За день вся усадьба перебывала в каморке, куда, по приказу Цыклера, вселили Дашу. Она с большой охотой удовлетворяла любопытство холопов, обстоятельно рассказывала о злодействах разбойных ватаг и о том, как самоотверженно боролись с ними стрельцы и иные царёвы люди.
   Бывшие среди челяди языки вечером на докладе дьякам сообщали о Даше как о «доброй бабе, почитающей Господа и государя».
   Продержав Дашу с неделю в своей усадьбе, Цыклер милостиво разрешил ей идти на послух и обещался устроить её в Новодевичьем монастыре.
   По ходатайству подполковника перед игуменьей новую послушницу приняли в Новодевичий монастырь и отослали в работницы на поварню царевны Софьи. Вскоре какая-то женщина, «землячка», принесла в монастырь и Лушу – «крёстной матери Дарьюшке на воспитание в Бозе».
   Цирюльник-немец так искусно выкрасил голову и бороду Фомы в седой цвет, а знакомый скоморох так ловко смастерил ему горб на спине, что Памфильев стал неузнаваем.
   На одной из пристаней, когда Пётр сошёл с «Принципиума» на берег, Фома бросился ему под ноги.
   – Осанна в вышних! – крикнул он, подражая «вещаниям» юродивых. – Благословен грядый во имя Господне!
   Лицо царя озарилось доброй улыбкой. Он снял шляпу и с усердием, для примера другим, перекрестился.
   – Добро глаголешь, старик. Сулят те глаголы викторию нам.
   Кривляясь и изо всех сил стараясь исказить поуродливее лицо, Фома в то же время с любопытством глядел на Петра.
   Царь умел держаться на «подлом народе» так, чтобы принимали за «своего», простого, бесхитростного человечишку.
   Памфильев вначале поддался было обману, увидев перед собою матроса с лицом простодушным, открытым и честным, какое часто бывает у исконных работных, – бесшабашного богатыря в заплатанной промасленной куртке, до последней чёрточки – своего брата, убогого человечишку, но тут же выругался про себя и ещё проникновеннее крикнул:
   – Благословен грядый во имя Господне! Осанна! Из тьмы бо свет воссия!
   Царь взял Фому за руку:
   – А не останешься ли ты заместо попа на «Принципиуме» ? – спросил он после долгого раздумья и с удовлетворением поглядел на матросов, которым пришлись по мысли его слова.
   Фома вскочил и закружился волчком на одной ноге, выкрикивая уже что-то бессвязное, нечленораздельное.
   «Стар, а силёнку держит в ногах», – подозрительно подумал царь, но не показал вида, что не доверяет старости юродивого.
   «Юродивый» вдруг резко остановился и поднял руки горе.
   – Зрю я в небесах море. А у моря крепость. А в крепости я с государем благодарственное Господу Богу молебствование отправляем.
   Стараясь изобразить лицом предельное благоговение перед пророческим даром старца, государь отвесил ему низкий поклон:
   – Гряди за мной, посол Господень.
   Фома устроился на носу галеры, в палатке.
   День и ночь из «кельи» неслись то жуткий смех помешанного, то умильные слёзы, то проникновенные моленья, то обрывки каких-то непонятных и потому особенно страшных для суеверной команды песен.
   «Старца» никто не тревожил. Пётр запретил кому бы то ни было входить к нему.
   Раз в день Памфильев появлялся на палубе с миской. Сам государь наливал ему постных щей и совал за пазуху ломоть ситного хлеба.
   Ни о каких делах, а тем более о военных, Фома не хотел и слушать. На все вопросы царя он отвечал мычаньем или совсем не отвечал. Но лицо его, сияющее от счастья, говорило красноречивее самых убедительных слов.
   – Одоление! Не инако сулит он на врага одоление, – шептали, крестясь, матросы и офицеры.
   – Великая будет виктория, – убеждённо подтверждал Пётр и обращал затуманенный взор к далёкому устью Дона.
