дьявола думал царь? Зачем он к нам прислал дурака?»
   – Да, много крови, – ещё раз простонал Шафиров. – Видно, Бог карает мир за грехи. Наипаче и прежде всего Бог. Не правда ли, ваше сиятельство? Вер много, ваше сиятельство, а Бог один. Ему молиться надо о мире всего мира.
   – Богу пусть молятся муллы и ваши священники. А мы с вами поставлены, барон, решать земные дела…
   – О, каково мудры ваши слова, сиятельнейший визирь! И всё-таки мы с вами Божьи творенья. Ежели мы будем памятовать про сие, всё будет отменно, все образуется. У нас, русских, есть поговорка: «Без Бога ни до порога, а с Богом – хоть за море».
   – За море, положим, Бог вас как будто не совсем ещё пустил, – ехидно вставил турок.
   – Ах, ваше сиятельство, как тяжело мне говорить о море! И как любезно сердцу беседовать с мудрым человеком. Сердце и мудрость – всё… Да, да… ваша правда, всё от Бога. Вер много, а Бог один.
   В тихой грусти полузакрылись глаза барона. Рука полезла в карман.
   – Во имя Аллаха, ваше сиятельство…
   На столе очутились две лунные капли, два бриллианта.
   – Мы будем молиться своему Богу, а вы украсьте мечеть сими безделушками, умилостивьте ими Аллаха. Все люди братья, сиятельнейший визирь.
   «Наконец-то, – подумал визирь. – А я думал, что он и в самом деле дурак». И вслух произнёс:
   – Вы хороший человек, барон. Восточный человек… Я передам непременно.
   «Врёшь, стерва, не хуже наших приказных! – воспрянул духом Пётр Павлович. – А я ещё в сумленье был, хитрил. Ну, теперь шалишь, легче будет».
   Больше в тот вечер о мире не поминали.
   На другой день барон без всяких хитростей вручил несколько заёмных писем: визирю на 150 000 рублей, главному баше и янычарскому аге – на 10 000 каждому – и приступил к переговорам.
   Ингрия как бы перестала существовать на земле. О ней все вдруг позабыли. Но во всём остальном визирь оставался твёрдым и прижимал Шафирова, как только мог.
   В русском лагере царило уныние. От Петра Павловича не было никаких вестей.
   – Как в воду канул! – терзался царь и в бессильной злобе грыз и ломал разбросанные по столу гусиные перья. – Уж не уколотили ли его?
   Екатерина тихонько сидела на сундуке и штопала чулок.
   За последние дни она осунулась, перестала следить за собой – даже не белилась и не душилась. Всё чаще её тянуло к чарке. Вместо пряного запаха, которым она обычно была пропитана насквозь, от неё несло винным перегаром, чесноком, заношенным бельём.
   – Иль не сладко в походах? – сочувственно взглянул на неё государь.
   Она заплакала.
   – Ты на себя взгляни. Какой ты стал… Какой ты стал, Пётр Алексеевич!
   Она поднесла мужу зеркальце. Пётр отшатнулся. Из зеркальца на него глядели воспалённые ввалившиеся глаза, мёртвенно стиснутые фиолетовые губы, восковой, заострившийся, как у покойника, нос.
   – Не могу я тебя такого видеть! – ещё пуще расплакалась царица. – У меня сердце разрывается…
   Государь почувствовал, что и сам готов заплакать.
   – Замолчи! – крикнул он не своим голосом и убежал вон из шатра.
   На поваленном дереве сидели Шереметев и Головкин.
   – Нету барона, – горестно сказал им Пётр. – Пропал барон!
   – Чего ему пропадать… Где ему пропасть! – в один голос ответили ближние и оба враз повернулись.
   Далеко-далеко, там, где небо сходилось с землёй, показалось какое-то пыльное облачко. Оно росло, приближалось, и наконец можно было уже разглядеть, что это скачет всадник.
