Наталья Кирилловна, кое-как терпевшая «смердов, коим дружбу показал государь», не перенесла нового «сорому» и вызвала к себе сына.
   – Так-то ты, государик мой, матерь свою ублажаешь? И не грех тебе поганить двор наш духом немецким?!
   Пётр дерзко поглядел на мать.
   – Дух поганый от нас, а от Симона завсегда благовоньями отдаёт.
   Это окончательно разгневало царицу.
   – Убрать басурманов! Окропить двор, хоромины и государя святою водою!..
   Пётр затужил. Не вышел он ни к обеду, ни к вечере.
   Он лежал уже в постели, когда пришла к нему, виноватая и заискивающая, Наталья Кирилловна.
   Царь притворился спящим, а сам одним глазком, сквозь приспущенные длинные ресницы поглядывал осторожно на мать. И чем больше наблюдал за ней, тем с большим недоумением чувствовал, что не узнаёт её. Ещё так недавно была она совсем иной. Куда девались широкий, во всё лицо, румянец, такие уютные, детские ямочки на щеках и такой лучистый взгляд тёплых, как голубиное воркованье, очей? Ему казалось, что склонилась над ним старушка, чужая, сиротливая, одинокая. Острая жалость охватила его.
   – Матушка!
   Наталья Кирилловна вздрогнула и перекрестила сына.
   – Спи, Петрушенька… Спи, государик мой…
   Столько было любви в простых этих словах и так печально прозвучал голос, что царь ощутил вдруг в груди своей великую вину перед матерью и раскаяние.
   Приподнявшись, он нежно обнял царицу и, с не присущим ему чувством благоговения, поцеловал её в обе щёки, в морщинки, которые образовались на месте ямочек…
   Наталья Кирилловна, прежде чем пришла к сыну, долго молила Богородицу «ублажить сердце царя, наставить его на пути правды и обратить гибельную любовь к басурманам в немилость и отвращение к ним». И, входя в опочивальню, лелеяла надежду, что Богородица «вняла моленью и свершит по молитве».
   Крепко прижав кудрявую голову сына к груди, она мысленно перекрестилась и уже готова была снова подтвердить ему запрещение встречаться с иноземцами, но, к великому удивлению своему, произнесла с ласковой грустью:
   – Не томись, государик мой… А немцы – так немцы. Чай, и они веруют во Христа… Пущай себе ходят на двор к нам да лопушка моего Петрушеньку потешают…
   На другое утро сам Борис Голицын отправился в Немецкую слободу и, помимо Зоммера, привёз ещё двух мастеров-иноземцев.
   На селе закипела работа. Немцы понаделали дудок и сами же приступили к обучению «робяток» музыке.
   Пётр тоже примкнул к ученикам. Но сипошь[84] не слушалась его и так резала слух Зоммера, что он вынужден был пасть перед царём на колени и слёзно просить оставить «несподручное ему дело».
   Государь упорствовал больше недели, но под конец и сам не выдержал пытки: одним ударом об стену разбил сипошь и навек отказался от занятия музыкой.
   – А и без тебя проживём! – погрозил он кулаком и, чтобы отвести душу, заколотил изо всех сил в барабан. – Люба мне гораздей всякой иной сия музыка!
   Близилось тридцатое мая, день рождения государя. Зоммер переселился со всей своей мастерской в Воробьёво. Он торопился: Борис Алексеевич отдал ему строжайший приказ во что бы то ни стало закончить к тридцатому изготовление пушки и «учинить потешную огнестрельную стрельбу пред великим государем».
   Пётр так был захвачен приготовлениями, что не отпускал Зоммера ни на час со двора. Малейшее приказание немца он выполнял с таким рвением, как будто от этого зависело благо всей его жизни. Не было ещё у огнестрельного мастера такого послушного и способного подручного. И сколько радости было, когда работа окончилась! Точно к близким, живым существам, ласкался царь к пищалям, карабинам, мушкетам, стрелам и копьям, а к пушке, настоящей, смертоносной пушке, отлитой при его личной подмоге, душа его была преисполнена великой почтительностью.
   – Неужто ж пальнёт? – в тысячный раз допытывался он у Зоммера и так заглядывал ему в рот, как будто хотел найти правдивый, не вызывающий сомнений ответ в самых сокровенных глубинах души иноземца.
   – Палнёт, гозударь! Ещьё как палнёт! – снисходительно улыбался Симон. – Ей не можно быть не палнёт, раз cap мне помогайт делай пюшк.
