Съёмщики сидели в избе Андрея Овцына, точно приговорённые к смерти. Они отлично знали, что выхода из создавшегося положения нет, что их не только вконец разорили, но что впереди их ждёт неминуемый правёж. Об этом сообщил им подьячий, когда возил в город челобитную.
   – Ужо заспокоит вас господарь. Забьёт батогами, выправляя аренду. Особливо же тебя, Андрейко.
   Овцын понуро выслушал весть и махнул рукой.
   – А будь что будет.
   И всё же, несмотря на то, что исход тяжбы был предрешён, Андрей продолжал ещё на что-то надеяться, вожделенно ждал часа, когда погонят его к воеводе.
   – Не может того быть, – теребил он отчаянно свою бороду, – чтобы не внял воевода правому делу и перекинулся на руку неправдотворствующему господарю!
   Его, однако, никто не слушал, не верил пустым словам. Да и сам Овцын в глубине души сознавал всю нелепость своих надежд.
   В закуте, на охапке соломы, лежали Даша и Луша. У ног их сидел, размеренно покачиваясь из стороны в сторону, Охапкин.
   – …И тем же овии[13], – шамкал он языком Писания, – отец Игнатий со ученики в Палестровском монастыре всю неделю оную без пиши и без сна пребываху, а последние два дни ни хлеба, ни воды вкушающе, пребыша без сна, кающиеся истым покаянием, готовящиеся на смерть вси единодушно…
   Лицо старика выражало такое умиление, как будто рассказывал он не о страшном обряде «огненного крещения», но о самых лучших минутах человеческой жизни.
   Даша закрыла глаза и всхлипывающе дышала в пригоршню. Луша лежала, не шевелясь, точно мёртвая, и горящим взглядом неотрывно глядела в тихо мерцающие глаза старика.
   – В то время бысть тишина велия на воздухе и в церкви горящей, стены церковные падаху внутрь церкве, и тако отец Игнатий скончался огнём за древлее благочестие и с ним народа к двух тысячам седьм сот…
   – Туги, туги сколь на нашей земле! – захлебнулась вдруг Паша и больно стукнулась об стену головой. – Доколе ж терпеть убогим православным людишкам!
   Кто-то уверенно и резко постучался в дверь.
   – Солдаты! – догадался Охапкин и, истово перекрестившись, встал с пола, высоко запрокинув голову. – Братье! Одумайтесь! Не гораздей ли приять смерть очистительную крещением огненным, чем идти на погибель от рук нечестивых антихристовых споручников!
   Стук повторился. Овцын пошёл к двери. Лицо старика передёрнулось судорогой. От недавнего умиления не осталось и следа. Потемневшие зрачки колюче царапнули людей, на жёлтой, как зимнее солнце, шее взбухли серые жилы. Он повернулся к закуте и встретился глазами с Лушей.
   – Уйдём! – схватила она его за руку. – Уйдём отсель, чтоб единым дыханием не дышать с еретиками.
   Дверь с шумом распахнулась. В избу ввалились солдаты.
   Два дня просидели арестованные в подвале, прежде чем вызвали их на допрос.
   Овцына толкнули к дыбе.
   – Ты голова всему делу?
   – Я по закону. Подьячий роспись писал…
   Заскрипела дыба, чуть качнулось бревно, к которому натуго были привязаны ноги Андрея, плотней улеглось на земле. Точно снег под сапогами, хрустнули кости предплечий. Лицо посинело, взбухло багровыми желваками, сквозь мёртвенно стиснутые зубы засочилась кровь.
   – Сказывай, верховод!
   – По закону я, – прохрипел Овцын. – Как перед истинным – не разбоем, а по уговору жеребей сняли!
   Кат, неотрывно следивший за дьяком, по первому движенью его достал из огня раскалённую иглу и вонзил её в щёку Андрея.
   – Кайся, смутьян безбожный!