   Высыпавшие навстречу люди признали в нём одного из отправленных с Шафировым людей – сына обер-комиссара Петра Бестужева[314] волонтёра Михаила Петровича[315].
   – Живы?
   – Ещё как живы, государь!
   Бестужев спрыгнул с коня и отправился за царём в вежу.

Глава 18
ГОСТИ, А НЕ ЗАЛОЖНИКИ

   Получив разрешение Петра «все чинить по своему рассуждению, как Бог наставит», барон объявил визирю, что готов писать договор.
   – Начнём так, – сразу приступил к делу визирь. – Первое: отдать туркам Азов в таком состоянии, в каком был взят. Согласны?
   – Согласен.
   – Новопостроенные города – Таганрог, Каменный затон и Новобогородицкий на устье Самары – разорить, а пушки из Каменного затона отдать туркам. Так?
   – Так.
   – Тогда второе, – сладенько улыбнулся визирь и обратился к толмачу: – Перемените перо. Оно скрипит, у барона от этого могут зубки заболеть… Да. Второе: в польские дела царю не мешаться и казаков не обеспокоивать. Вы, барон, не спорите?
   – Нет, не спорю.
   – Тогда третье… Обмакните перо, Якир… Стряхните чернила… Ну разве можно так неосторожно? Вы же всего посла забрызгали!
   Шафиров пыхтел и усердно грыз ногти. Визирь, несомненно, издевался над ним. Но барон держался стойко: «Ладно. Буду терпеть. Повыше меня был святой князь Александр Невский, а и не то от татар сносил».
   – Ничего, ваше сиятельство, – учтиво ответил он. – Мундир всё равно грязный. К праздничку вымоем.
   – В море?
   – Зачем в море? У нас и реки многоводны. Далеко бегут. Краю не видно.
   – А куда впадают?
   – Мы в географических артеях не сильны. Для нас речные пути, как пути Господни, неисповедимы.
   – Ничего, мы вам поможем. Пишите, Якир: купцам с обеих сторон вольно приезжать торговать, а послу царскому впредь в Цареграде не быть.
   «Господи! – страстно молился про себя Шафиров. – Помоги стерпеть бесчестие. Помоги вывезти отсюдова государя».
   – Четвёртое, – продолжал, турок, – королю шведскому царь должен позволить свободный проход в его владения, и если оба согласятся, то и мир заключить. Можно писать, барон?
   – Пишите.
   – Я очень люблю сговорчивых людей, барон. Вы хороший человек. Восточный человек… Тогда пятое: чтоб подданным обоих государств никаких убытков не было.
   Визирь прошёлся из угла в угол, что-то обдумал и уже без насмешки, огрубевшим вдруг голосом закончил:
   – Шестое: все прежние неприятельские поступки предаются забвению, и войскам царского величества свободный проход в свои земли дозволяется.
   Шафиров вздохнул, будто после жестоких усилий выкарабкался наконец из пропасти.
   – Итак, мы стали друзьями, – подсел визирь к барону. – А потому мне очень не хочется так скоро расстаться с вами. Я решил, и того же хочет его величество султан, что до исполнения с царской стороны всего, что в договоре написано, вы и сын достославного фельдмаршала Шереметева, Михаил Борисович[316], поживёте вместе с послом Петром Андреевичем Толстым у нас в Турции.
   – Вы хотите сказать – заложниками, ваше сиятельство?
   – Ну что вы! Друзьями… Друзьями, а не заложниками! У нас ведь такое чудное, горячее солнце. А вы такой хороший человек… восточный человек. Вам приятно будет наше солнце. Вы будете жить в Семибашенном замке. Совсем как паша.
   Весть о том, что пришло спасение и можно без страха вернуться на родину, опьянила царёв двор и войска. Степь вздыбилась от рёва труб, песен и смеха.
   На Екатерине был новый парик, щёки сквозь густой слой белил горели полымем. Шёлковое платье благоухало.
   – Может ли сие быть? – непрестанно спрашивал государь. – Не сон ли сие? Задушу на радостях Петра Павловича, когда даст Бог свидеться.
