Страница:
– Недугует царевна, – объявила игуменья, – а и опричь сего сказывает, не к лику де ей перед мирянами быть да о мирских делах с ними речи водить.
Фома понял, почему не вышла царевна, и уговорил товарищей тронуться в путь.
Глава 28
Глава 29
Глава 30
Фома понял, почему не вышла царевна, и уговорил товарищей тронуться в путь.
Глава 28
КАКОЙ ТАКОЙ БОГ?!
Была поздняя ночь, когда в келью царевны Софьи без разрешения ворвались Даша и Анна Клушина.
– Беда, государыня!..
Кровать заскрипела под тяжело заворочавшимся телом.
– Бе-да? – переспросила ещё не совсем проснувшаяся царевна и с трудом продрала заплывшие глаза.
Даша склонилась к её уху.
– Сказывают, будто прискакали нонеча гонцы от многих воевод бить государю челом, пожаловал бы он тех сто семьдесят пять беглецов изловить, а указ об отпуске, что у них на руках, изничтожить.
Клушина ткнулась в другое ухо царевны:
– А ещё сказывают, будто и то истина, что Ромодановский подбил дворян округи Московской в дружины собраться, да теми дружинами идти на усмирение замутивших полков. Верные люди про сие сказывают, государыня матушка.
Одутловатое лицо Софьи покрылось испариной.
Клушина на носках подобралась к оконцу и выглянула на площадь.
– Ходят, – покривилась она, – всю ночь соглядатаи ходят у монастыря. Не к добру сие. Ей, не к добру! Не инако, замыслил чёрное дело какое князь Фёдор Юрьевич.
Пыхтя и чавкая, как тесто в квашне, царевна в одной рубахе перебралась с кровати к столу и достала из ящика листок бумаги.
В келье, тревожимый призрачным язычком догоравшей лампады, тяжело ворочался сумрак. Бесформенной серой глыбой казалась склонившаяся над бумагой царевна. Двумя тоненькими, тающими тенями стыли приютившиеся за стулом Даша и Анна.
Софья прочла написанное, разорвала листок в мелкие клочья и притихла.
Уронив на стол голову, царевна сидела так, пока Даша не вывела её из забытья лёгким покашливанием. Она встрепенулась, зачем-то сунулась к оконцу, потом перекрестилась и снова принялась за цидулу.
– Вот, – высоко подняла она запечатанную грамотку, – все тут. – И надменно-строго уставилась в подволоку, – Боже мой… Ежели на каждый шаг мой не было бы поставлено по своре псов-соглядатаев да языков, с великим бы благоговением поскакала я к выборным от полков и сама с поклоном цидулу сию отдала.
Даша и Клушина пали на колени и прильнули к руке царевны.
– А мы на что? Неужто не содеем по воле твоей? Покажи милость, повели лишь.
Софья только того и ждала, чтоб прислужницы сами вызвались ускакать с цидулой. Она привлекла к себе Дашу и нежно поцеловала её в лоб и обе щёки.
– Ежели уж быть в гонцах, то не Аннушке, которую все дьяки крамольницей почитают, а тебе, моя ласточка. Ты тихая и смиренная. Не замутишь и воды. Да никто покель не ведает, что ты жена Фомушкина. – Она переждала немного и прижалась к груди Даши. – Однако же как быть с ребёнком твоим? Тебе уйти, дочку оставив, сдаётся мне, никак невозможно… А вдруг прознают с каким ты делом отсель ушла? Умучают ведь Лушеньку твою. Загубят херувимское сердце.
Всхлипыванья помешали ей договорить. Она всплеснула руками и сползла со стула к иконам. Даша благоговейно взяла из руки царевны цидулу:
– Не тужи, матушка.. Я с Лушей уйду. Не тужи. Христос милостивый о всех печётся, а наипаче о младенцах невинных.
И, метнув земной поклон, вышла.
…Готовая в путь, Даша склонилась над хворавшею дочкою. Скатившаяся невольно слеза упала на морщинящееся личико. Ребёнок улыбнулся во сне.
Мать перекрестила девочку и пала на колени.
– Господи! Единая молитва к тебе: всего лиши.. Обреки меня на вечные муки… Токмо дочку мою сохрани.. Одна она мне в радость и утешение… Фома, хоть и муж мне, а, почитай, и не видит и не думает обо мне. Фома сердце своё ватагам отдал. А ведь я простая христьянка Я не разумею ихних мужицких делов Мне вот токмо бы Лушеньку живу зреть. Токмо бы для неё хлопотать. Господи, пожалей… Помилуй… Спаси… Одна ведь, Господи., дочка-то… Лушенька… Сохрани же её, великомилостивый Спасителю – спасе наш…
Осторожно подняв Лушу, она уложила её в привязанный к животу мешок и направилась к монастырским воротам. На улице за ней увязался какой-то гулящий человечишко:
– Далече, бабонька?
– В Симонов монастырь. Дочку хочу старцу Игнатию показать. Болезнует она у меня, дочка, Лушенька-от моя.
Гулящий оставил Памфильеву лишь у ворот монастыря. Старец Игнатий в присутствии братии, помолился над девочкой, дал ей испить настой из святой воды, понюхать ладана и кадильного дыма и наказал Даше трижды обойти с ребёнком вокруг пруда, находившегося в глубине монастырской усадьбы.
За женщиной сунулись было любопытствующие монахи, но старец остановил их.
– Токмо рабе Божей Дарье и младенцу сему непорочному. И никому опричь не ходить.
Дойдя до пруда, Даша резко свернула в сторону. Из рощи донеслось ржанье коня и чей-то сдержанный призыв.
Перекрестившись на все четыре стороны и крепко прижав расплакавшегося ребёнка к груди, Памфильева юркнула в чащу.
– Эка замешкалась, – недовольно передёрнула плечами вынырнувшая из-за деревьев постельница царевны Maрфы Анна Жукова. – Я уж было домой собралась обернуться. – И разрезала ножом верёвку, спутывавшую ноги аргамака. – С Богом да рысью.
Даша чмокнула постельницу в губы, поправила мешочек на животе, в который уложила Лушу, взобралась без слов на коня и поскакала к полю.
…К вечеру Памфильева примчалась в лес.
Чуть передохнув и кое-как угомонив плачущую Лушу, она поскакала дальше.
Точно полонённый зверь, вспомнивший о родных лесах, безнадёжно выл ветер, и студенистыми жгутами хлестал по лицу дождь. Тряска растревожила Лушу. Она хрипела от крика, билась всем щупленьким тельцем и захлёбывалась от слёз.
То и дело сдерживая коня, Даша беспомощно склонялась над дочерью и, как могла, утешала её.
Хрипы и слёзы понемногу стихли. Девочка лежала в мешочке тяжёлым пластом.