   Отчаянный, полный непереносимой обиды и боли крик оглушил дьяка. Он отскочил в сторону и заткнул пальцами уши.
   – Снять его с дыбы!
   Пытаемого обдали ушатом воды. Когда он пришёл немного в себя, дьяк вместе с лавкой придвинулся к нему и небольно наступил ногою на грудь.
   – Сознайся – и дело с концом. Сам ведаешь, покаявшемуся полвины отпускается.
   Овцын приоткрыл левый глаз и мотнул головой.
   – Не в чём каяться. Не тати мы, а по закону жеребей сняли.
   Удар носка под живот лишил его сознания. Дьяк приказал убрать Андрея и приступил к допросу остальных колодников.
   На другое утро воевода отправил к Суворову дьяка. Милостиво встретив гостя, стольник пригласил его в трапезную и там, за обильной попойкой, давал свои показания.
   Хмельной, развалясь на двух свиных тушах, полученных в дар от хозяина, дьяк в колымажке укатил в город.
   Продержав колодников «для острастки» около месяца в железах, их выпустили на волю.

Глава 5
ЖИВОЙ ЗАКЛАД

   Когда чекановцы, распродав последние крохи, внесли успенскую треть налога, подходила зима, а с нею и рождественская треть.
   Пушкин дважды присылал из Москвы напоминания, требовал с сельских и с деревенских крестьян, под страхом суровой кары: «Двести рублёв денег да сто двадцать белок, тридцать аршин сукна сермяжного серого, мяса свиного сто пуд, масла коровья десять пуд, сала свиного полтора пуда, пятьдесят гусей, да вместо уток двадцать гусей, двадцать поросят, сорок пять куриц русских, шестьсот яиц, тридцать шесть аршин тонких новин, тридцать шесть аршин ровных новин, тридцать шесть аршин редины, семьдесят две нитки аршинных двойных маленьких грибов, семь четвериков больших грибов, да ещё тринадцать лычных, тринадцать вожжей, тринадцать тяжей, тринадцать гужей, три войлока, пятеры сани да масла конопляного полтретья ведра».
   Чем слёзней просили крестьяне снизить оброк и не взыскивать его сразу, тем неумолимее становился господарский приказчик.
   Убедившись, что ни на чью помощь и на милосердие Пушкина рассчитывать нечего, оброчные махнули на всё рукой и предоставили судьбу свою Божьей воле На охоту отправлялись они без всяких надежд, только чтобы не раздражать ещё больше нерадением Сафонова, долгими часами бродили голодные по занесённому снегом лесу, стрелы, пущенные неверной рукой, летели наугад, мимо, не задевая зверья.
   Волчьи стаи смелели, подходили вечерами к самой околице, тянули заунывную песню, словно служили панихиду по притаившейся в тревожном молчании деревне. В лад заупокойной этой песне скулила тоскливо метелица. Случалось, вой прерывался на мгновенье, огненным жгутом пронизывал мутную темь предсмертный человеческий крик, и снова, как прежде, завивалась уже погребальная, однотонная песня. На месте, где родился только что крик, снег покрывался ржавчиной крови; искромсанные лохмотья одежды, слипшиеся комки волос, точно споря ещё с кем-то за право на землю, лепились к пустынной дороге, прятались в чёрных расщелинах снежных сугробов.
   Волчий споручник – ветер – заметал следы страшного дела: шершавыми лапами подхватывал останки, хоронил их в мёртвом просторе ночи и потом жадно добела вылизывал ржавчину крови.
   Утрами, за обедней, отец Алексей, проглатывая слова, поминал «приявшего мученическую кончину». Родичи «новопреставленного» усердно клали положенные поклоны, а Сафонов в списке оброчных деловито отмечал крестиком имя съеденного волками крестьянина.
   Жизнь входила в обычную свою колею.
   Из города прискакал гонец с требованием немедленной уплаты Суворову арендных денег за пустой жеребей.