   Поутру войска тронулись в обратный путь. Солдатам казалось, что царь совершенно счастлив. Но царица и некоторые из вельмож отчётливо видели, как за напускной разудалой весёлостью корчится в мучительных судорогах душа государя.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Глава 1
ИНОКИНЯ ЕЛЕНА

   Двадцать восьмого февраля, в канун Евдокии, в Суздальский монастырь приехал епископ Досифей[317].
   Был поздний вечер. Монахини собирались ко сну. Одно за другим слепли оконца келий. Монастырский двор погружался во мрак. Епископ прикатил неожиданно, и потому его никто не встретил. Но он ни на кого и не пенял.
   Пообчистившись, Досифей снял клобук, расчесал пятернёй седые редкие волосы и направился в покои игуменьи Марфы.
   – Преосвященный! – ахнула игуменья, увидев гостя.
   В углу под теплившимися лампадами неподвижно сидела пожилая рыхлая черница. Вздрагивающими руками она прижимала к груди какой-то узелок. В кручинных глазах стояли слёзы. Епископ скорбно преклонил голову и почтительно, стараясь не топать, подошёл к ней.
   – Благослови, владыко, – тяжело поднялась черница, собрав пригоршней руки у живота.
   – Благословен Бог наш всегда, ныне и присно и во веки веков… Поздорову ль, преславная?
   – Поздорову. И туга у меня нынче великая, и великие радости.
   На оплывшем лице черницы мелькнуло что-то похожее на улыбку. Развязав узелок, она достала из него кусок светлого бархата и блестящую, шмуклерской[318] работы, ленту для отделки платья.
   – Царевна Марья Алексеевна давеча тайно доставила от… дитятки моего… от Алёшеньки.
   Она задержалась, чтобы перевести дух, и, неожиданно качнувшись, грузно рухнула на пол. Досифей и игуменья бросились к ней:
   – Царица! Евдокия Фёдоровна! Очнись!
   – Горько мне! – зарыдала опальная царица. – Не могу я боле без Алёшеньки жить.
   Но припадок отчаяния длился недолго.
   – Видели? – разложила она на столе бархат и прильнула к нему щекой. – Сынок прислал. Вспомнил…
   Глаза её уставились в одну точку. Лицо стало серым и неподвижным. Сквозь стиснутые зубы с присвистом вырывалось дыхание. Чуть колебался двойной подбородок.
   – К ангелу… Алёшенька…
   В дверь постучали. Переглянувшись с епископом, Марфа нерешительно шагнула к порогу. В келью протискались двое: один высокий и широкоплечий, с несуразно маленькой, но красивой головой, стройный и бравый, в офицерском наряде; другой – кареглазый, морщинистый, с заботливо подстриженной каштановой бородой, в потёртой, но чистенькой рясе священника.
   – Майор! – вспыхнула Евдокия Фёдоровна.
   Досифей пристально поглядел на игуменью, но Марфа сделала вид, что не понимает его немого вопроса.
   – Сей майор, – будто оправдываясь, обратилась черница к епископу, – поставлен царём охранять меня. Чтобы я никуда не убёгла.
   – Слыхивал про Глебова-майора, – вздохнул Досифей и, чтобы переменить разговор, приветливо кивнул священнику. – А ты каково жительствуешь, Тимофей? Матушка твоя как?.. Дочка? Надежда, сдаётся, по имени?
   – Надежда, ваше преосвященство! – просиял отец Тимофей. – Растёт, слава Богу. Скоро невеститься будет.
   Епископу не было никакого решительно дела до семьи иерея, но так как сам Тимофей был ему очень нужен, он старался расположить его к себе. И Досифей не ошибся. Священник, которого предупреждали друзья о «крутом нраве» преосвященного и о каких-то тайных замыслах «противу царского здоровья», сразу изменил о нём своё мнение. «Высокого сана муж, – благодарно подумалось ему, – а куда как прост. Дважды только и зрел меня, и на вот… Помнит ведь, что дочка у меня. Имя даже Надюшино не позабыл».