   Девятнадцатого мая семь тысяч двести четвёртого[190] года в Ново-Георгиевске, в усадьбе полковничьей была созвана военная «консилия». Атаман Фрол Миняев[191], Головин и Гордон настаивали на том, чтобы Пётр с галерами и Миняев с лодками пошли рекой Каланчой в море – в атаку на турецкие суда.
   Государь хмуро слушал, в глазах его, как ни старался он обмануть ближних, сквозил страх. То, что казалось простым и заманчивым в пути, как всегда при встрече лицом к лицу с опасностью, представлялось ему уже сложным, рискованным, почти невозможным.
   Сидевший в стороне на корточках «юродивый» что-то упрямо и долго чертил пальцем в воздухе.
   Пётр вгляделся пристально и ещё больше нахмурился.
   – Сказал бы ты хоть, старец, глагол какой. Что все молчишь?
   Памфильев поднялся и так взмахнул руками, как будто разгребал воду.
   – Гудёт вода… зверем рычит вода… турку хоронит…
   И, приплясывая, пошёл к дороге.
   Гордон не мог скрыть презрительной усмешки:
   – Ти ошен большой ум, ваш сарский велишеств, а слюшай глюпи злоф не зольдат – старик.
   – Неразумный, полагаешь, старик?
   Лицо царя посерело. В глазах зажглись недобрые огоньки. Чуть дрогнула родинка на щеке, и по шее пробежала рябь судороги.
   – А не умнее ли он всех вас, разумников?
   Он лёгким кивком поманил преображенца.
   – Немедля марш за юродивым, да во все очи гляди за ним. Где будет, что говорил, обо всём прознай, ибо сдаётся мне, как бы блаженный сей крамольником не обернулся.
   Все удивлённо воззрились на государя:
   – Неужто неладное за ним что примечено?
   – С первого часу приметил. Потому и на галеру с собой взял. Покель турок почнём выколачивать, добро бы набольшую викторию одержать: у себя крамолу повыкорчевать. А чует сердце моё, что не простой вор старец, но коновод. Не я буду, ежели всех ворогов своих через него не накрою. Не зря же кормил, поил я смерда.
   Наступил вечер, а «юродивый» не возвращался. Обеспокоенный Пётр послал на разведку офицера с отрядом матросов. Разведка нашла соглядатая в поле. Он лежал навзничь, залитый кровью. В горле его торчал нож, на черенке которого была привязана записка:
   «За доставку в Ново-Георгиевск на харчах дармовых земно кланяюсь тебе, премудрый царь, диакон кокуйский. А токмо рановато ты соглядатая приладил ко мне. На том недоволен я. Надо бы ещё малость пожить мне на галере да кое-что прознать. Одначе не ропщу. Плыви один. Авось ублажишь ещё меня, со всеми бояры, чёрту душу отдав где-нибудь в море».
   Всю ночь искали сбежавшего Фому. Но он был уже в безопасности. Его приютили сообщники в одном из казачьих староверческих городков.
   Двадцать седьмого мая русский флот впервые вышел в Азовское море. В середине, окружённый тесным кольцом галер и лодок, скользил «Принципиум».
   Государь знал, что его суда не способны сражаться с турецкими, но согласился выступить в море, чтобы образовать нечто вроде крепости, которая защищала бы берег от нападений турецкого флота.
   Едва команда начала привыкать к своему новому положению, небо заволокло свинцовыми тучами и поднялась крепчавшая с каждым мгновением буря. Суда качало, как перед пьяным взором качаются дома и улицы. Матросы падали с ног. Исполинские волны с бешеным рёвом бились о борт. Обшивка кораблей трещала костями вздёрнутых на дыбу людишек.
   Сквозь грохот и неумолчный рёв глухо послышался взрыв, и сейчас же к небу взвились рыжие космы пламени. То Гордон призывал пушечной пальбой и ракетами на помощь: разгневанное море залило остров, на котором расположились полки шотландца.