   Овцын очутился меж двух огней. С одной стороны, непрестанно теребил Сафонов, с другой – грозился жестоко стольник. Надо было как можно скорее, пока не поздно, на что-то решиться. Он с утра до ночи простаивал на коленях перед облупившейся и насквозь прокопчённой иконой, тщетно вымаливая совета у Бога. Подле него, уронив на грудь голову, неизменно стояла Луша. Изредка она шумно вздыхала, истово крестилась вытянутыми до боли в суставах двумя перстами и заискивающе взглядывала на Андрея.
   – Внемли старцу Петру, гряди с нами в пустынь. Хоть и не солодко в скитах, зато опричь Господа Бога не имут ревнители древлего благочестия иных властей над собой.
   Бывали минуты, когда, отчаявшись, Овцын готов был послушаться совета Луши и уйти к раскольникам, но каждый раз страх перед грозившим ему наказанием, в случае неудачного побега, одерживал верх.
   – Куда уж нам! – колотился он больно лбом о земляной пол. – Прознают государевы люди, в железах придётся век доживать. Тем затея и кончится.
   Как-то вечером, когда Андрей вернулся с охоты, Луша встретила его с необычным оживлением, почти весело. Метнув земной, по монастырскому чину, поклон, она неожиданно стыдливо потупилась.
   – Был ты мне досель заместо отца родного…
   Овцын раздражённо сплюнул.
   – Сызнов про скит?
   – Про Созонова, благодетель.
   Опустившись тяжело на лавку, Андрей в свою очередь стыдливо спрятал в руки лицо. Он понял, чего хочет Луша, но для видимости пожал недоумённо плечами.
   – А коли опостылело тебе у меня, иди, куда хочешь.
   Луша ещё ниже свесила голову.
   – За милости твои век буду помнить тебя. Одначе, сдаётся мне, от памяти моей лихвы тебе никакой. Надумала я от погибели уберечь тебя. За добро воздать добром и тебе, и Дашутке.
   Она помолчала немного, вытерла кулаком заблестевшие глаза и решительно положила руку на плечо Овцына.
   – Отдай меня в заклад владельческому крестьянину, хоть Ивану Созонову, хоть Миките Паршину, а деньги возьми на оброк да на суворовский долг…
   Андрей вдруг так стукнул по столу кулаком, что лучина выпала из светца и погасла.
   – И в думках того не держи!
   Два дня ходил Овцын сам не свой. Как ни старался он позабыть слова Луши, вытравить их из памяти, они помимо его воли всё упорнее смущали его. И то, что вначале пугало его, представлялось тяжким грехом, под конец начинало казаться простым, естественным выходом.
   Не сказавшись никому, Андрей ушёл из дому. Увязая по колено в снегу, он шагал как бы бесцельно по бесконечной дороге, нарочито то и дело сворачивал в разные стороны, делал круги, останавливался в перелесках, возвращался, но про себя твёрдо знал уже, что путь его неуклонно ведёт к Созонову. Это удивляло и радовало его. Выходило так, словно созревшим в его голове планом руководит не разум, а какая-то сторонняя, независимая от него сила.
   Полузамёрзший, едва живой от холода, Овцын добрался наконец к Оглоблину погосту. У избы Ивана Созонова, украшенной новым крылечком с тёсовым навесом и резным оконцем, он нерешительно остановился и присел на обледенелый пенёк. Хозяин увидел его из оконца и кликнул в избу.
   «Крепкий мужик!» – завистливо вздохнул гость, оглядывая большую, тёплую горницу, сплошь заставленную поставцами, сундуками и коробами.
   Созонов по всему виду пришедшего понял, что загнало его сюда, за двадцать с лишним вёрст, не простое желание повидаться, и, предвкушая корысть, дружески указал на лавку.
   – Давненько не видывались. Садись, землячок.
   В разговоре осторожно, слово за слово, Иван во всех подробностях разузнал про тяжёлое положение Овцына.
   – А как же рукомесло? Аль боле им не прокормишься?
