– Быть по сему! Быть доподлинному полку!
   К полудню вся царская челядь знала уже, что государь «изволил» усилить свой потешный полк и потому призывает охотников записаться солдатами.
   Первым отозвался на призыв придворный конюх, приставленный к потешным лошадям, Сергей Леонтьев Бухвостов[90]. Пётр с таким чувством обнял конюха, как будто обязан был ему своей жизнью.
   – Пиши! – обратился он к Борису Алексеевичу и возбуждённо тряхнул головой, смахивая с ресниц предательскую слезу: – Пиши: «Сергей Леонтьев Бухвостов – первый солдат Преображенского Петрова полка!»
   Он снова обнял конюха.
   – Не будь я царём, коль не сотворю из тебя не Леонтьева, но Леонтьевича[91]. Послужи лишь мне честью и правдой.
   За Бухвостовым из дворовой челяди потянулись записываться Данило Новицкий, Лука Хабаров, Яким Воронин, Григорий Лукин, Степан Буженинов и много других.
   В воскресенье, после молебствования, царь вышел к построившемуся перед церковью полку. Рядом, путаясь в рясе, семенил с крестом и Евангелием зачисленный полковым священником протопоп.
   Широко перекрестясь, раньше всех присягнул на верную службу отечеству – бомбардир Преображенского полка Пётр Алексеев.
   Государственных великих дел оберегатель, Василий Васильевич Голицын, несмотря на полученный высокий чин, не только не возвеличился, но даже присмирел и пал духом.
   Связь Софьи с Шакловитым угрожающе крепла, становилась очевидной для всех.
   Князь с болью замечал, что ближние относятся к нему уже далеко не так, как прежде. Прошло то время, когда каждый считал за честь называть его своим другом, – от былых заискиваний, угодничества не осталось и следа. Всю силу и власть забрали в свои руки Иван Михайлович Милославский и этот «мужик смердящий», как окрестил его Василий Васильевич, «Федька» Шакловитый.
   Голицын ненавидел начальника Стрелецкого приказа, придирался к каждому пустяку, чтобы уязвить его, опорочить и принизить.
   Но Федора Леонтьевича не так-то легко было задеть за живое, вывести из себя. «Мы мужики, мы невысоких кровей, – улыбался он про себя, пощипывая срезанный подбородок, – авось брань не хворь, жиру не сбавит», – и на придирки князя отвечал презрительным молчанием.
   Царевна чутьём угадывала состояние Голицына, нарочито поддразнивала князя, часто, сказавшись больной, не принимала его и при каждом удобном случае вовсю заигрывала с Шакловитым.
   Однако же, тешась с дьяком, царевна по-прежнему продолжала искренно любить одного князя. И если бы Василий Васильевич хоть один раз поступил с ней так, как обычно поступали мужья, – набрался бы смелости и прибил её, – она, не задумываясь, тотчас же и навсегда порвала бы с дьяком. Но эти его «еуропейская» мягкость, тоскующие взгляды и безвольные вздыханья не только не действовали на неё отрезвляюще, но ещё больше кружили голову, подбивали на озорство…
   Пользуясь тем, что Софья повела свободный и лёгкий образ жизни, окончательно перестала скрывать свою связь с Голицыным и Шакловитым, сестры её – Екатерина, Марфа и Мария в свою очередь широко открыли двери светлиц для мужчин.
   В Кремле вскоре не осталось и следа былых устоев. Женская половина стала постепенно проходным двором для мужчин. С утра до вечера в светлицах, за чарою вина, толкались гости. Возбуждающее благоухание терпких, как хмельная песня, духов, доставлявшихся из Немецкой слободы, рассеяло запах ладана и придавило сонный дымок кадил. Вместо чинного сидения за пяльцами или за Часословом царевны проводили время за зеркалом, прихорашивались, чтобы побледнеть и казаться пригожее, неукоснительно каждодневно пили уксус, глотали комки бумаги и жевали мел.
   И лишь, как призрак минувших дней, строгая, в монашеском одеянии, бродила по Кремлю дочь киевского воеводы царица Прасковья Фёдоровна Салтыкова, молодая жена царя Иоанна.