   Двое суток свирепствовал шторм, разбивший в щепы и разметавший по морю пять галер и до десятка лодок.
   На третье утро начало понемногу стихать. Ещё катились, рыча, седые волны и суда дрожали под напором неугомонного ветра, но чувствовалось уже, что силы стихии угасают, приходят к концу.
   Когда всё успокоилось и берег усеялся телами утопленников, выброшенными морем, царь поплыл к суше на сидение.
   – Пора починать спор с басурманами, – раздражённо глотнул слюну Пётр. – Эдак будем копаться, сызнова, как в первый поход, чего доброго, морозов дождёмся.
   Старые, опытные в брани солдаты предложили раньше всего возвести высокий земляной вал, который соприкасался бы с турецким валом, и, засыпав ров, сбить турок с крепостных стен.
   Пётр, а с ним и все генералы одобрили солдатский совет.
   В тот же час полки приступили к работам. Гордон составил план такого вала, который превышал крепостные стены, с выходами для вылазок и с раскатами для батарей. Ему помогали прибывшие к Азову иноземные инженеры Богсдорф и Краге.
   Царь воспрянул духом. Работа кипела. Наличие вала сулило большие выгоды. Перед самым окончанием работ государю вручили цидулу от Натальи Алексеевны. Царевна сообщала, что на Москве неспокойно, и советовала обратить строгое внимание на юродивого, о котором «гораздо несносные слухи хаживают».
   «А наипаче молю, братец мой, государь мой преславный, – приписала царевна на полях цидулы, – береги себя от ядер и пушек».
   Тронутый заботами сестры, царь приказал капитану девятой флотской роты Якову Брюсу писать ответ.
   – Обскажи ей, Яков Виллимович, – мягко улыбнулся он, – обскажи ты ей, кровной моей, что по цидуле твоей государь-де к ядрам и пушкам близко не ходит, а они к нему ходят. Прикажи им, сестрица, чтобы не ходили; одначе, мол, хотя и ходят, токмо по ся поры вежливо. А что касательно юродивого, пропиши, сгинул-де он. А и принаврать можно: пиши, в море-де его государь потопил. Пущай сия слава про него на Москве пойдёт на печаль споручникам его богопротивным.
   Две недели простоял в бездействии турецкий флот. И когда русские меньше всего ожидали битвы, двадцать четыре турецких гребных судна направились к берегу.
   Как часто бывает с человеком, почуявшим гибель, Пётр от ужаса осатанел, превратился в героя.
   – Снимайсь с якоря! – пронеслось по судам, зажигая сердца людей, – вперёд! За мной! За Русь святую! За веру нашу!
   – Вперёд! За царя! За веру нашу! – ревело кругом.
   Флот ринулся навстречу врагу. Не ожидавшие такой прыти от русских, турки поспешно повернули назад и ушли далеко в море.

Глава 18
«ПОБЕДИТЕЛИ»

   После долгих кровопролитных боёв Азов пал. Девятнадцатого июля семь тысяч двести четвёртого года под барабанный бой и грохот пушек Пётр с войсками вступил в завоёванный город.
   Крепость молчала. По вспаханным ядрами улицам бродили псы, потерявшие хозяев отары овец, голодные коровы, кони и ослы. Со стороны мечети навстречу победителям шагал вразброд отряд безоружных солдат. Низко свесив голову, впереди отряда понуро шёл паша.
   Оставшиеся в живых мирные жители притаились в полуразрушенных домах, высохших колодцах и со страхом прислушивались к немому молчанию крепости.
   Величаво сложив руки на груди, строгий и холодно-неприступный, стал перед подошедшим пашой государь.
   Сбиваясь и глотая окончания слов, точно давясь ими, толмач переводил вымученное приветствие.
   Усталые войска нетерпеливо переминались с ноги на ногу. Из задних рядов доносился чуть сдержанный ропот.
   Лефорт придвинулся к Петру и сладенько улыбнулся:
   – Но такой жажд, суврен.