Даша облегчённо вздохнула. «Спит», – подумала она и пришпорила коня. Вскоре она снова сдержала бег. Ей показалось, будто ребёнок что-то сказал.
– Спишь, Лушенька?
Девочка молчала. Даша попыталась заглянуть в её личико, но во мраке не увидела ничего.
Промокшее насквозь тельце болезненно передёрнулось. Памфильева торопливо достала из-за пазухи пузырёк со святой водой.
Откуда-то издалека донеслось чавканье копыт. Даша безотчётно взмахнула нагайкой. Конь ринулся во мглу.
…Брезжил рассвет, когда беглянка увидела скачущих впереди неё стрельцов. Фома сразу узнал жену и, успокоив товарищей, повернул к ней навстречу.
Обессиленная Даша выронила повод коня. Памфильев едва успел подхватить готовую свалиться наземь жену. Из мешочка на него в упор уставились остекленевшие глаза дочери. Он молча взял Лушу на руки, но тотчас же передал её одному из стрельцов и, пошатываясь как хмельной, ушёл в сторону от людей.
…Фома вернулся к своим, когда все уже собрались в дальнейший путь. У сплетённого наспех из еловых ветвей гробика стояла на коленях безмолвная Даша. Памфильев поцеловал восковое личико дочки и тоже опустился на колени рядом с женой. Рука его поднялась для креста, но, точно в раздумье, застыла в воздухе.
Даша с невыразимым страданьем взглянула на мужа.
– Бог дал, Фома, Бог и взял… Не уб… би… ввай… ся…
Словно от удара бича вскочил Памфильев.
– Бог?! Где он?! Какой такой Бог?! Где он?! Пущай объявится! Пущай! Я ему в лик пресвятой его крикну: «Душегуб! вот ты кто! Душегуб! Да! Душегуб!» Верую в тебя и кричу тебе: а все же ты душегуб! Ты токмо с высокородными да купчинами кроток, а убогим – упырь ты! Верую в тебя, а кричу в твой лик: «Душегуб! Душегуб! Душегуб!!! Отдай дочку! Лушу отдай! Отдай… а… а… ай!»
Стрельцы-староверы с ужасом отшатнулись:
– Чего он сказал?! Иль обезумел?! Чего он?! Господи! Чего он сказал?!
– И то обезумел, – поспешил на выручку товарищу Проскуряков. – Где уж тут ума не решиться.
Услышав ропот, Фома сразу опомнился и истово перекрестился:
– Прости меня, Господи! Не взыщи с тугою заморённого раба твоего…
Проскуряков и Тума принялись рыть могилку.
Уронив на грудь голову, стоял Фома подле гробика и срывающимся голосом читал наизусть заупокойные молитвы.
Даша распласталась в грязи и голосила так тягуче, жалобно, как требовал этого древний обычай.
Когда гробик опустили в могилу, Фома бросил в неё первую лопату земли и затянул срывающимся, словно чужим голосом:
– «..сотворивый и создавый человека, – подхватили они со вздохом, – земнии убо от земли создахомся и в землю туюдже пойдём…»
Позабыв про обычай и каноны, ткнувшись лицом в могильную землю, каждой складкой корчившегося тела, каждой капелькой крови, каждой точкой сжатого в железных тисках сердца, плакала Даша, плакала самым страшным, непереносимым плачем – плачем без слёз.
Подле стоял окаменевший Фома. Когда Лушу зарыли в могилу, Памфильев искоса поглядел на стрельцов.
Он почувствовал смущение, стыд за себя: смерть дочери уже не угнетала его с такою жестокостью, как в первую минуту. Он меньше стал думать о Луше. Его охватывало новое чувство – чувство страха перед стрельцами. «Что, ежели стрельцы не простят мне слов богохульных?»
Мысль эта, застряв в мозгу, не покидала его. «Что, ежели не простят и отвернутся от меня? От меня да и ото всей ватаги? Дескать, атаман богохульник – значит, и товарищи таковские ж».
Чтобы рассеять впечатление, произведённое на товарищей вырвавшимися словами, он принялся усердно креститься и читать молитвы. Но и это не успокоило его, а породило новое беспокойство.
«Значит, и впрямь нету Бога во мне, коли не с верой молюсь, а для людей стараюсь?» – скрежетал он зубами и ещё усерднее, ещё растеряннее бил поклон за поклоном.
Но, несмотря на все старания снова пробудить в себе простое и сердечное чувство, связывавшее его с Богом, чувство это не возвращалось.
С Фомою произошло то, что должно было бы произойти с прозревшим от рождения слепым человеком. Все, что выковывал слепой долгими годами в воображении и принимал как истину, беспощадно рухнуло в тот самый миг, когда кромешную тьму рассеял свет.
Этим снопом света, поразившим Фому, была нечаянно оформившаяся хула на Бога, «коий только с высокородными да купчинами ласков да кроток, а убогим – упырь».
И потому, как ни старался он вызвать в себе то знакомое, казавшееся рождённым с ним настроение, которое охватывало его в минуты молитвы, – разум упорно отказывался подчиняться бездумным порывам сердца.
Стрельцы сочувственно поглядывали на Памфильева, взоры их смягчались, добрели.
– Доподлинно, с горя помутнение разума с ним приключилось. Ишь, мается как, каясь перед Господом, – перешёптывались они.
…Нигде не задерживаясь, лесами, под защитой разбойных ватаг, шли беглецы на Великие Луки.
Впереди, рядом с Фомой, Проскуряковым и Тумой, то и дело поворачивая голову в сторону могилки дочери, скакала Даша.
На полпути их встретил гонец и сообщил, что полки переведены в Торопец.
Беглецы поняли, что Ромодановский их обманул.
– Вот те бабушка и Юрьев день!.. Вот те в отпуск на Москву собираемся…
Сделав привал и дождавшись коней, которых пригнали из господарских усадеб разбойные ватаги, стрельцы понеслись вскачь к Торопцу.
– Беда, государыня!..
Кровать заскрипела под тяжело заворочавшимся телом.
– Бе-да? – переспросила ещё не совсем проснувшаяся царевна и с трудом продрала заплывшие глаза.
Даша склонилась к её уху.
– Сказывают, будто прискакали нонеча гонцы от многих воевод бить государю челом, пожаловал бы он тех сто семьдесят пять беглецов изловить, а указ об отпуске, что у них на руках, изничтожить.
Клушина ткнулась в другое ухо царевны:
– А ещё сказывают, будто и то истина, что Ромодановский подбил дворян округи Московской в дружины собраться, да теми дружинами идти на усмирение замутивших полков. Верные люди про сие сказывают, государыня матушка.
Одутловатое лицо Софьи покрылось испариной.
Клушина на носках подобралась к оконцу и выглянула на площадь.
– Ходят, – покривилась она, – всю ночь соглядатаи ходят у монастыря. Не к добру сие. Ей, не к добру! Не инако, замыслил чёрное дело какое князь Фёдор Юрьевич.