   Пётр за короткое время заметно окреп, возмужал, налился силой. В одиннадцать годов он казался шестнадцатилетним юношей.
   Наталья Кирилловна при гостях с гордостью становилась рядом с сыном, показывала на него восхищённо:
   – Ещё в залетошний год был он мне под пупок, а ныне эвона, к плечу дотянулся!
   Гости вымучивали на лицах радость.
   – Доподлинно, сам Господь отметил чадо твоё, нашего царя-государя.
   И, выполнив свой долг, чванно смолкали. Изредка посещавшие Наталью Кирилловну бояре в глубине души совсем не разделяли восхищения её сыном.
   – Кой он государь, – злословили они втихомолку, – коли дружбу повёл со смерды да басурманы. То не на честь нам, а на великий сором!
   Ежели бы не озлобление противу Софьи и особливо противу Василия Васильевича, главного виновника уничтожения местничества, бояре не потерпели бы неслыханного для русских царей поведения Петра, отреклись бы, не задумываясь, от него. Но Нарышкины остались последним оплотом и надеждой на восстановление былого могущества высокородных, и до поры до времени приходилось поэтому молчать, мириться со странностями младшего государя.
   – Подрастёт, побрачится – переменится, – все чаще повторяла и Наталья Кирилловна, чтобы как-нибудь успокоить себя. – Покуда же пущай его тешится. Вишь, ему потеха сия в прок великий идёт. Поднялся, что твой богатырь!
   Борис Алексеевич припадал к руке государыни и таинственно шептал:
   – И не одному здравию впрок, но и всей русской земле на потребу потехи его государские!
   Но царица не понимала намёков.
   Только Тихон Никитич знал о сокровеннейших помыслах князя и свято хранил его тайну, не посвящал в неё даже царицу. Никто, ни один человек, не должен был знать, почему так настойчиво подбирает Голицын «робяток» для государя.
   – Пусть пройдут годы, пусть вырастут и окрепнут робятки – потешные, обученные иноземными офицерами, в новые небывалые ещё на Руси рати, и тогда поглядим, Софьюшка, так ли уж сильна ты с отродьем Милославским в Кремле! – грозился в сторону московской дороги Голицын.
   Власть пьянила Софью, кружила голову. Кроме немногих ближних, она никого не слушала и не признавала.
   Только Шакловитый продолжал влиять на неё, всё более и более отстраняя в тень Василия Васильевича.
   К Ивану Михайловичу и Шакловитому ежедневно наезжали с богатыми дарами гости, помещики из средних дворян. Их встречали, как родных, и, смотря по богатству привозимых «поминок», жаловали то чином стрелецкого головы, то воеводством, а то и вовсе оставляли на службе в приказах, в Москве. Убогая Русь задыхалась от произвола. Бурным потоком падали на деревни указы, распоряжения, законы и разъяснения. И некуда было уйти, спастись, как негде было искать зашиты: всюду стерегли чёрных людишек батоги, дыба и кнут.
   Лишь высокородные господари стали как будто милостивей и терпимей: время от времени они принимали у себя беглых, снабжали их хлебом и ютили в дальних своих поместьях.
   Чем больше лютели средние дворяне, тем радостней потирали руки высокородные.
   – Эвона, – нашёптывали их языки крестьянам. – Дали волю свинье, к желудям допустили, а она к корням дуба подобралась. До того доведёт, что ни желудям не быть, ни ей не прожить. То ли дело высоких кровей господари: они и посекут ежели человечишку, а все ж живота не лишат – разумеют, где середина, а где остатний край.
   Недовольные бояре все чаще наезжали к Наталье Кирилловне. Царица воспрянула духом:
   – Господи! Неужто же смилостивился! – с надеждой обращалась она к иконам. – Неужто же отмщенье пришло треклятым ворогам Милославским!
   В Ильин день в Воробьёво прикатили бояре – Иван Васильевич Бутурлин[85], Алексей Петрович Салтыков[86], окольничие – князь Яков Васильевич Хилков[87], Александр Савостьянович Хитров, Матвей Петрович Измайлов, князь Василий Фёдорович Жировой-Засекин и стольник князь Борис Фёдорович Долгорукий[88].
   Далеко за околицей они вышли из колымаги и, чопорно вздымая бороды, медленно поплыли на царский двор.
   Их встретили Стрешнев и Борис Алексеевич.
   – Дай Бог здравия гостям желанным!