   Находившиеся в свите генералы и офицеры поняли намёк.
   – Дело сказывает Франц Яковлевич. Что Махмудка нас, соловьёв московских, байками потчует! Поднёс бы чарочку лучше.
   Царь скосил один глаз в сторону Лефорта, незаметно погрозил ему из-за спины кулаком и продолжал кичливо слушать пашу и толмача.
   На минарет взошёл муэдзин. Полным невысказанной тоски, долгим, как выжженная солнцем бесплодная степь, призывом он возвестил благоверным о наступившем часе молитвы.
   – А сей скоморох тож нас встречает? – нагло расхохотался Пётр – Нуте, толмач, растолкуй.
   Буйным порывом урагана пронёсся хохот по солдатским рядам.
   Лицо паши покраснело, как его сдвинутая на затылок феска. Издевательский смех победителей отозвался на нём больнее, чем если бы ранило его вражье копьё. Он резко повернулся к мечети и что-то гневно выкрикнул. Муэдзин притих, лениво поднёс к глазам ребро ладони, но тотчас же снова принялся завывать.
   Это ещё больше распотешило государя.
   – Ишь ты! И пашу не слушает, нас забавляючи! – ухватился он руками за живот.
   Жирные складки на несгибающейся шее Гордона слились в багряный ком, а полный горделивого превосходства взгляд уничтожающе смерил царя.
   – У нас в Шотландии с враги воюй во время бой, а на побитый не смеются и чюжой вера не оскорбляй.
   Эти слова и высокомерный тон, каким произнёс их генерал, казалось, должны были своею дерзостью привести в неистовство государя. Но, к удивлению всех, он стушевался, смутился.
   – А и мы не азиаты, – буркнул под нос Пётр, – деликатство понимаем не хуже иных.
   Гордон знал, чем сразить Петра: в любом деле, стоило лишь сослаться на то, что Запад в том или ином случае поступает не так, как Русь, государь сразу сдавался, отменял свои решенья. То, что в Европе считалось благородным деяньем, рыцарством или бесчестным поступком, безоговорочно признавалось и царём. Он готов был поступиться многим, лишь бы не вызвать презрительной усмешки иноземных людей.
   Чтобы выпутаться из неловкого положения, Пётр обратился к полкам и, стараясь сохранить выражение бесшабашного веселья, лихо присвистнул:
   – Полки! Поздравляю вас с великой викторией! А за службу верную своему государю отдаю вам на три дни Азов. Творите в нём чего пожелаете!
   Войска мгновенно рассыпались по домам. Генерал только сплюнул гадливо и, ничего не сказав, ушёл в приготовленный для него шатёр.
   Вместо положенных трёх дней разгул длился неделю и закончился, когда в крепости всё было съедено, разграблено и сметено с лица земли.
   – Надо бы дозоры по округе расставить, – предложил государю за пиром атаман Фрол Миняев.
   Пётр утвердительно кивнул.
   – Я ещё давеча о сём Гордону сказывал. Ставь, атаман.
   Миняев с двумя подполковниками стрелецкими и небольшим отрядом донцов, не мешкая, отправились в путь.
   В прибрежной станице, заселённой казаками-староверами, атаман распустил отряд на отдых, а сам с подполковниками как бы наугад, вошёл в первую попавшуюся избу.
   Старик-хозяин вскочил из-за стола и бросился в объятья атамана.
   – И зреть-то тебя боле не чаяли!
   – А московский приехал? – возбуждённо спросили подполковники и нетерпеливо оглядели тесную горницу.
   Хозяин не спеша достал из короба молоток и трижды размеренно постучал о земляной пол. Из глубины тотчас же донеслись глухие ответные выстукивания. Медленно, чуть вздрагивая, приподнялся узкий, как крышка гроба, клин земли.
   Из подполья высунулась взлохмаченная голова Памфильева.
   Гости спрыгнули в яму, земляная крышка захлопнулась. При тусклом свете лучины сообщники уселись в кружок и внимательно оглядели друг друга.