   – Херувим, истинный херувим дочь у него, – сочла нужным вставить игуменья. – Каждый день к нам приходит. Умилительно ласковая отроковица. Дай Бог каждому родителю.
   Иерей был покорён окончательно.
   – Вы сие от доброго сердца, – поклонился он. – А доброму сердцу всегда всё пригоже. Про сие умные люди и притчу сложили.
   – Расскажи, – в один голос попросили епископ и Марфа.
   – Можно и рассказать. Она коротенькая, – провёл отец Тимофей по привычке пальцами по крупному, в веснушках, носу. – Спросили однажды у пса, какова собой кошка. Он ответствовал: «Жестокий зверь, почитай что бешеный. Потому – глаза свирепые, спина дугой, когти – во. Так и норовят выцарапать очи твои. Жестокий зверь». И ещё спросили у солнца – какова собою земля. «Земля? – ответствовало солнце. – Она вельми ласковая и светлая. И всё на ней улыбается. Травка ли, цветик ли, все благоухает, сердечное. Я и зимой иной раз взгляну, а она все сверкает. Снег – что твой сахар. Иней на деревах – ну, точно тебе узор из каменьев на чудотворной иконе. Хороша земля, радостна».
   Священник тряхнул курчавыми волосами и улыбнулся мягкой улыбкой.
   – Поущение же от притчи сей таково: какими очами взглянешь на мир Господень, таковым он и представится душе твоей.
   – Добрая притча, – похвалил Досифей. – Однако бывают творенья Господни, кои всякие очи радуют. Такова дщерь твоя, Тимофей. На неё кто ни взглянет – полюбит.
   Растроганный иерей приложился к руке преосвященного и, отвесив общий поклон, взялся за шляпу.
   – Мне пора. Я лишь с весточкою пришёл. Протодиакон из Москвы давеча приехал. Евстигнеем будто бы звать. С цидулою от духовника царевича Алексея Якова Игнатьева.
   Взволнованный новостью епископ немедленно послал за гостем и, о чём-то пошептавшись с игуменьей, взял из рук отца Тимофея шляпу.
   – Куда тебе торопиться? В помеху ль ты нам? Побудь с нами, брат.
   Царица кинулась навстречу вошедшему протодиакону и сразу засыпала его вопросами о сыне. Евстигней отвечал толково, с подробностями. Видно было, что он у Алексея свой человек и друг. О государе протодиакон говорил сдержанно, неохотно и не только без лишней нетерпимости, но иногда даже с уважением.
   Евдокия Фёдоровна почти не вслушивалась в его слова. Пётр, немецкое платье, иноземцы… да Бог с ними со всеми. Был бы лишь жив и здоров её Алёшенька.
   – Держал? – вскрикнула она неожиданно, смутив всех.
   – Чего держал, матушка? – не без опаски спросил Евстигней.
   – Персты… руку его… Длань Алёшенькину, сказываешь, в своей длани держал?..
   – Как же, матушка, – успокоился гость. – Гораздо прост царевич у нас. И длань подаёт, и челомкается, и за одним столом трапезует.
   Опальная царица привлекла к себе протодиакона и звонко поцеловала его в губы.
   – То не его, а сына лобзаю! – стыдливо потупилась она, заметив неодобрительный взгляд Досифея.
   На её глаза навернулись слёзы. Ткнувшись подбородком в ладонь, она примолкла и так сидела до тех пор, пока Евстигней не сообщил о женитьбе царевича на принцессе Шарлоте[319]. Епископ с первых же слов протодиакона стал подавать ему отчаянные знаки, но, когда гость наконец догадался, что при Евдокии Федоровне не нужно говорить о «немке», черница все уже поняла.
   – Побрачился? – всплеснула она руками. – С немкою? Святые угодники!
   Евстигней умолк, но черница так властно топнула ногой, что он вынужден был продолжать.