   – Спаси Бог государя Петра Алексеевича, матерь его, благоверную царицу Наталью Кирилловну, и вас, честных холопов царёвых! – в один голос ответили гости.
   В терему, приложившись к руке Натальи Кирилловны, Салтыков пал неожиданно на колени.
   – Заступи, государыня! – Он стукнулся об пол лбом. – Как дале терпеть?! Не господари мы уже, а ниже холопей! Царь Иван, по наущению Федьки Шакловитого, утресь новый указ подписал. А по указу тому отправляют нас на воеводство в дальние сибирские городы!
   Кряхтя и отдуваясь, бояре в свою очередь опустились на колени.
   – Покажи милость! Попечалуйся о нас государю Петру Алексеевичу. Да защитит он нас от злых козней и на Москве оставит. – И клятвенно подняли руки. – А за милость сию великую при нужде костьми ляжем за его, государеву, честь!
   Петра не было дома. Он уехал в поле с потешными.
   Наталья Кирилловна, возбуждённая, радостная, послала за сыном стольников и Бориса Голицына.
   Смеркалось, когда тихая уличка воробьевская пробудилась вдруг барабанным боем, свистом сипошей и песней.
   Четыре крохотных темно-карих возника везли раззолоченную маленькую карету. По бокам кареты, обряженные в цветные лоскутья, важно вышагивали четыре карла; пятый восседал позади на низеньком, величиной с телёнка, коньке.
   Высунувшись из кареты, Пётр кричал благим матом «ура» отличившимся в барабанном бое потешным – Головкину, Андрейке Матвееву и Головину.
   Заслышав шум, гости высыпали на двор встречать Петра. Государь тотчас же выскочил из кареты, перекувырнулся в воздухе и стал на голову.
   – А и боярам бородатым – урра!
   Гости нахмурили лбы.
   – Ну и цари, прости Господи, ныне пошли! – заскрежетал зубами Хилков, однако же первый подошёл к Петру и низко поклонился.
   По настоянию матери царь поутру уехал на Москву и добился отмены приказа об отправке бояр в Сибирь.

Глава 34
ОГНЕННОЕ КРЕЩЕНИЕ

   Оправившийся от ран Фома и Черемной временно, пока свеж был приказ о поимке их и привозе «обряженными по выю в чепи» на Москву, решили, по совету знакомых раскольников, укрыться в одном из скитов.
   Едва прибыв в скит, Фома узнал среди женщин сестру свою Лушу.
   Вопреки обычаю, настоятель не только дозволил ему уединиться с сестрою в лес, но благословил идти с ними и Дашу.
   Всю ночь напролёт рассказывали друг другу брат и сестра обо всём, что пережили за годы разлуки.
   Дашу, за то, что приютила она девушку, как родную, Фома крепко обнял и трижды поцеловал из щёки в щёку и губы.
   Даша почему-то заполыхала вся и после долго ещё не могла взглянуть прямо в глаза стрельцу.
   Но ни она, ни Фома, заметивший её смущение, не придали этому никакого особливого смысла, хоть встречались всё чаще и охотней.
   Черемному не сиделось на одном месте. Его томила жажда борьбы. Сонная, однообразная жизнь скита, где всё делалось «по обычаю и чину», претила его бунтарскому духу.
   – Пойду – кось я на Дон. Авось там найду свою долю, – объявил он как-то Фоме.
   Племянник хотел было присоединиться к нему, но Черемной удержал его.
   – Тебе покель надобно быть поближе к Москве. Вроде как бы дозорным тут будешь. Ежели что, я весть подам о себе. А ты действуй. В тебе дар гораздый людишек к себе привлекать.
   И ушёл.
   Фома часто оставлял скит для «уловления в сети Господни душ человеков» и каждый раз возвращался с «добычей». Глухие лесные трущобы с каждым месяцем заселялись всё больше и больше. Усилиями братии новочекановский скит вскоре ' обратился в довольно защищённую крепость, окружённую высокими стенами, с башенками и бойницами.
   О благосостоянии скитов пеклись главным образом торговые люди и часть дворян, тайно придерживавшихся «старого закона». За сбором ходили обыкновенно «пророки», игумены и старцы-начётчики. Настоятель Пётр-слезоточивый много раз убеждал Фому приять на себя «подвиг сбора», но тот под разными предлогами упорно отказывался от «чести».