   – Вовек не признать вас, кто вы такие будете, – пожал плечами атаман.
   Московский гость улыбнулся и сорвал с себя накладные брови, усы и бороду.
   – Кренёв! Никифор! – ахнули все и наперебой принялись обнимать подъячего.
   – Он самый, – подмигнул Кренёв и прищёлкнул пальцами. – Он самый, да не один, а сам-третей. Нуте, молодчики, объявляйтеся!
   От липкой стены оторвались две длинные тени и как ни в чём не бывало уселись в круг. Это были Тума и Проскуряков, выборные от стрелецких полков. Миняев без дальних слов открыл сидение.
   Пространно доложив обо всём, что делается на Москве, Кренёв перевёл разговор на Григория Семёновича.
   – Опамятовался, благодарение Господу, стольник, – перекрестился он – Ослобонился от дьявольского наваждения. И не токмо что сызнова стал наш, но ещё более облютел. Имени царёва слышать не может. «Ежели, – сказывает – не прикончим его нынешним летом да на стол московский Шеина не посадим, а либо Шереметева иль царевича Алексея при Софье-правительнице, – брошу-де все и за рубеж уйду.»
   Заговорщики подавили в себе вздох.
   – Поборись с ним, коли на Москву он ныне шествовать будет в победной славе, – заломил руки Миняев.
   Но Кренёва, очевидно, не очень печалили и смущали победы Петра под Азовом. Он спокойно погладил бородку и многозначительно усмехнулся.
   – А мне сдаётся, – не в кручину нам покорение крепости, но в радости.
   – Какие там радости! – стукнул атаман кулаком по колену.
   – Ан в радости, не в кручины, – упрямо повторил подьячий и с видом превосходства поглядел на Миняева. – Азов ныне наш? Наш. В Азове гарнизон содержать надобно? Надобно. Ну, так слушайте. – Он поднялся и уже без тени шутливости продолжал: – Порешили мы просить тебя, атаман, и вас, подполковники, уломать государя не выводить из Азова московских стрельцов, но тут и закрепить их на службе. Ежели выйдет по-нашему, мы своё мигом содеем: добьёмся, чтоб начало над стрельцами азовскими отдали Цыклеру.
   – А корысть от сего какая? – недоумевающе пожали плечами подполковники.
   – Корысть великая. Иль Цыклера не знаете? Как поднимутся простые людишки, он не усмирять их пойдёт, а с ними восстанет.
   Поздно ночью ушёл Фома из станицы к ватаге. Путь к станичникам указал ему старик-раскольник.
   Дорога далась пустынная, кое-где попадались юрты – их Памфильев старательно обходил; редкие встречные, так же как он, торопливо сворачивали в сторону и ускоряли шаг.
   «Словно бы зверь стали нонеча люди, – подумал с горькой усмешкой Фома. – Так и жди, вот-вот зарежет тебя какой ни на есть сучий сын».
   Светало, когда Фома подходил к становищу ватаги. Укрывшись в байрак, он трижды свистнул. Откуда-то издалека донеслось глухое нечастое кукование. Памфильев ответствовал такими же звуками.
   Из ближнего густого кустарника вышел какой-то оборванец. Атаман вгляделся пристально, потом совершенно неожиданно пустился в дикий пляс.
   – Ты чего, скаженный, мордуешь? – остановился недоумённо пришедший и собрался уже пальнуть раскатистой бранью, как вдруг бросился с распростёртыми объятиями к Фоме.
   – Атаман! Братычко мий! Коханый тай ридный!
   Крепко, до хруста в костях, обнявшись, трижды почеломкались из щеки в щёку Памфильев и Оберни-Млын.
   – Ай, лыхо яке! Да… тее-то, як его… и надии не малы бачить тебе.
   – А я вот он. Тут как тут, брателко Млын. Принимай гостюшка. Потчуй медком.
   Они закатились в развеселейшем смехе.