   – Где уж там рукомеслом промышлять, коли не токмо на железо, на прокорм хлеба не стало! До остатнего обезмочили!
   Созонов разочарованно оттопырил тонкие губы. «А я было обнадёжился, – зло подумалось ему, – ходоком не явился ли от Чекановки, на убогость просить чего в долг». И уже без тени хозяйского радушия поднялся из-за стола.
   – Ну, так. Поболтали – и будет. Недосуг мне, братец, лясы точить. А ежели пристал с путя, ходи в курную избу. Там и пообогреешься и поотдохнешь.
   Овцын не стерпел:
   – Аль мошну набив кровью людскою, высокородным себя возомнил, что своим братом, крестьянином, брезгаешь, из избы гонишь вон?
   Однако, подойдя к порогу, он опомнился и, повернувшись, отвесил хозяину земной поклон.
   – За лихое слово прости Христа для. Я не со зла – с кручины. А к тебе объявился не лясы точить, а с делом, по нужде.
   Круглые, заросшие ободочком сивого пуха глазки Созонова маслено сузились.
   – А с делом – послушаем.
   Узнав, чего от него хочет гость, он обсосал подстриженные усы и пренебрежительно поморщился.
   – Не ходкий товар дочь твоя приёмная. Износилась у купца в постельницах. А что до работы охоча и рукодельница гораздая, нам то не к диковинке. Всякая девка, ежели её неукоснительно батогом потчевать, работать будет гораздо.
   Он вдруг подвинулся к гостю и обнял его.
   – Сдаётся мне, опричь Луши видал я у тебя и кровную дочку? Как она, по здорову ли? Не невестится ещё покель?
   – Что ей станется, – вздохнул Овцын, не догадываясь, куда гнёт Созонов. – Девка отменная. А Бог даст урожай – всяк её под венец с радостью поведёт.
   Иван кликнул стряпуху и приказал накрывать на стол…
   Всё, что подала женщина, Андрей проглотил почти в один присест, а когда хозяин вышел на малое время из горницы, торопливо сунул за пазуху ломоть хлеба и жирный кусок баранины для Даши и Луши.
   – Так отменная, сказываешь, девонька у тебя? – облизнулся появившийся на пороге Созонов.
   – Да уж Бог не обидел. Пригожая девка.
   – Ишь ты! А ты печалуешься, что в нужде пребываешь.
   Иван взъерошил рыжие волосы и склонился к уху гостя.
   – Отдай в заклад дочку. Как по щучьему велению сразу будешь и с хлебом и с оброком развяжешься.
   Точно обухом по голове ударило Овцына.
   – Дашку? Дочь богоданную тебе в заклад?
   Он вскочил и так изогнулся, как будто собрался броситься на хозяина и вцепиться ногтями в его лютые совьи глаза.
   – Подавишься, мироед!
   – Ну ты, пигалица! – топнул ногою Созонов. – Прочь, покель я хлеб-соль мои не выволок назад из нутра твоего.
   На дворе Андрея остановил работник.
   – Покажи-ко милость, гостёк, вытряхни-ко покражу. – И бесцеремонно извлёк из-за пазухи Овцына хлеб и баранину.
   Даша поразилась переменой, происшедшей в отце за время его короткой отлучки. Глаза Андрея ввалились, как у покойника, посерело и избороздилось глубокими морщинами лицо, недавно ещё едва перевитая серебряной паутинкою борода сплошь поседела, и углы губ отвисли, как у старика.
   Овцын сухо поглядел на дочь и вдруг, охваченный звериным гневом, бросился к Луше.
   – Ты! Ты пригодой всему! Твоя затея бесовская!
   Даша еле вырвала подругу из рук расходившегося отца.
   – Убью! – заревел он на Лушу, шагнувшую к двери.
   Девушка покорно остановилась.
   – Ежели достойна – убей.