   Блаженный, почти впавший в детство государь, его гноящиеся глаза, сухое, в густом репейнике волос грязное тело раз навсегда отвадили царицу от желания когда-нибудь войти в близкую связь с мужчиной. Она посвятила себя служению Богу и дала обетование спасти Русь от бесчестия, добиться того, чтобы царевны, как встарь, были снова заключены в светлицы под тяжёлый запор. Софья же оженила брата, руководясь иными желаниями. Она надеялась на рождение наследника, который укрепит власть за старшей линией царствующего дома.
   Среди молитвы Прасковья Фёдоровна вскакивала вдруг с колен и на носках кралась к светлицам.
   Как-то случайно застала она у Марфы дворцового стряпчего, которого считала старовером и строгим блюстителем «благочестивой» жизни.
   – И ты? – набросилась царица на хмельного стряпчего, и прежде чем он успел прошмыгнуть в дверь, облила его спиртом, схватила лампаду и подожгла бороду.
   По всполошившимся сеням с диким рёвом помчался живой факел.
   Высоко подняв голову, полная величественного сознания исполненного долга, Прасковья Фёдоровна отправилась к себе продолжать прерванную молитву.
   Кремль суетливо готовился к встрече шведских послов.
   – Как быть? – допытывалась царевна на сидениях ответа на мучивший её вопрос. – Неужто же для мира с королём свейским идти на турок войной? – И с вожделением поглядывала на Василия Васильевича.
   Голицын только ядовито ухмылялся, наседал на Шакловитого:
   – Покажи милость, Леонтьевич, присоветуй правительнице да и нам всем порасскажи, как ныне быть.
   Дьяк хмурился – обычная вера в себя покинула его.
   – Ты начальник приказа Посольского, тебе и ведать надлежит, как рядиться с послами свейскими, – резко объявил он наконец и, рассерженно покрутив носом, отвернулся к окну.
   Ни до чего не договорившись, ближние перенесли обсуждение условий мира до приезда послов.
   Дворяне, на двести пятьдесят вёрст в окружности, по приказу Софьи встречали с царскими почестями иноземных гостей.
   Дав отдохнуть приезжим, царевна на другой день объявила сидение.
   Назначенные для переговоров – Василий Васильевич, ближний боярин Иван Васильевич Бутурлин, окольничий Семён Фёдорович Толочанов, думный дьяк Емельян Украинцев и дьяки Василий Бобинин, Прокофий Возницын и Иван Волков – встретили послов в сенях.
   Голицын широко распахнул дверь, ведущую в терем.
   Приветливо кланяясь, но в то же время не спуская с лиц напыщенной величественности, один за другим прошли в терем президент государственной комиссии Кондратий Гольденстерн, советник королевской канцелярии Ионас Клингстет и лифляндский дворянин Отто Стакельберг.
   Послы, однажды предъявив свои условия, ни на какие уступки не пошли, как ни уламывали их Голицын и Украинцев.
   Видя, что дальнейшие споры бесплодны, выборные приступили к составлению договора, подтверждающего трактат Кардисский, и этим самым закрепили трактат Столбовской.
   По договору Москва обязывалась: помогать цесарю и королю польскому в войне их с турками (самое гибельное для Руси условие); имя Карла в царских грамотах писать не Карлус, а Каролус; определить точнее рубежи и вместо старых, сгнивших столбов устроить новые; назначить постоянное место для съездов о пограничных несогласиях; учредить для добрых пересылок резидентов на Москве и в Стокгольме; вместо корма послам давать деньги; облегчить налоги шведам, подвластным России.
   Дьяки поскакали в Преображенское за Петром, который должен был с Иоанном подписать договор и присутствовать на торжественном приёме послов.
   Из Ответной палаты послы прошли, между рядами стрельцов, Красным крыльцом, в Грановитые сени. В сенях, не смея передохнуть, стояли терлишники[92] с протазанами[93].
   Пётр и Иоанн, в диадемах, со скипетрами, восседали в двух серебряных креслах под образами. Иоанн был подавлен трусливо жался к брату и, низко свесив голову, всхрапывал как притомившийся конь.
   В обнизных поручах и в ризах стеснённо переминались с ноги на ногу за спинами Василия Васильевича, Стрешнева и Прозоровского протопопы Спасский и Воскресенский.
   «Звал» послов Емельян Украинцев.
   Софья ждала иноземцев в Золотой палате, под Спасской церковью. В сенях, перед палатою, по обеим сторонам стояли десять стрелецких полковников: четыре – с большими палашами, два – с золочёными топорами и четыре – с золочёными протазанами.