   – По-Божьи, выходит, живут? – простонала Евдокия Фёдоровна. – Голубками воркуют?
   – Ворковали, матушка… Токмо стал примечать царевич, что княгиня его почала в дому басурманский чин заводить. Щи наши русские – и те, вишь, не по мысли пришлись ей – дух больно-де густ. Сладкий бульон завела. Хрен, что ли, зовётся ля-Тверез. Ну, Никифор Вяземский[320], наставник царевичев, и не утерпел, ударил челом Алексею Петровичу: «Онемечился ты, царевич наш ласковый…»
   – Благодетель! – восхищённо вскрикнула Евдокия Фёдоровна. – Всегда Никифор был благодетелем нашим… Век за него буду Бога молить.
   Непрестанно крестясь, Евстигней поведал, как царевич «внял святым глаголам наставника и почал содержать княгиню в чёрном теле».
   Постепенно у всех развязывались языки. Евстигней и слушавшие его проникались взаимным доверием. Только отец Тимофей с каждой минутой чувствовал все большую неловкость. А когда Евдокия Фёдоровна неосторожно обмолвилась о «близком часе расплаты с погубителем царства», он решительно встал.
   – Благослови, владыко, на уход. Меня домочадцы ждут.
   Преосвященный не задерживал его больше:
   – Изыди с миром. А завтра приходи в монастырь служить при мне.
   Когда отец Тимофей ушёл, Евстигней опасливо задёргал носом:
   – Уж не чуж человек ли?
   – Покель не чужой и не свой, – улыбнулся епископ. – А токмо правильный человек. Приобыкнет малость, пользительный будет муж. Честен он и вельми угоден крестьянам.
   – А крестьянишки у вас каким духом живут? – полюбопытствовал протодиакон. – Есть ли упование на них?
   – Сам царь подмогнул, – усмехнулся преосвященный. – Яко гром с небеси, грянул на людишек указ ткать широкое полотно. Станы опутаны паутиной. Уже многие дворы впусте. Из Москвы понаехали приказчики купецкие – так кабалят ремесленников, что страх берёт. А один, Василием Памфильевым рекут, под самым Суздалем строит для знатных людей полотняную фабрику. Иные убогие, чтобы токмо удержаться на месте, сами к тому Василию идут. Куда деваться, коли что ни изба, то хозяин сам-пят да сам-сём? Приказчик и рад. Всех ссудами жалует. Берите-де, потом отработаете. А отработки сии гораздо ведомы народу. Когда отработаешь? Двух жизней не хватит… Ныне токмо свистни – и всё замутится. А ежели такой муж, как Тимофей, на нашу сторону их потянет, то и вовсе всё образуется.
   – Слава тебе, Боже наш, слава тебе! – размашисто перекрестился Евстигней. – Не зря мы там зашевелились. – Он сощурил раскосые глазки и, попросив у епископа на минутку письмо Якова Игнатьева, обвёл две строчки широким ногтём. – Под притчей сей что разуметь надо? А вот что: князья Щербатов, Василий Долгорукий, Львов, дьяк Воронов, брат государыни Авраам Лопухин, Вяземский и иные приговорили: поелику царевич здоровьем слаб и, не приведи Бог, преставится…
   Евдокия Фёдоровна схватилась за грудь и посинела:
   – Замолчи! Не каркай!
   Но Евстигней торжественно продолжал:
   – Токмо и ждёт Россия, когда ты, преславная Евдокия Фёдоровна, сняв ряску, облачишься в царские одежды и на Москве у сына объявишься!
   – А царевичу сие ведомо?
   – Царевич хоть и ведает, но до поры приговорено ему безмолвствовать.
   Евдокия Фёдоровна с шумом отодвинула кресло и, тяжело переваливаясь с боку на бок, зашагала по келье.
   – Нет! Недоброе дело! Чую, что вы без ведома Алёшеньки в крамолы затянули его. Именем его действуете, головку на плаху подкладываете. – Она остановилась посреди кельи и метнула земной поклон. – Памятуйте!.. Как есмь я инокиня Елена, тако да пребуду до века. Не возьму на душу греха непрощёного, не стану играть головкой Алёшеньки.