   Пётр согласился поселить в Азове три тысячи семейств из низовых городов, состоявших в ведении Казанского дворца, а также содержать в крепости гарнизон в три тысячи человек из московских стрельцов и городовых солдат с конницей в четыреста воинов.
   Что в крепости останутся крамольные стрельцы, не смущало царя, а радовало. «Азов далече, – рассуждал он, – пущай тешатся в нём крамолою. Будет им крепость сия всем мятежникам, покель ссылкою».
   Взгляды его разделяли Гордон, Лефорт и Головин Только мятежные Миняев и подполковники, бросив точно случайно мысль об оставлении стрельцов в Азове, держались всё время в тени и были как будто не очень довольны царёвым решением.
   Покончив с делами, Пётр собрался в обратный путь.
   Перед самым отъездом к государеву шатру на взмыленном коне прискакал преображенец.
   – Нашли! – захлебнулся он от распиравшего его счастья. – Якушку Немчина нашли.
   По дороге с песнями скакала конница. К одному из коней, лицом к хвосту, был привязан голландский матрос Яков Янсен, изменивший Петру в первый Азовский поход.
   Лицо государя исказилось той страшной радостью, которую испытывает зверь, одолевший наконец врага и приготовившийся сожрать его.
   – Поздорову ль, Якутка? – брызнул он пеной и так хрустнул пальцами, что щемящая боль отозвалась до самых ключиц.
   Янсен молчал Он не проронил ни звука, даже когда загулявшая в царёвых руках нагайка обратила лицо его в сплошное кровавое месиво. Только чуть подрагивала его спина, и он неторопко слизывал с разбухших губ кровь. Пётр вдруг встревоженно остановился.
   – Убрать, покель я не засёк его до смерти! Живым соблюсти до Москвы. Пущай все видят, каково творят с изменниками у нас на Руси!
   Тридцатого сентября семь тысяч двести четвёртого года полки Петровы торжественно вошли в Москву.
   За раззолоченными санями в шесть лошадей, на которых ехал адмирал Лефорт, в скромном мундире капитана, с протазаном[192] в руке, в немецком платье, в шляпе строго шагал государь. В ногу с ним чванливо шествовал Яков Брюс пожалованный в полковники за составление географической карты, охватывающей путь от Москвы до Малой Азии.
   В самом конце поезда, в телеге, везли Якова Янсена. На шее у него болтался осил[193]. Два ката, Алёшка и Терешка, сидели на ногах и груди полоняника. В обочины телеги были воткнуты топор, палаш и два ножа.
   Подобрав голодное брюхо, бежала, надрываясь от крика выгнанная на улицы толпа.
   – Ур-ра! Ур-ра великому государю всея Руси!

Глава 19
ПРУГИ[194] ПРОЖОРЛИВЫЕ

   – На круг! На круг! – властно и весело перекликался лес.
   Толпы сбегались к Чёрному яру, к становищу атамана Фомы Памфильева.
   Поглаживая бородку, атаман сидел на пеньке и, мерно покачиваясь из стороны в сторону, что-то напряжённо обдумывал. Шагах в двадцати над покинутой медвежьей берлогой курчавился сизый дымок. То гнали вино для ближайших друзей атамана.
   Ватага пивала разные вина. Потчевалась и из боярских подвалов, и из дорожных погребцов торговых гостей, но таких крепких, пряно пахнувших напитков, какие умели готовить запорожцы, нигде не встречали разбойные люди.
   Вокруг Фомы собрались старые товарищи. Не много их осталось в живых. Не было между ними ни Кузьмы Черемного, ни Федьки Свистка, ни Чубаря, ни Полтева Стеньки. А удалые были люди и верные товарищи. Вот и сейчас, отойдя в сторонку, призадумались о чём-то старики. Ясное дело: думают об ушедших товарищах. Даже не понимающий, что такое уныние, запорожец Оберни-Млын то и дело крестится до боли в суставах, вытянув единственный палец на правой руке, и что-то уж чересчур подозрительно шмыркает носом.