   Старец пожимал плечами, красными и вспухшими от слез глазами изумлённо глядел на Фому, как будто впервые видел его, и старался понять, что за человек стоит перед ним, потом крестил себя и его меленьким крестом и молча уходил в свою келью. Пётр и в самом деле мало знал беглого стрельца, никогда не удавалось ему побеседовать с ним о его прошлом и узнать, на что надеется он, чего ищет от жизни в будущем. В беседах о вере худощавый стройный человек этот с честным, открытым лицом, обрамлённым вьющеюся каштанового бородкой, без остатка раскрывал свою душу, выказывал себя большим знатоком старинных книг и Писания, заканчивал разговор неизменным: «Аще кто не крестится двема персты, на тех написана анафема», о делах же житейских никогда не выбалтывал ничего лишнего, становился вдруг непонятливым, терял как бы дар речи, как улитка, замыкался в свою скорлупу.
   Пётр-слезоточивый слышал от странников, что во время отлучек Фома часто встречается с разбойными ватагами, держит через них какую-то скрытую связь не то с астраханскими стрельцами, не то с донцами и запорожцами, но, когда смущённый старец задавал тревожный вопрос, верен ли Фома древлему благочестию, все в один голос заявляли, что «пророка» гораздее Фомы не найти во всей Русии. Этого, в сущности, было совершенно достаточно для слезоточивого. «Взыщет ли Бог, – снисходительно думал он, – с человека юных годов, ежели он не токмо постом и молитвой, но и дрекольем замышляет спасти убогих людишек от тенёт не покаявшегося перед издыханием, огнепыльного ярости злодыхателя, Никона?» Старец многое прощал Фоме, смотрел сквозь пальцы на тайные его дела, дорожил им как «златоустым, медоречивым пророком» и не настаивал на полной исповеди в делах и помышлениях, как требовал этого от остальной братии.
   Перед тем как отправиться в последний раз за сбором, Пётр пришёл к Фоме и поклонился ему до земли.
   – Челом бью.
   «Пророк» растерялся.
   – Вместно ли тебе, отче, чья глава старостью и добродетелью украшена, поклоняться мне, недостойному ученику твоему?
   Тронутый почтительностью Фомы, старец почёл за достойное немного всплакнуть.
   – Не тебе кланяюсь, чадо, но к душе твоей прибегаю: перед тем как уйти в мир за сбором, хочу милости великой у души твоей испросить, дабы не допустила она к погибели тело твоё.
   – Не видение ль было тебе? – стараясь скрыть недоверие, шёпотом спросил Фома.
   – Видение, чадо, ежевечор видение.
   Плечи старца передёрнулись, от лица отхлынула кровь, подбитыми птенчиками болезненно затрепыхались три седеньких завиточка на лбу. Фома понял, что Пётр готовится «к подвигу великого слезоточения».
   – Ежевечор зрю видение, – повторил Пётр и, разогнув вдруг спину, выплюнул вместе с тягучей, расползающейся по бороде слюной: – А в видении сём – ты, Даша и Луша!
   Фоме стало ясно, о чём говорит старец. Он в свою очередь отвесил земной поклон и, испросив благословения, приложился к бескровной, неприятно прохладной руке.
   – Гряди с миром, отче, и не смущайся духом: Луша сестра бо моя по родителю и родительнице, а Даша готовится к подвигу старицы-великопостницы и прелестями мирскими не искушается.
   Поплакав, сколько нужно было перед расставанием, Пётр трижды облобызался с «пророком», обошёл с поклонами столовую, хлебни, поварни, погреба и больницу, в которой лечили исключительно молитвами и наговорной водой, и поплёлся, постукивая посошком о коряги, в далёкую Москву к отцам-благодетелям за подаянием.
   На дворе стояла глухая осень, когда старец вернулся в скит. К нему навстречу высыпала вся братия. Пётр ответил на приветствие земным поклоном и сразу, по данному много лет тому назад и строго выполняемому обетованию, приступил к обряду «великого слезоточения».
   – Шёл за сбором, – всхлипнув в последний раз, приступил он наконец к рассказу, – а пришёл с позором.
   Старец Симеон и Фома подхватили его на руки и понесли чинно к часовенке.
   Усевшись на поваленную корягу, Пётр подробно, не упуская самых незначительных мелочей, как на духу, рассказал все, что с ним приключилось на Москве.
   – Язык было вырвать хотели, – прибавил он, передохнув после рассказа, – да помиловал Бог, промыслом чудесным ублажил нежданно-негаданно сердца никониан.