   И, стремясь держаться как можно величавее, инокиня Елена выплыла за порог.

Глава 2
НЕ ЖЕНИХАТЬСЯ ЛИ ВЗДУМАЛ?

   Матушка проснулась среди ночи и растолкала отца Тимофея.
   – Хулил, сказываешь, царя?
   – Не то чтобы хулил, а всё же…
   – Сотворишь ли, Тимофей, по моему, бабьему, хотенью?
   – Да что с тобой, Грушенька?
   – Богом молю: не ходи завтра на службу в монастырский собор. Душа моя что-то скорбит.
   Отец Тимофей растерялся.
   – Преосвященный сам повелел. Как же можно?
   – А ты занедугуй.
   – Неправды сотворить?
   – И сотвори.
   – Грех. Не могу грешить, Аграфена Григорьевна.
   – Ну и добро! – крикнула матушка. – И иди! Токмо знай… я Надеждой клялась перед Богом, что ты не будешь завтра служить.
   Так бы и начала Аграфена Григорьевна, – всё бы сразу вышло по её хотению. Она не успела ещё досказать, как отец Тимофей был уже сражён. Пусть, ложно объявившись больным, он совершит грех; за грех он ответит. Сам за себя, не рискуя и волосом дочери.
   Утром, обрядившись в лисью шубку и сунув под тёплый платок непослушные кудряшки, Надюша отправилась в монастырь.
   – Горло у батюшки перехватило, – объявила она послушнице. – Быть будет в соборе, а служить не может.
   Было ещё очень рано. Утро стояло свежее, безветренное. Далеко, на краю ясного неба, пробивалось солнце. Заиндевелые ивы, примолкшие над прудом, казались в прозрачном воздухе вырезанными чьей-то искусной рукой из лёгкой и нежной кисеи.
   Девушка расстегнула шубейку, сняв варежки, приложила длинные тонкие пальцы к груди. Зарумянившееся лицо её озарилось улыбкой. Чуть выдавшийся вперёд округлый подбородок, придававший всему лицу выражение детского простодушия, задрожал от взволновавшего всё существо беспричинного счастья. Ну до чего же, Боже мой, хорошо жить на свете!
   Надюша бросилась к пруду и тряхнула деревцо. Лёгкие, как пух одуванчиков, закружились снежинки. Среди серебряных ив, в бирюзовых отблесках бугристого льда девушка сама казалась сверкающим, сотканным из первой пороши, инея и голубых лучей нежным призраком юности.
   Из-за поворота дороги показалась чья-то кряжистая фигура. Вглядевшись, Надюша узнала Ваську Памфильева. Она смутилась и робко прильнула к иве.
   Памфильев несколько раз заходил в гости к отцу Тимофею. По всему было видно, что дом этот пришёлся ему по сердцу. В последнее своё посещение он притащил с собой целый ворох гостинцев. Были там и орехи, и миндаль в сахаре, и сушёные сливы, и печатные пряники. У Надюши даже глаза разбежались. Во всё время, пока Памфильев сидел у них, она восторгалась сластями и на него почти не обращала внимания. Но когда он покинул их домик, то, что раньше не замечалось, приобрело вдруг какую-то неприметную значительность. Надюша вся передёргивалась, вспоминая, как хищно загребает он скрюченными пальцами воздух, как упивается и почти священнодействует он, когда что-нибудь ест, как смеётся коротким деревянным, нарочитым смешком и как при этом его маленький, сдавленный в висках лоб словно совсем исчезает, и кажется, будто реденькие жёлтые брови сливаются с такими же жёлтыми реденькими волосами на голове… Все, все в нём было ей неприятно. Даже шапка, нагло надвинутая на глаза.
   – Почему, батюшка, думаю я нехорошо про купецкого приказчика? – спросила она отца.