Пыхтя и чавкая, как тесто в квашне, царевна в одной рубахе перебралась с кровати к столу и достала из ящика листок бумаги.
В келье, тревожимый призрачным язычком догоравшей лампады, тяжело ворочался сумрак. Бесформенной серой глыбой казалась склонившаяся над бумагой царевна. Двумя тоненькими, тающими тенями стыли приютившиеся за стулом Даша и Анна.
Софья прочла написанное, разорвала листок в мелкие клочья и притихла.
Уронив на стол голову, царевна сидела так, пока Даша не вывела её из забытья лёгким покашливанием. Она встрепенулась, зачем-то сунулась к оконцу, потом перекрестилась и снова принялась за цидулу.
– Вот, – высоко подняла она запечатанную грамотку, – все тут. – И надменно-строго уставилась в подволоку, – Боже мой… Ежели на каждый шаг мой не было бы поставлено по своре псов-соглядатаев да языков, с великим бы благоговением поскакала я к выборным от полков и сама с поклоном цидулу сию отдала.
Даша и Клушина пали на колени и прильнули к руке царевны.
– А мы на что? Неужто не содеем по воле твоей? Покажи милость, повели лишь.
Софья только того и ждала, чтоб прислужницы сами вызвались ускакать с цидулой. Она привлекла к себе Дашу и нежно поцеловала её в лоб и обе щёки.
– Ежели уж быть в гонцах, то не Аннушке, которую все дьяки крамольницей почитают, а тебе, моя ласточка. Ты тихая и смиренная. Не замутишь и воды. Да никто покель не ведает, что ты жена Фомушкина. – Она переждала немного и прижалась к груди Даши. – Однако же как быть с ребёнком твоим? Тебе уйти, дочку оставив, сдаётся мне, никак невозможно… А вдруг прознают с каким ты делом отсель ушла? Умучают ведь Лушеньку твою. Загубят херувимское сердце.
Всхлипыванья помешали ей договорить. Она всплеснула руками и сползла со стула к иконам. Даша благоговейно взяла из руки царевны цидулу:
– Не тужи, матушка.. Я с Лушей уйду. Не тужи. Христос милостивый о всех печётся, а наипаче о младенцах невинных.
И, метнув земной поклон, вышла.
…Готовая в путь, Даша склонилась над хворавшею дочкою. Скатившаяся невольно слеза упала на морщинящееся личико. Ребёнок улыбнулся во сне.
Мать перекрестила девочку и пала на колени.
– Господи! Единая молитва к тебе: всего лиши.. Обреки меня на вечные муки… Токмо дочку мою сохрани.. Одна она мне в радость и утешение… Фома, хоть и муж мне, а, почитай, и не видит и не думает обо мне. Фома сердце своё ватагам отдал. А ведь я простая христьянка Я не разумею ихних мужицких делов Мне вот токмо бы Лушеньку живу зреть. Токмо бы для неё хлопотать. Господи, пожалей… Помилуй… Спаси… Одна ведь, Господи., дочка-то… Лушенька… Сохрани же её, великомилостивый Спасителю – спасе наш…
Осторожно подняв Лушу, она уложила её в привязанный к животу мешок и направилась к монастырским воротам. На улице за ней увязался какой-то гулящий человечишко:
– Далече, бабонька?
– В Симонов монастырь. Дочку хочу старцу Игнатию показать. Болезнует она у меня, дочка, Лушенька-от моя.
Гулящий оставил Памфильеву лишь у ворот монастыря. Старец Игнатий в присутствии братии, помолился над девочкой, дал ей испить настой из святой воды, понюхать ладана и кадильного дыма и наказал Даше трижды обойти с ребёнком вокруг пруда, находившегося в глубине монастырской усадьбы.
За женщиной сунулись было любопытствующие монахи, но старец остановил их.
– Токмо рабе Божей Дарье и младенцу сему непорочному. И никому опричь не ходить.
Дойдя до пруда, Даша резко свернула в сторону. Из рощи донеслось ржанье коня и чей-то сдержанный призыв.
Перекрестившись на все четыре стороны и крепко прижав расплакавшегося ребёнка к груди, Памфильева юркнула в чащу.
– Эка замешкалась, – недовольно передёрнула плечами вынырнувшая из-за деревьев постельница царевны Maрфы Анна Жукова. – Я уж было домой собралась обернуться. – И разрезала ножом верёвку, спутывавшую ноги аргамака. – С Богом да рысью.
Даша чмокнула постельницу в губы, поправила мешочек на животе, в который уложила Лушу, взобралась без слов на коня и поскакала к полю.
…К вечеру Памфильева примчалась в лес.
Чуть передохнув и кое-как угомонив плачущую Лушу, она поскакала дальше.
Точно полонённый зверь, вспомнивший о родных лесах, безнадёжно выл ветер, и студенистыми жгутами хлестал по лицу дождь. Тряска растревожила Лушу. Она хрипела от крика, билась всем щупленьким тельцем и захлёбывалась от слёз.
То и дело сдерживая коня, Даша беспомощно склонялась над дочерью и, как могла, утешала её.
Хрипы и слёзы понемногу стихли. Девочка лежала в мешочке тяжёлым пластом.
Даша облегчённо вздохнула. «Спит», – подумала она и пришпорила коня. Вскоре она снова сдержала бег. Ей показалось, будто ребёнок что-то сказал.
– Спишь, Лушенька?
Девочка молчала. Даша попыталась заглянуть в её личико, но во мраке не увидела ничего.
Промокшее насквозь тельце болезненно передёрнулось. Памфильева торопливо достала из-за пазухи пузырёк со святой водой.
Откуда-то издалека донеслось чавканье копыт. Даша безотчётно взмахнула нагайкой. Конь ринулся во мглу.
…Брезжил рассвет, когда беглянка увидела скачущих впереди неё стрельцов. Фома сразу узнал жену и, успокоив товарищей, повернул к ней навстречу.
Обессиленная Даша выронила повод коня. Памфильев едва успел подхватить готовую свалиться наземь жену. Из мешочка на него в упор уставились остекленевшие глаза дочери. Он молча взял Лушу на руки, но тотчас же передал её одному из стрельцов и, пошатываясь как хмельной, ушёл в сторону от людей.
…Фома вернулся к своим, когда все уже собрались в дальнейший путь. У сплетённого наспех из еловых ветвей гробика стояла на коленях безмолвная Даша. Памфильев поцеловал восковое личико дочки и тоже опустился на колени рядом с женой. Рука его поднялась для креста, но, точно в раздумье, застыла в воздухе.
Даша с невыразимым страданьем взглянула на мужа.
– Бог дал, Фома, Бог и взял… Не уб… би… ввай… ся…
Словно от удара бича вскочил Памфильев.