   Два дня служил скит благодарственные молебствия о «чудесном избавлении настоятеля от неминучие гибели», каждый видел в избавлении этом «перст Божий» и хоть скорбел о мученичестве старца, зато крепче и непреложнее утверждался в «истине старой веры» и потому испытывал глубокое душевное удовлетворение.
   Общего настроения не разделял лишь один Фома. То, что московские начальные люди так легко, «по наитию свыше», отпустили на волю старца, породило в нём не радость, а подозрительность и тупой страх за судьбу скита.
   – Не провожал ли ненароком игумена соглядатай? – поделился он своими сомнениями с сестрой и Дашей.
   Луша устремила в небо молитвенный взгляд.
   – Божьим благоволением прибыли мы сюда, его святой волей и жительствовать тут будем до часа положенного. Никто, братец, как Бог.
   Худая, с лицом восковым и строго спокойным, как у покойника, с глазами, раз навсегда застывшими в благоговейном и восторженном страхе, словно узревшими вечность и потому не замечающими ничего, что связано с земными мыслями, она была похожа на тех иконописных первомучениц, которые, наверно, не задумываясь отдавали во имя исповеданий всю свою кровь. Во всей Лушиной внешности не было ничего «от мира сего». Строгие посты и длительные моленья высушили её, недавно ещё упругое, стройное тело стало похоже на окостеневшие мощи, которым чужды человеческие чувствования, переживания, жажда борьбы за лучшее существование, всё то, чем жив человек и без чего не может, не должен жить.
   Так именно и думалось Фоме, с невольным чувством озлобления и гадливости разглядывавшему сестру.
   – Выходит, Луша, из праха взят и в прах обратишься?
   – Так! Воистину так!
   – А по-твоему, Дашенька, как? – дрогнувшим голосом спросил Фома, чуть повернув голову к потупившейся девушке.
   – По-моему, что же… Я, как все… как ты, Фома… А ещё сдаётся мне, добро бы кому из наших в город пробраться, попроведать, не впрямь ли соглядатаи место наше открыли.
   – Вот то глаголы! – обнял Фома зардевшуюся девушку и звонко поцеловал её в обветренный покатый лоб.
   Чёрными крыльями затрепыхала над Новочекановкой страшная весть.
   – Лес окружили! Солдаты в лесу!
   Фома, не испросив благословения у игумена, своей властью собрал братию на круг. Поднялся жестокий спор. Часть раскольников настаивала на побеге, убеждала товарищей не обрекать себя на неминуемую и бесполезную смерть, сберечь жизнь для дальнейшей борьбы, но большинство крепко держалось своего, призывало к сопротивлению.
   Пока сход гомонил, солдаты во главе с воеводою подступали к стенам скита.
   Выхода не было. Волей-неволей всем пришлось взяться за оружие.
   – Пробиться! Токмо бы нам пробиться! – вдохновлял Фома Памфильев невольных воинов. – Токмо бы до Волчьей тропы добраться, а там попытайся – сыщи нас.
   Воевода отправил в скит протопопа с увещеванием. Но Симеон, Пётр-слезоточивый, Пётр Охапкин и Луша заявили скиту, что удавятся на суку, если кто-либо осмелится впустить «никоново охвостье».
   На священника посыпался град угроз и камней. Разгневанный воевода приказал начать бой. Стойко, до последних возможностей, защищались новочекановцы. Когда же исход боя стал для всех очевиден, когда загорелись стены крепости и с минуты на минуту в скит должны были ворваться солдаты, Пётр-слезоточивый скрылся в своей келье и вскоре предстал перед народом в белом саване и с венчиком на лбу.
   – Братие!.. – захлебнулся он было в слезах, но, пав на колени, затянул окрепшим вдруг голосом: «Сладко мне есть умерети за законы церкве твоея Христе мой, обаче[89] сие есть выше силы моея естественные…»
   Один за другим скрывались новочекановцы в кельях и выходили на двор в белоснежных рубахах.
   Лес огласился заунывной, непроглядной, как жизнь подневольных русских людишек, молитвой: «Тем же, владыко, укрепи мя своею силою и приими и смерть мою, яко жертву благоприятну, за многоболезненное же стражание моё, еже хощу подъяти: даждь ми грехов моих прощение и причти и мя к лику святых твоих во царствии небесном».
   Фома умолял сестру отказаться от огненного крещения и попытаться бежать.Луша с ненавистью отодвинулась от него.