   – Ан и убью! – повторил он, но уже таким жалким голосом, что Даша сразу успокоилась за участь избитой. – Убью и сам в омут брошусь. Пропадай всё пропадом. Не вмоготу боле жить… – И расставив широко руки, как слепой, зашаркал к иконе.
   Из города прибыла новая бумага от воеводы. В ней было сказано, что, если съёмщики в три дня не внесут Суворову аренды за жеребей, их уведут на правёж.
   Не молчал и Сафонов. Согнав крестьян на площадь, он поклялся перед Богом, что утром же следующего дня приступит к выколачиванию оброка батогами и плетью.
   – Ремней из ваших спин понаделаю и ими же всех вас пересеку, а выколочу всё, чем господарь изоброчил!..
   Как в бреду, рассказал Овцын дочери о предложении Созонова.
   Ни один мускул не дрогнул на лице девушки. Она выслушала со смирением отца и поклонилась ему в пояс.
   – Что Бог посылает, то и примем, родитель, безропотно.
   Андрей в тот же час снова отправился к Оглоблину погосту.
   Иван дулся, почти не разговаривал с Овцыным, жаловался пришедшему словно невзначай подьячему на неблагодарность людей и только, когда гость замолвил словечко о деле, сухо бросил:
   – Не надобно!
   Долго и унизительно выпрашивал Андрей у Созонова милости. Наконец хозяин сжалился над ним, но предложил такую ничтожную сумму, что даже подьячий опешил.
   Овцын опустился на колени и ударился об пол лбом:
   – Не погуби! Христа для! Век помнить буду!
   Поломавшись ещё немного, Иван махнул рукой:
   – Была не была! Токмо для Господа и постараюсь! Даю восемь рублёв!
   Подьячий торопливо настрочил сделку и прочёл вслух написанное:
   – «Се аз, Андрей Иванов сын Овцын, в нынешнем 7190 году[14] генваря в 26 день занял я, Андрей, у Ивана Лукина сына Созонова восемь рублёв денег московских ходячих прямых без приписи впредь до сроку сентября по 1-е число 7191 году; а в тех деньгах я, Андрей, заложил ему, Ивану, дочку свою Дашку. А та моя дочка преж его, Ивана, иному никому не заложена».
   Получив три рубля задатку, Андрей, согнувшись в три погибели, точно под тяжестью непосильной ноши, поплёлся по завьюженной дороге домой.

Глава 6
НА НОВОЕ ЖИТЕЛЬСТВО

   Невдалеке от Чекановки, у опушки, Овцын присел на бугор отдохнуть. На землю, шурша снежком, спускалась ночь. Редина сумрака взбухала под её тяжестью, лес зловеще темнел.
   Андрей подул на заиндевелую бороду и, чтобы согреться немного, укутал в неё лицо. Тишина, вначале пугавшая, постепенно покоряла его, усыпляла мысли и волю. По усталому телу разливалось обманчивое дремотное тепло.
   Овцын уже впадал в то сладкое оцепенение, из которого для замерзающего обычно не бывает возврата в жизнь, как до слабеющего слуха его донеслись голоса. Он попытался продрать глаза, но только сочно зевнул и глубже вобрал голову в плечи. Звуки крепли, росли, отчётливей проникали в сознание, раздражали.
   – Люди? – ещё не отдавая себе отчёта, промычал Андрей и помимо собственного желания разогнул спину.
   Рука его так же безотчётно нащупала за пазухой узелок, в котором лежал полученный от Созонова задаток.
   Кто-то вплотную подошёл к нему, изо всех сил потряс за плечо. Из-за деревьев тающими призраками бежали людские тени.
   Андрей узнал Охапкина. То, что Пётр с толпою чекановцев очутился ночью в лесу, поразило его и окончательно вернуло сознание.
   – Кой леший вас в таку пору сюда пригнал?
   – А кой кат за язык тебя тянет в ночной час имя нечистое поминать? – трижды сплюнул Охапкин через плечо и перекрестился на все четыре стороны.