– Бог?! Где он?! Какой такой Бог?! Где он?! Пущай объявится! Пущай! Я ему в лик пресвятой его крикну: «Душегуб! вот ты кто! Душегуб! Да! Душегуб!» Верую в тебя и кричу тебе: а все же ты душегуб! Ты токмо с высокородными да купчинами кроток, а убогим – упырь ты! Верую в тебя, а кричу в твой лик: «Душегуб! Душегуб! Душегуб!!! Отдай дочку! Лушу отдай! Отдай… а… а… ай!»
Стрельцы-староверы с ужасом отшатнулись:
– Чего он сказал?! Иль обезумел?! Чего он?! Господи! Чего он сказал?!
– И то обезумел, – поспешил на выручку товарищу Проскуряков. – Где уж тут ума не решиться.
Услышав ропот, Фома сразу опомнился и истово перекрестился:
– Прости меня, Господи! Не взыщи с тугою заморённого раба твоего…
Проскуряков и Тума принялись рыть могилку.
Уронив на грудь голову, стоял Фома подле гробика и срывающимся голосом читал наизусть заупокойные молитвы.
Даша распласталась в грязи и голосила так тягуче, жалобно, как требовал этого древний обычай.
Когда гробик опустили в могилу, Фома бросил в неё первую лопату земли и затянул срывающимся, словно чужим голосом:
Икос прозвучал таким надрывным стоном, что на глазах беглецов проступили слёзы.
Сам един еси бессмертный, сотворивый и создавый человека…
– «..сотворивый и создавый человека, – подхватили они со вздохом, – земнии убо от земли создахомся и в землю туюдже пойдём…»
Позабыв про обычай и каноны, ткнувшись лицом в могильную землю, каждой складкой корчившегося тела, каждой капелькой крови, каждой точкой сжатого в железных тисках сердца, плакала Даша, плакала самым страшным, непереносимым плачем – плачем без слёз.
Подле стоял окаменевший Фома. Когда Лушу зарыли в могилу, Памфильев искоса поглядел на стрельцов.
Он почувствовал смущение, стыд за себя: смерть дочери уже не угнетала его с такою жестокостью, как в первую минуту. Он меньше стал думать о Луше. Его охватывало новое чувство – чувство страха перед стрельцами. «Что, ежели стрельцы не простят мне слов богохульных?»
Мысль эта, застряв в мозгу, не покидала его. «Что, ежели не простят и отвернутся от меня? От меня да и ото всей ватаги? Дескать, атаман богохульник – значит, и товарищи таковские ж».
Чтобы рассеять впечатление, произведённое на товарищей вырвавшимися словами, он принялся усердно креститься и читать молитвы. Но и это не успокоило его, а породило новое беспокойство.
«Значит, и впрямь нету Бога во мне, коли не с верой молюсь, а для людей стараюсь?» – скрежетал он зубами и ещё усерднее, ещё растеряннее бил поклон за поклоном.
Но, несмотря на все старания снова пробудить в себе простое и сердечное чувство, связывавшее его с Богом, чувство это не возвращалось.
С Фомою произошло то, что должно было бы произойти с прозревшим от рождения слепым человеком. Все, что выковывал слепой долгими годами в воображении и принимал как истину, беспощадно рухнуло в тот самый миг, когда кромешную тьму рассеял свет.
Этим снопом света, поразившим Фому, была нечаянно оформившаяся хула на Бога, «коий только с высокородными да купчинами ласков да кроток, а убогим – упырь».
И потому, как ни старался он вызвать в себе то знакомое, казавшееся рождённым с ним настроение, которое охватывало его в минуты молитвы, – разум упорно отказывался подчиняться бездумным порывам сердца.
Стрельцы сочувственно поглядывали на Памфильева, взоры их смягчались, добрели.
– Доподлинно, с горя помутнение разума с ним приключилось. Ишь, мается как, каясь перед Господом, – перешёптывались они.
…Нигде не задерживаясь, лесами, под защитой разбойных ватаг, шли беглецы на Великие Луки.
Впереди, рядом с Фомой, Проскуряковым и Тумой, то и дело поворачивая голову в сторону могилки дочери, скакала Даша.
На полпути их встретил гонец и сообщил, что полки переведены в Торопец.
Беглецы поняли, что Ромодановский их обманул.
– Вот те бабушка и Юрьев день!.. Вот те в отпуск на Москву собираемся…
Сделав привал и дождавшись коней, которых пригнали из господарских усадеб разбойные ватаги, стрельцы понеслись вскачь к Торопцу.
Глава 29
ИЗНИЧТОЖИТЬ ВОЛЬНОСТИ ГОСПОДАРСКИЕ!
Взбесившимся стадом тарпанов[211] затопал вдруг по тихим уличкам Торопца набат.
Люди, не разобрав, в чём дело, бросились спасать свой скарб от предполагаемого пожара.
На дворы полетели лавки, короба, вёдра, узлы, постели.
– Пожар! Ратуйте! Пожар! – тугим чёрным жгутом завился над избами вой.
Когда же в полном вооружении к заставе прошли стрелецкие полки, а сквозь густую завесу дорожной пыли показался конный отряд, всем стало ясно, что город подвергся разбойному нападению.
Как ветром снесло крики и сутолоку. С несказанной быстротой исчезли со дворов узлы и скрылись люди. Захватив с собой ребят и стариков, жители Торопца, как тараканы, расползлись по щелям погребов и колодцев.
Раздался залп. И тотчас же оборвался сполошный колокол. Город окутала тревожная тишина. Примолки даже неугомонно скулившие псы. Только издалека доносился заглушённый топот, как будто стучался о крышу частый и мелкий дождь.
Грянувшее вслед залпу «ура» окончательно сбило горожан с толку.
Но больше других смутились начальные люди.
– Неужто выборные здравыми из Москвы обернулись?
Сто семьдесят пять беглецов соскочили с коней и поклонились в пояс полкам.
Даша скромно отошла в сторонку и конфузливо потупилась, не зная, куда девать себя от любопытных взоров стрельцов.
Один за другим показались на улицах ребятишки-лазутчики. Крадучись, поползли они к заставе, долго вслушивались в голоса и, сообразив, в чём дело, пылью рассыпались по дворам.
Вскоре все убогое население Торопца было на выгоне среди стрельцов.
Фома, достав из-за пазухи цидулу Софьи, помахал ею в воздухе и взобрался на телегу.
Толпа почему-то обнажила головы.
– Внемлите! – строго, словно отдавая команду, выкрикнул он. – Пишет нам царевна Софья, что замыслили люди царёвы стрельцов до остатнего извести. «Ныне вам худо, – печалуется государыня, – а впредь будет ещё горше. Идите к Москве. Чего вы стали?..» А про царя прописывает: «Про царя ничего не слышно».