   Временами лицо запорожца оживляется, глаза искрятся смехом и ноги подпрыгивают, как будто готовятся к гопаку. У Млына обычно смеются только глаза, а лицо во всех случаях жизни неподвижно и строго. Беспомощно свисают на грудь сивые усы и не шелохнутся сросшиеся мохнатые брови. А глаза лучатся, искрятся. В них то детская радость, такая чистая и простодушная, то горделивое сознание независимости, казацкой воли.
   – И тее-то, як его, – цедит он сквозь зубы сонно и нехотя. – Кузьма с Серпухова, а я з Ярославлю. И со всей велыкою сылою пид Москву. Эге ж. Ой же ж и хворобы було у бояр!..
   Он глубоко затягивается дымом, ковыряет пальцем в люльке, снова крестится.
   – Тамочки застались мы без Хведюхи Свистка.
   И смолкает робко, вслушивается с недоумением, что творится в его душе. А нутро стонет, тужит. Оберни-Млын пожимает плечами.
   Товарищи притаились. Чуют они в подозрительных пошмыркиваниях плохо скрытые всхлипывания, но не могут допустить, чтобы Млын «уподобился бабе». Да ежели бы кто посмел вслух про такое сказать, Оберни-Млын, не задумываясь, полез бы в смертельную драку с обидчиком. Самому бы Господу Богу не поверил он, что может заплакать.
   Напоённый грибным духом и хвойным соком, лес звенит человеческими голосами. Отовсюду сходятся станичники к становищу атамана.
   Фома ушёл в себя и будто не слышит, не замечает ничего. Собравшийся морщинками высокий лоб и нахмуренные тёмные брови придают его синим глазам обманчивый недобрый оттенок. Плотно, словно от истой боли, стиснуты губы.
   Нехотя встаёт с земли Млын, раскуривает люльку, внимательно зачем-то ощупывает широчайшие свои шаровары, сшитые из жёлтых, чёрных, синих, красных кусков объяри, плиса, аксамита, редюги, шелка, и неодобрительно качает головой.
   – Зовсим ошматылись шаровары. Голы дырки торчать.
   Он делает шаг, раздумчиво задерживается на мгновение и уже решительно подходит к Фоме.
   – Треба починать, батько.
   По выражению лиц старших товарищей поняли станичники, что невесёлые ждут их новости.
   Затаив дух, слушали казаки Памфильева.
   – Измена, брателки, – тяжело выжимал из себя атаман. – Измена. Намедни вернулся с разведки Оберни-Млын. Окрутил донцов генерал Апраксин. Середнее казачество отступилось от убогих людишек, поддалось под руку ворогов наших.
   Круг глухо заволновался.
   – Иуды! Христопродавцы! – беспрерывно плевался Оберни-Млын и так сопел, и так вращал глазами, что от него пятились, как от порченого.
   Голос Памфильева хмелел:
   – Как пришли с грамотою Скорняков, Евфтифеев и Климов с иными товарищами, так тут и почалось лихо. Выставили старшины донцам реку вина да свою грамоту зачитали про то, что царь-де им и отец и благодетель, что жалует их вольностями, землёй и жалованием сверх положенного, и многими льготами, что-де обирает он людишек и про море думает не для своей-де пользы, а для блага народу ж.
   – Брешет царь! – так зарычал Оберни-Млын, что примостившаяся на вершине берёзы стайка ворон взбаламучено сорвалась с места и скрылась в чащу. – Брешет царь, кизяк ему в глотку! Добре знаемо мы, як вин за народ хлопочет! То не народу добро готовится, а боярам и торговым гостям. Мы же для него корова дойна. Брешет царь! Нехай тальки замирят нас и геть пийдут вси вольности подарованные! – И, неожиданно присмирев, горько вздохнул: – Эх, ранесенько ты, коханый мий братику Черемный, покынув мене… Ой, як же ж мы б зараз с тобой боярам в глотки кизяку понапихалы…