   Овцын и сам испугался нечаянно обронённого слова и в свою очередь истово перекрестился.
   – Не про меня, не про нас, про басурманов богопротивных… Сгинь, пропади, оставь православных, рассыпься, лукавый…
   Кто-то из крестьян, сунув два пальца в рот, пронзительно свистнул.
   – Даш-ка-ау! – точно посаженный на кол, завопил внук Охапкина, двадцатилетний верзила Терешка. – Ходи к родителю, Да-а-аш-ка-у!
   Вдалеке тревожно заскрипел снег. Неожиданный плач проснувшегося ребёнка нелепо и жутко зазвучал в суровой мгле мёртвого леса.
   Овцын понял, что в Чекановке произошла какая-то непоправимая беда, выгнавшая его земляков на улицу.
   – Уж не приехал ли приказный из Москвы от Пушкина оброк выколачивать? – лязгнул он зубами и, словно защищаясь от удара, загородил руками лицо.
   – Он самый, – подтвердил страшную догадку Терешка: – Как прибыл, в тот же час объявил: «За нерадение повелел-де господарь бить вас нещадно кнутом, все добро отобрать и в издельные переписать».
   – Тебя лишь и дожидаемся по Дашкиному хотению, – тихо обронил кто-то незнакомым Андрею голосом.
   Овцын пристально вгляделся в мрак.
   – Ты ещё чей будешь тут?
   – Чей, как не Божий! – улыбчато ответил неизвестный. – Для Господа – человек и для человеков брат во Христе, Никодим.
   Толпа засуетилась, встревожилась. Охапкин снял шапку, благословил всех двуперстным крестом и поклонился Никодиму.
   – Не пора ли в дорогу? И то сколько времени загубили, Овцына дожидаючись.
   Никодим первый двинулся в путь. За ним гуськом отправились остальные. Послушно, ни о чём не расспрашивая, Андрей пошёл за земляками. Уже светало, когда чекановцы отважились остановиться на роздых. Едва пристроившись к разгорающимся кострам, истомлённые люди тотчас же заснули. Не спал лишь Никодим. Запахнув потуже полы прохудившегося тулупа, он неустанно шагал вокруг лагеря, чутко прислушиваясь к малейшим шорохам леса.
   В полдень беглецы спешно собрались дальше в путь. Когда началась молитва, Овцын удивлённо вытаращил глаза.
   – Сплю я, иль грезится мне? С коих пор знал вас почитай что всех никонианами, а вот на же тебе – двумя перстами вдруг закстились!
   Никодим не то поддразнивающе, не то с сочувствием поглядел на Андрея.
   – Проведал бы вечор, куда грядёшь, всё бы и уразумел. – И вдруг гневно топнул ногой: – Откель бежишь? Не из родного ли дому? А гонит кто? Не люди ли государевы, никоновых ересей и неправды поборники?
   Он запрокинул голову и так оскалил зубы, что Овцын в страхе отпрянул в сторону.
   – Ан не бывать сему! Ни вам, споручники антихристовы, ни тебе, государь, никоновской ереси душу продавший, не одолеть Христа Господа и нас, рабов его, законы древние охраняющих с верою и благочестием!
   Охапкин бухнулся на колени и воздел руки горе.
   – Истина! Истина! Истина!
   Тесно сплочёнными рядами стояли чекановцы. Каждое слово старика Никодима, ещё вчера казавшееся чужим, не касающимся их, принималось теперь как откровение. Пока имели ещё они свой угол, кое-как перебивались изо дня в день – жизнь их текла как будто по своему руслу, правда, без радостей и надежд, но привычная, такая, как испокон века у всех подъяремных людишек. С той же минуты, как из Москвы явился приказный, чтобы окончательно разорить их и, может быть, многих забить до смерти, они с ужасом поняли, что очутились у самого края погибели. И тогда по первому зову появившегося откуда-то неизвестного человека они безропотно пошли за ним. Все были твёрдо уверены, что привела к ним Никодима «Божья рука». То же, что Охапкин оказался старым другом «пророка», не только не рушило их веры в чудо, но ещё больше утвердило эту веру, придало ей особые смысл и значение.