Одно мгновенье народ молчал, напряжённо следя за тем, как Памфильев складывает цидулу и прячет её за пазуху.
Когда же Фома спрыгнул с телеги, поднялся вдруг такой шум, как будто прорвалась плотина.
– Идти к Москве!
– Побить бояр!
– Изничтожить вольности господарские!
Начальные люди стояли тут же и не знали, как поступить.
Вдруг кто-то бросил камнем в одного из приказных. Приказный зашатался, схватился руками за голову и рухнул наземь.
– Не сметь! – заорали со всех концов. – Не до приказных нам ныне! Бояр на Москве опрокинем, в те поры и сия тля в прах обратится.
Выдворив из толпы начальных людей и добившись порядка, Проскуряков открыл круг.
Все дружно высказались за то, что нужно, не теряя дня, идти к Москве.
Фома достал в приказе бумагу, перо и чернила и записал постановление круга:
«Идти к Москве, послать и в иные полки, чтоб и они шли к Москве для того, что стрельцы от бояр погибают; и к донским казакам ведомость послать; и к вольницам волжским, а ежели царевна в правительство не вступится и по коих мест возмужает царевич Алексей, можно взять на время и князя Василия Васильевича Голицына: он к стрельцам, и в крымских походах, и на Москве милосерд был, а по коих лет государь здравствует, и нам Москвы не видать; государя на Москву не пустить. А буде и Голицын пойдёт противу народу, объявить казацкий круг, царю и вовсе не быть, а атаманить вольному атаману, выбранному по казацкому обычаю всем миром убогим…»
Недолго пришлось быть вместе Фоме и Даше. Не успела Даша хорошенько отдохнуть, как муж объявил ей, что уходит на Украину для новых переговоров с запорожцами о совместном нападении на Москву.
Даша покорно приняла весть и, простояв до поздней ночи на коленях перед образом Лукерьи, принялась за сборы в дорогу.
На рассвете Фома простился с товарищами и ушёл с женой из Торопца.
Через пять дней они добрались до затерянного в лесу староверческого скита. Их встретил сам игумен. Памфильев трижды облобызался со старцем и сейчас же приступил к делу:
– Покель прибыл я в место сие за тем, чтобы до время жену свою вам вручить.
Во весь день Фома не разлучался с Дашей. Они забрались в ельник и там, обнявшись, просидели до вечера. Ни ему, ни ей не хотелось говорить. Оба сознавали, что никакие самые сердечные слова не могут сказать им больше, чем полное глубочайшего смысла молчание. Так хорошо было, тесно прижавшись друг к другу, точно слившись в одно нераздельное целое, слушать тихую песню дубравы, пить медвяный хмель струящейся янтарными капельками по стволам деревьев смолы, следить, как невидимая рука предвечерья ткёт на зелёных шапках юных елей узоры из перламутрово-золотой паутины, и как бы чувствовать, зреть внутренним оком свою маленькую, милую, родную, навек ушедшую девочку Лушеньку.
– Даша, – шептал неожиданно, точно в забытьё, Фома.
– Фомушка, – тихо улыбалась Даша. Уста сливались в тихом и нежном, как запах скошенной травы, поцелуе…
Если бы не едкая сырость, они, наверное, не заметили бы, как лёг на землю сумрак. Первым очнулся Фома. Недоумённо оглянувшись и зябко поёжившись, он болезненно улыбнулся. Точно шрам, вдоль правой щёки залегла кручинная морщинка.
– Ан и срок пришёл расставаться. – И крепко, до боли пожал руку жене. – Прощай, Дашенька. Тебе в постелю пора, а мне в путь-дороженьку… Прощай… Авось и обрящем ещё друг друга… Прощ…
И, заторопившись, не договорил, резко свернул в сторону, исчез в густеющем сумраке.
Полки стрелецкие собрались уже в путь, когда к Торопцу неожиданно прискакал конный отряд. Начальные люди воспрянули духом.
– Наконец-то опамятовались на Москве! – с глубокой признательностью перекрестились они, выслушав приказ об отправке беглецов в вечную ссылку.
Воевода, окружённый солдатами, вышел на площадь и свысока оглядел собравшихся стрельцов.
– Ну вот, доплясались! – ехидно прищурился он. – Пришли на Москву.
– А ты не тяни, покель не отбило ещё у нас охоты на лик твой высокородный глядеть, – выступил наперёд Тума и так выразительно помахал кулаком, что у воеводы тотчас пропала всякая охота к шуткам.
– Ну вот, – уже другим, скорбным тоном повторил воевода, – доплясались.
– Да не тяни же! Ей, сказываю, слушать не станем.
Воевода снял шапку, снова нахлобучил её на глаза и беспомощно развёл руками.
– Так что повелел государь отправить беглецов в вечную ссылку. Дашку же с полюбовником казнью казнить, а вам на Москву не вертаться.
Полки, словно по уговору, набросились на воеводу и конных.
Чувствуя, что с превосходными силами стрельцов не справиться, московские солдаты побросали оружие.
– Мы вам не вороги, – объявил поручик, – а что царь повелел, то и исполнили.
– То не царь! – обступили офицера полчане. – То писали грамоту, удумав, бояре! О государе же не слышно, где он ныне!
Не передохнув, солдаты ушли из города, прихватив и воеводу. За ними в тот же день выступили стрелецкие полки.
У заставы стрельцов остановил раскольничий поп.
– Чада любезные, – обмахнулся он коротким крестом, – ныне сбывается по Писанию… Настал бо час избавления христиан от мерзости антихристовой. Всяк жив человек во спасение души должен идти ныне с вами, воинами христовыми, на Москву противу бояр.
Он стукнул себя в грудь кулаком и так крикнул, что маленькое серое личико его вздулось багровыми желваками, рассыпавшаяся копна волос, точно зола, облепила узкие плечики.
– Умрём ли друг за друга?
– Умрём, отец! – клятвенно ответили стрельцы.
– Даёте ли обетование в сём?
К небу поднялись сотни рук с отставленными для креста двумя перстами.
– Умрём друг за друга! Бояр перебьём! Кокуй вырубим! Круг объявим, как заповедал убогим Разин Степан.
От последних слов попика замутило, но он сдержался и достал из узелка восьмиконечный кипарисовый крест.
Один за другим воины, придерживавшиеся «древлего» благочестия, скрепляли обетование крёстным целованием и бросали в подставленную предусмотрительно скуфейку «лепту на благоустроение скита и торжественные молебствования о даровании победы».
– А как будем на Москве, – возгласил поп, – нас и чернь не выдаст.
Проскуряков и Тума, выборные от полков, отдали товарищам приказ строиться.
С лихой песней и разудалейшим посвистом стрельцы двинулись в путь.
Попик спустился в байрак и принялся жадно считать медяки.
Люди, не разобрав, в чём дело, бросились спасать свой скарб от предполагаемого пожара.