   – Изыди, сатана! – перекрестила она все четыре стороны и застыла в немом, молитвенном вдохновении.
   Не добившись толку от сестры, Фома бросился с Дашей и единомышленниками к оврагу; приготовившиеся же к смерти поспешили в часовню и заперлись в ней.
   Солдаты ворвались в Новочекановку.
   – Ломай дверь! – ревел воевода. – Живьём всех в приказ доставить!
   Из щелей часовни повалил дым. Багровые пальцы огня неуверенно забегали по бревенчатым стенам, взъерошили солому крыши, с весёлым треском встряхнуло пожарище густыми рыжими кудрями, перекинулось на паперть и поползло на солдат.
   Из часовни все глуше, все скорбнее и безнадёжнее доносилась песня обрёкших себя на сожжение людей.
   Дыхание лесной осенней прели смешивалось с запахом палёного мяса.
   Пока солдаты возились подле рухнувшей часовни и выволакивали оттуда сгоревших, Фома с товарищами успел пробраться к Волчьей тропе и скрыться в чаще.

Глава 35
БОМБАРДИР ПРЕОБРАЖЕНСКОГО ПОЛКА

   Пётр редко наезжал в Кремль, разве что в торжественные дни посольских приёмов и в двунадесятые праздники; всё же остальное время проводил в излюбленном своём Преображенском.
   За бесконечными потехами, катаньем в санях по округам Москвы, рытьём снежных окопов, военными упражнениями, пирушками, рассказами бахарей, лицедейством и плясками скоморохов незаметно пробежала зима.
   Белые дороги разбухли, потемнели, их изрыла оспа дождя. По обочинам улицы сочились мутные ручейки, и земля, как тяжко больной, то мучительно ёжилась, стонала от легчайшего прикосновения к ней, то с бешеным гневом разбрасывала далеко вокруг густые сгустки грязи. Ветер разбух, отсырел, неуклюже ворочал студенистыми глыбами тумана, окутавшего, точно ватой, Преображенское. От этого Яуза, дороги, избы и лес то как-то вдруг расползались гнилыми грязными лоскутами, то вырастали, сливаясь в одну чудовищную свинцовую тучу, упавшую наземь.
   Наталья Кирилловна решила держаться стойко. Ни заискиванья, ни слёзы, ни требования Петра не помогали. Его никуда не выпускали из хором, даже в церковь.
   Чтобы как-нибудь развлечь царя, Стрешнев завалил его терем ворохами панцирей, бердышей, стрел и пищалей, выписанных из Оружейной палаты.
   Пётр хмурился, ко всему придирался и не находил себе места.
   – Эдак ежели жить – лучше в Кремль вернуться! – объявил он как-то, недружелюбно взглянув на мать. Царица с радостью ухватилась за высказанную царём мысль.
   – Коли твоя на то воля – с Богом, Петрушенька, в путь.
   – По такой-то непогоди? – ехидно процедил государь обычное возражение матери. И, отвернувшись, изо всей мочи хлестнул нагайкой деревянного своего конька. – Ну ты, мымра, скачи на Кремль!..
   Как только наступили погожие дни и воскресшая земля сменила истлевший саван на вешний, вытканный пёстрыми цветами нежно-зелёный девичий сарафан, Пётр, под барабанный бой и громовые клики «ура», появился наконец на дворе.
   Потешные выстроились вдоль забора.
   Не успел царь поздороваться с робятками, как вдруг к нему подбежал Борис Алексеевич.
   – Великий государь! – склонился он перед Петром, нарочито придавая своему голосу особую торжественность. – Великий государь всей Русии…
   – Прочь! – заревел царь. – Прочь, покель цела голова!
   Голицын готовно подался наперёд.
   – Казни, государь, но выслушай.
   Он чмокнул воспитанника в плечо и, не обращая внимания на посыпавшиеся удары, продолжал с ясной улыбкой:
   – Увидели мы с Тихоном Никитичем из оконца тебя и духом возрадовались, за зимушку так вырос ты, государь, что стал не робёнком, но мужем. А как увидели, сразу уразумели, что не с руки тебе боле с робятками тешиться, но исполнилось время доподлинным войском тебе командовать.
   Пётр даже присел от неожиданности.
   – До-по-длин-ным? – повторил он по слогам и вдруг сорвал с себя шапку, высоко подбросил её, вихрем понёсся по широчайшей усадьбе и, сделав круг, как вкопанный остановился перед Голицыным.