   Пётр всегда был молитвенником за народ, и через кого же другого, как не через него, блаженного старца, мог послать Господь избавление людям?
   Чекановцев повели на новую жизнь, может быть, на тяжкое подвижничество и страдания, но это ни в коей мере не удручало их и не отпугивало Важно было самое главное – то, что раз навсегда зачёркнуто старое, что вдруг потеряли всякий смысл лихие, выедающие душу, как ржавчина железо, думки о недоимках, оброке, гневе господаря и приказных людей. И если символом нового бытия служит двуперстный крест, разве может не принять его всем сердцем своим измученный неволею и голодом человек?
   Вот почему и Андрей, узнав, что Никодим ведёт их в непроходимые лесные дебри, где в скиту будут они свободны, как звери лесные, преисполнился такой признательности и умиления, что пал ниц перед «пророком».
   – Верую! Ты еси воистину посланник Господень! Ей, верую и обетованье даю до конца дней стоять за древлее благочестие!
   На пятнадцатый день пути беглые пришли, наконец, к месту нового жительства. В непроезжей и непрохожей лесной трущобе, на выкорчеванной полянке стояла низенькая, почти занесённая снежными сугробами курная избёнка. Утоптанная тропинка вела от двери к глубокому, поросшему сосняком оврагу. Через волоковое оконце вместе с вихрястыми клубами дыма полз на людей тонкий и рвущийся, как лунная стезя на ряби пруда, плач.
   Никодим обнажил голову.
   – То, братья мои, старец Пётр слезоточивый утреневает. – И подождав, пока подойдут отставшие, пояснил: – Даровал господь старцу Петру за великое тщание его и усердие, и труды, и подвиги великопостнические – дар слезоточения. Всегда, захочет лишь, из очей его исходят обильные слёзы, а то и рыдания. И каждой слезой омывается земля православная от грехов, а тем приближает час явления Господа в мир и суда его страшного человекам.
   Слёзы понемногу стихали, переходили в долгие вздохи, судорожные зевки. Неслышно открылась дверь. На пороге показался согнутый и худой старичок. Протерев сморщенным кулаком красные от слез глаза, он приставил к крутому лбу, к трём седеньким, сползающим на полинявшие брови завиточкам два пальца и вдруг, спешно откидывая не сгибающиеся в коленях ноги, побежал, как только мог, к новоприбывшим.
   – Господи, пошто сподобил меня великие мил… – вскрикнул было он, но не успел закончить. Слова потонули в бушующем потоке слёз.
   Чекановцы, отдохнув, принялись за устройство нового жительства.

Глава 7
ФЕОДОР АЛЕКСЕЕВИЧ, ВСЕЯ РУСИИ САМОДЕРЖЕЦ

   Всё чаще приходили к Москве челобитчики. Невмоготу стало жить убогим людишкам. Дождём сыпались указы о новых тяготах, пошлинах и налогах. Челобитчиков не пускали в приказы и выслушивали их на дворе. Каждое лишнее слово против господарей, вельмож и целовальников[15] расценивалось как оскорбление самого государя, «начальника всех начальников». Челобитчиков били смертным боем, морили в застенках и отпускали домой, когда считали, что из простолюдина «выколочена всякая блажь».
   Единственными людьми на Москве, сочувствующими убогим, были стрельцы. Они внимательно прислушивались к печалованиям, делились своими невзгодами и таили в груди великую злобу против русских порядков.
   Больше всего ходоки пеняли на земельные законы.
   – И то, – вполголоса шептали они, – хоть были мы и ране в крепости, а всё же какой ни на есть землишкою да володели. С недоброго же почину боярина Артамона Сергеевича Матвеева все вверх дном пошло: который годок ужо стали продавать нас господари так, одних, без земли.