На дворы полетели лавки, короба, вёдра, узлы, постели.
– Пожар! Ратуйте! Пожар! – тугим чёрным жгутом завился над избами вой.
Когда же в полном вооружении к заставе прошли стрелецкие полки, а сквозь густую завесу дорожной пыли показался конный отряд, всем стало ясно, что город подвергся разбойному нападению.
Как ветром снесло крики и сутолоку. С несказанной быстротой исчезли со дворов узлы и скрылись люди. Захватив с собой ребят и стариков, жители Торопца, как тараканы, расползлись по щелям погребов и колодцев.
Раздался залп. И тотчас же оборвался сполошный колокол. Город окутала тревожная тишина. Примолки даже неугомонно скулившие псы. Только издалека доносился заглушённый топот, как будто стучался о крышу частый и мелкий дождь.
Грянувшее вслед залпу «ура» окончательно сбило горожан с толку.
Но больше других смутились начальные люди.
– Неужто выборные здравыми из Москвы обернулись?
Сто семьдесят пять беглецов соскочили с коней и поклонились в пояс полкам.
Даша скромно отошла в сторонку и конфузливо потупилась, не зная, куда девать себя от любопытных взоров стрельцов.
Один за другим показались на улицах ребятишки-лазутчики. Крадучись, поползли они к заставе, долго вслушивались в голоса и, сообразив, в чём дело, пылью рассыпались по дворам.
Вскоре все убогое население Торопца было на выгоне среди стрельцов.
Фома, достав из-за пазухи цидулу Софьи, помахал ею в воздухе и взобрался на телегу.
Толпа почему-то обнажила головы.
– Внемлите! – строго, словно отдавая команду, выкрикнул он. – Пишет нам царевна Софья, что замыслили люди царёвы стрельцов до остатнего извести. «Ныне вам худо, – печалуется государыня, – а впредь будет ещё горше. Идите к Москве. Чего вы стали?..» А про царя прописывает: «Про царя ничего не слышно».
Одно мгновенье народ молчал, напряжённо следя за тем, как Памфильев складывает цидулу и прячет её за пазуху.
Когда же Фома спрыгнул с телеги, поднялся вдруг такой шум, как будто прорвалась плотина.
– Идти к Москве!
– Побить бояр!
– Изничтожить вольности господарские!
Начальные люди стояли тут же и не знали, как поступить.
Вдруг кто-то бросил камнем в одного из приказных. Приказный зашатался, схватился руками за голову и рухнул наземь.
– Не сметь! – заорали со всех концов. – Не до приказных нам ныне! Бояр на Москве опрокинем, в те поры и сия тля в прах обратится.
Выдворив из толпы начальных людей и добившись порядка, Проскуряков открыл круг.
Все дружно высказались за то, что нужно, не теряя дня, идти к Москве.
Фома достал в приказе бумагу, перо и чернила и записал постановление круга:
«Идти к Москве, послать и в иные полки, чтоб и они шли к Москве для того, что стрельцы от бояр погибают; и к донским казакам ведомость послать; и к вольницам волжским, а ежели царевна в правительство не вступится и по коих мест возмужает царевич Алексей, можно взять на время и князя Василия Васильевича Голицына: он к стрельцам, и в крымских походах, и на Москве милосерд был, а по коих лет государь здравствует, и нам Москвы не видать; государя на Москву не пустить. А буде и Голицын пойдёт противу народу, объявить казацкий круг, царю и вовсе не быть, а атаманить вольному атаману, выбранному по казацкому обычаю всем миром убогим…»
Недолго пришлось быть вместе Фоме и Даше. Не успела Даша хорошенько отдохнуть, как муж объявил ей, что уходит на Украину для новых переговоров с запорожцами о совместном нападении на Москву.
Даша покорно приняла весть и, простояв до поздней ночи на коленях перед образом Лукерьи, принялась за сборы в дорогу.
На рассвете Фома простился с товарищами и ушёл с женой из Торопца.
Через пять дней они добрались до затерянного в лесу староверческого скита. Их встретил сам игумен. Памфильев трижды облобызался со старцем и сейчас же приступил к делу:
– Покель прибыл я в место сие за тем, чтобы до время жену свою вам вручить.
Во весь день Фома не разлучался с Дашей. Они забрались в ельник и там, обнявшись, просидели до вечера. Ни ему, ни ей не хотелось говорить. Оба сознавали, что никакие самые сердечные слова не могут сказать им больше, чем полное глубочайшего смысла молчание. Так хорошо было, тесно прижавшись друг к другу, точно слившись в одно нераздельное целое, слушать тихую песню дубравы, пить медвяный хмель струящейся янтарными капельками по стволам деревьев смолы, следить, как невидимая рука предвечерья ткёт на зелёных шапках юных елей узоры из перламутрово-золотой паутины, и как бы чувствовать, зреть внутренним оком свою маленькую, милую, родную, навек ушедшую девочку Лушеньку.
– Даша, – шептал неожиданно, точно в забытьё, Фома.
– Фомушка, – тихо улыбалась Даша. Уста сливались в тихом и нежном, как запах скошенной травы, поцелуе…
Если бы не едкая сырость, они, наверное, не заметили бы, как лёг на землю сумрак. Первым очнулся Фома. Недоумённо оглянувшись и зябко поёжившись, он болезненно улыбнулся. Точно шрам, вдоль правой щёки залегла кручинная морщинка.
– Ан и срок пришёл расставаться. – И крепко, до боли пожал руку жене. – Прощай, Дашенька. Тебе в постелю пора, а мне в путь-дороженьку… Прощай… Авось и обрящем ещё друг друга… Прощ…
И, заторопившись, не договорил, резко свернул в сторону, исчез в густеющем сумраке.
Полки стрелецкие собрались уже в путь, когда к Торопцу неожиданно прискакал конный отряд. Начальные люди воспрянули духом.
– Наконец-то опамятовались на Москве! – с глубокой признательностью перекрестились они, выслушав приказ об отправке беглецов в вечную ссылку.
Воевода, окружённый солдатами, вышел на площадь и свысока оглядел собравшихся стрельцов.
– Ну вот, доплясались! – ехидно прищурился он. – Пришли на Москву.
– А ты не тяни, покель не отбило ещё у нас охоты на лик твой высокородный глядеть, – выступил наперёд Тума и так выразительно помахал кулаком, что у воеводы тотчас пропала всякая охота к шуткам.
– Ну вот, – уже другим, скорбным тоном повторил воевода, – доплясались.
– Да не тяни же! Ей, сказываю, слушать не станем.
Воевода снял шапку, снова нахлобучил её на глаза и беспомощно развёл руками.
– Так что повелел государь отправить беглецов в вечную ссылку. Дашку же с полюбовником казнью казнить, а вам на Москву не вертаться.
Полки, словно по уговору, набросились на воеводу и конных.
Чувствуя, что с превосходными силами стрельцов не справиться, московские солдаты побросали оружие.
– Мы вам не вороги, – объявил поручик, – а что царь повелел, то и исполнили.
– То не царь! – обступили офицера полчане. – То писали грамоту, удумав, бояре! О государе же не слышно, где он ныне!
Не передохнув, солдаты ушли из города, прихватив и воеводу. За ними в тот же день выступили стрелецкие полки.
У заставы стрельцов остановил раскольничий поп.
– Чада любезные, – обмахнулся он коротким крестом, – ныне сбывается по Писанию… Настал бо час избавления христиан от мерзости антихристовой. Всяк жив человек во спасение души должен идти ныне с вами, воинами христовыми, на Москву противу бояр.
Он стукнул себя в грудь кулаком и так крикнул, что маленькое серое личико его вздулось багровыми желваками, рассыпавшаяся копна волос, точно зола, облепила узкие плечики.
– Умрём ли друг за друга?
– Умрём, отец! – клятвенно ответили стрельцы.
– Даёте ли обетование в сём?
К небу поднялись сотни рук с отставленными для креста двумя перстами.
– Умрём друг за друга! Бояр перебьём! Кокуй вырубим! Круг объявим, как заповедал убогим Разин Степан.
От последних слов попика замутило, но он сдержался и достал из узелка восьмиконечный кипарисовый крест.
Один за другим воины, придерживавшиеся «древлего» благочестия, скрепляли обетование крёстным целованием и бросали в подставленную предусмотрительно скуфейку «лепту на благоустроение скита и торжественные молебствования о даровании победы».
– А как будем на Москве, – возгласил поп, – нас и чернь не выдаст.
Проскуряков и Тума, выборные от полков, отдали товарищам приказ строиться.
С лихой песней и разудалейшим посвистом стрельцы двинулись в путь.
Попик спустился в байрак и принялся жадно считать медяки.
Глава 30
«ПЕЧАЛЬНИКИ» СТРЕЛЕЦКИЕ
Проведав о приближении великой силы мятежников, господарская Москва «почла за благо» как можно скорее бежать.
Ни уговоры, ни угрозы Ромодановского не помогли. Поручив вывоз своего имущества дворецким, приказчикам и посадским людям, бояре глубокими ночами тайно покидали столицу.
Работные, холопы и гулящие провожали тяжёлые возы до застав. Изредка из толпы выделялись сорвиголовы, подбивали товарищей не выпускать из Москвы добро и с горящими факелами набрасывались на обозы.
– А не им и не нам! Никому! Пущай горит! – гоготали они.
Но никто не поддерживал их. Слишком сильны были дозоры и слишком грозно было молчание их, чтобы рискнуть на налёт.
– Ждали столько, подождём ещё малость, – утешали люди друг друга, – пущай токмо полки стрелецкие подойдут, в те поры покажем ужо мы кузькину мать и боярам, и купчинам, и преображенцам.
И продолжали бесцельно слоняться по городу, по вновь ожившим торговым рядам, внимательно разглядывали товары в лавках, словно оценивали их.
Торговые гости злобно косились на людишек, но не гнали их, боялись погрома.
Рыбный, мясной и овощной ряды опустели – подвоз продуктов к Москве прекратился.
Управители государства – Лев Кириллович Нарышкин, Борис Алексеевич Голицын и Пётр Иванович Прозоровский никуда не выходили из кремлёвских палат и никого, кроме князя-кесаря, у себя не принимали. Вся забота их была о том, чтобы неотступно следить за каждым шагом царицы Евдокии Фёдоровны. Они перевезли её вместе с царевичем в Кремль и заточили в бывшей светлице царевны Софьи.
Евдокия Фёдоровна не только не огорчилась арестом, но в короткий срок ожила, поздоровела, готова была благословлять ежечасно управителей, нежданно-негаданно вновь соединивших её с сыном.
Ни о каких заговорах она не думала. Ей было всё равно, кто сядет на московский стол. Царевич находился при ней, – чего же ещё было желать?
И когда князь Вяземский, улучив мгновенье, шепнул ей, что царевна Софья предлагает бежать вместе с ней к Троице, чтобы написать оттуда воззвание к народу о защите их царственных прав, царица, не задумываясь, выгнала его вон:
– Скажи царевне, чтоб и имени нашего с Лёшенькою не поминала!
Притаившийся в подполье язык сейчас же отправился с докладом к Федору Юрьевичу:
– Царица-то… к Троице бежать удумала… сама князю Никифору так и сказала: «Мы-де с царевичем первые уйдём из Москвы, а там-де и Софья пожалует». Истинный Бог, так и сказала: «Мы-де первые из Москвы уйдём…»
В тот же день Алексей был взят от матери и снова передан на попечение Наталье Алексеевне. Царицу же заперли в угловом тереме, рядом с опочивальней Бориса Голицына.
Евдокия Фёдоровна как-то безропотно и тупо приняла новое испытание. Она даже не простилась с сыном и только, когда увели его, долго крестила дверь и шептала молитвы. Лишь к вечеру она как будто немного встревожилась, выглянула недоумённо в стрельчатое оконце и потом, подкравшись на четвереньках к двери, распласталась у порога.
Из сеней доносились мерные шаги караульного. В лад им сонно позёвывали половицы. Точно колеблемая ветром осенняя листва, шуршали чёрные тараканы. Один из них подполз к порогу, пощупал лапками выбившуюся из-под косынки прядь давно не мытых волос, раздумчиво приподнялся и юркнул под косынку.
Царица порылась двумя пальцами в волосах, раздавила таракана и вытерла руку о кофточку.
– Тешишься, государыня?
Царица вскрикнула от неожиданности и прижалась спиною к стене. Перед ней стоял, чуть покачиваясь от хмеля, князь Борис Алексеевич. Прыщеватое лицо его было мокро от пота. В глазах отражалась безнадёжная скука.
Евдокия Фёдоровна хотела было подняться, но ноги её так ослабели, что не могли удержать грузное туловище.
Голицын нехотя подал ей руку. Она с негодованием отвергла помощь и, собрав все силы, встала.
Порывистое дыханье, высоко вздымающаяся грудь, широко расставленные ноги вызвали в князе чувство брезгливости, смешанное с чем-то похожим на жалость.
«Какая уж она крамольница? – подумал он. – И воды не замутит». Но дошедшие до него слухи о связи Евдокии с Софьей понуждали его учинить допрос. «Лаской надо, – соображал он. – Ежели что таит она в себе, только лаской выудить можно».
Он подошёл к царице, грузно рухнувшей на кровать и застывшей в привычном для неё состоянии полного безразличия ко всему.
– Хочешь ли, государыня, сызнова с царевичем соединиться?
Она сразу точно проснулась и приподнялась на локтях. На дряблых щеках и в уголках толстых губ шевельнулась трогательная ребячья улыбка, а глаза наполнились слезами благодарности к князю.
– Хочу… Ой, хочу, князюшко!. Таково хочу, что и сказать не можно… Хо-чу…
Голицын присел на край кровати.
– И будет с тобой. То я, Борис Алексеевич, Рюрикович[212] тебе говорю!
Царицу обдал хмельной перегар. «Рюрикович, – невольно подумалось ей, – а из роту смердит, как из хлева свиного».
Она чуть отвернула голову и незаметно подвинулась к стене.
– Так-то, царица. Всем нам ведомо, что ни в чём вины твоей нету. То опутала тебя царевна Софья. – Евдокия Фёдоровна испуганно воззрилась на него и хотела что-то сказать, но он решительным движением руки остановил её. – Верь, государыня. Ежели скажешь, как перед Богом, что тебе Софья Алексеевна присоветовала, тут же царевича отдам тебе и будешь с сего дни в царских почестях пребывать. Скажи всё по правде – и очистишься перед Богом и государем.
Ни уговоры, ни угрозы Ромодановского не помогли. Поручив вывоз своего имущества дворецким, приказчикам и посадским людям, бояре глубокими ночами тайно покидали столицу.
Работные, холопы и гулящие провожали тяжёлые возы до застав. Изредка из толпы выделялись сорвиголовы, подбивали товарищей не выпускать из Москвы добро и с горящими факелами набрасывались на обозы.
– А не им и не нам! Никому! Пущай горит! – гоготали они.
Но никто не поддерживал их. Слишком сильны были дозоры и слишком грозно было молчание их, чтобы рискнуть на налёт.
– Ждали столько, подождём ещё малость, – утешали люди друг друга, – пущай токмо полки стрелецкие подойдут, в те поры покажем ужо мы кузькину мать и боярам, и купчинам, и преображенцам.
И продолжали бесцельно слоняться по городу, по вновь ожившим торговым рядам, внимательно разглядывали товары в лавках, словно оценивали их.
Торговые гости злобно косились на людишек, но не гнали их, боялись погрома.
Рыбный, мясной и овощной ряды опустели – подвоз продуктов к Москве прекратился.
Управители государства – Лев Кириллович Нарышкин, Борис Алексеевич Голицын и Пётр Иванович Прозоровский никуда не выходили из кремлёвских палат и никого, кроме князя-кесаря, у себя не принимали. Вся забота их была о том, чтобы неотступно следить за каждым шагом царицы Евдокии Фёдоровны. Они перевезли её вместе с царевичем в Кремль и заточили в бывшей светлице царевны Софьи.
Евдокия Фёдоровна не только не огорчилась арестом, но в короткий срок ожила, поздоровела, готова была благословлять ежечасно управителей, нежданно-негаданно вновь соединивших её с сыном.
Ни о каких заговорах она не думала. Ей было всё равно, кто сядет на московский стол. Царевич находился при ней, – чего же ещё было желать?
И когда князь Вяземский, улучив мгновенье, шепнул ей, что царевна Софья предлагает бежать вместе с ней к Троице, чтобы написать оттуда воззвание к народу о защите их царственных прав, царица, не задумываясь, выгнала его вон:
– Скажи царевне, чтоб и имени нашего с Лёшенькою не поминала!
Притаившийся в подполье язык сейчас же отправился с докладом к Федору Юрьевичу:
– Царица-то… к Троице бежать удумала… сама князю Никифору так и сказала: «Мы-де с царевичем первые уйдём из Москвы, а там-де и Софья пожалует». Истинный Бог, так и сказала: «Мы-де первые из Москвы уйдём…»
В тот же день Алексей был взят от матери и снова передан на попечение Наталье Алексеевне. Царицу же заперли в угловом тереме, рядом с опочивальней Бориса Голицына.
Евдокия Фёдоровна как-то безропотно и тупо приняла новое испытание. Она даже не простилась с сыном и только, когда увели его, долго крестила дверь и шептала молитвы. Лишь к вечеру она как будто немного встревожилась, выглянула недоумённо в стрельчатое оконце и потом, подкравшись на четвереньках к двери, распласталась у порога.
Из сеней доносились мерные шаги караульного. В лад им сонно позёвывали половицы. Точно колеблемая ветром осенняя листва, шуршали чёрные тараканы. Один из них подполз к порогу, пощупал лапками выбившуюся из-под косынки прядь давно не мытых волос, раздумчиво приподнялся и юркнул под косынку.
Царица порылась двумя пальцами в волосах, раздавила таракана и вытерла руку о кофточку.
– Тешишься, государыня?
Царица вскрикнула от неожиданности и прижалась спиною к стене. Перед ней стоял, чуть покачиваясь от хмеля, князь Борис Алексеевич. Прыщеватое лицо его было мокро от пота. В глазах отражалась безнадёжная скука.
Евдокия Фёдоровна хотела было подняться, но ноги её так ослабели, что не могли удержать грузное туловище.
Голицын нехотя подал ей руку. Она с негодованием отвергла помощь и, собрав все силы, встала.
Порывистое дыханье, высоко вздымающаяся грудь, широко расставленные ноги вызвали в князе чувство брезгливости, смешанное с чем-то похожим на жалость.
«Какая уж она крамольница? – подумал он. – И воды не замутит». Но дошедшие до него слухи о связи Евдокии с Софьей понуждали его учинить допрос. «Лаской надо, – соображал он. – Ежели что таит она в себе, только лаской выудить можно».
Он подошёл к царице, грузно рухнувшей на кровать и застывшей в привычном для неё состоянии полного безразличия ко всему.
– Хочешь ли, государыня, сызнова с царевичем соединиться?
Она сразу точно проснулась и приподнялась на локтях. На дряблых щеках и в уголках толстых губ шевельнулась трогательная ребячья улыбка, а глаза наполнились слезами благодарности к князю.
– Хочу… Ой, хочу, князюшко!. Таково хочу, что и сказать не можно… Хо-чу…
Голицын присел на край кровати.
– И будет с тобой. То я, Борис Алексеевич, Рюрикович[212] тебе говорю!
Царицу обдал хмельной перегар. «Рюрикович, – невольно подумалось ей, – а из роту смердит, как из хлева свиного».
Она чуть отвернула голову и незаметно подвинулась к стене.
– Так-то, царица. Всем нам ведомо, что ни в чём вины твоей нету. То опутала тебя царевна Софья. – Евдокия Фёдоровна испуганно воззрилась на него и хотела что-то сказать, но он решительным движением руки остановил её. – Верь, государыня. Ежели скажешь, как перед Богом, что тебе Софья Алексеевна присоветовала, тут же царевича отдам тебе и будешь с сего дни в царских почестях пребывать. Скажи всё по правде – и очистишься перед Богом и государем.