   Стольник Степан Нарбеков и дьяк Тимофей Литвинов отвесили послам земной поклон.
   – Великая государыня, благородная царевна и великая княжна Софья Алексеевна всея Великие и Малые и Белые Русии, её государское величество повелела нам вас встренуть.
   При входе послов царевна уже гордо восседала в справном, с алмазными запанами кресле. Голову её украшал венец, низанный жемчугом. Аксамитная[94] шуба, опушённая соболями и обшитая кружевом, ещё более толстила её.
   При царевне по обеим сторонам, чуть в отдалении, пыхтели две жирные боярыни-вдовы в белоснежных убрусах и телогреях и по две карлицы-девицы. И на них были шубы на соболях и перевязки, низанные жемчугом.
   Побеседовав милостиво через толмача с иноземцами, царевна приказала проводить их к царям.
   Заслышав шаги, Иоанн привскочил, невидящими глазами скользнул по лицам людей и тотчас же снова уселся, напялив на глаза шапку.
   Пётр подтолкнул локтём брата.
   – Мужайся, государь-братец, сдаётся, басурманы идут.
   Поклонившись государям, послы что-то произнесли на своём языке.
   Толмач перевёл приветственные слова.
   Прозоровский и Стрешнев бросились приподнять, по чину царей, которые должны были ответить послам.
   Однако Пётр предупредил бояр. Стремительно вскочив, он сдвинул на затылок царскую шапку и резво, скороговоркой выпалил:
   – Его королевское величество, брат наш Каролус свейский по здорову ль?
   И уловив восхищённый взгляд иноземцев, неожиданно почуствовал такую робость, что решил бежать.
   Стрешнев понял движение царя и, точно оправляя на нём кафтан, изо всех сил сдавил его стан.
   – И не подумай, великий государь! Не соромь Русию! Сиди!
   Пётр изловчился, сунул ногу под кресло и больно ударил носком сапога по боярскому колену.

Глава 36
ГОЛИЦЫН ГАДАЕТ

   Прошло два года с тех пор, как с Карлом шведским был подписан договор, а Москва все ещё не решалась идти войною на турок.
   Тридцать девять раз съезжались выборные в пограничном селе Андрусове для переговоров, но тщетно: поляки отказывались уступить Киев, а русские ставили это требование головным для заключения вечного докончания с Польшей.
   Среди ближних Софьи произошёл раскол: одни доказывали, что медлить больше нельзя, что война с Турцией неизбежна, другие же предлагали не предпринимать пока ничего, «ждать воли Божией».
   Самым горячим сторонником войны был Шакловитый. Он не сомневался в том, что обезмоченная в междоусобных распрях Русь будет побеждена. «Пусть, – думал он с лёгким сердцем, – пусть отпадёт Украина. Жили мы без неё и впредь авось без неё как-нибудь проживём. Зато раз навсегда можно будет разделаться с князем Василием. Кого же, как не его, начальника Посольского приказа, Русия будет считать главным виновником бедственной брани! А не станет Голицына в верху, кто знает, может быть, мужем государыни-правительльницы Софьи будет он, Шакловитый!» Под влиянием дьяка царевна всё больше склонялась к войне с Турцией и в первую очередь с «псарней турецкой» – Крымом. Вызвав однажды Василия Васильевича, она, в присутствии Ивана Михайловича и Шакловитого, потребовала от него решительного ответа.
   Князь смутился.
   – Король польский Ян Собесский[95] много крат писал, – точно ворочая глыбой, напряжённо, с большими промежутками выталкивал он из себя слова, – что приспело ныне время изгнания турок и крымских татар вон из Еуропы.
   В зелёных глазах Федора Леонтьевича сверкнула нескрываемая радость.
   – Ей-Богу, государыня, великого ума дело сказывает князь! – прижал он руки к груди.
   Голицын повернулся спиной к дьяку и презрительно сморщил лоб.
   – А одолеют турки Польшу, – продолжал он уже смелее, – могут тогда рати турецкие появиться у самых стен Киева. Одолеют же поляки, глядишь, перевес на Украине будет за Польшей. Вот тут и гадай!
   Он умолк и, приложившись к руке царевны, скромненько уселся подле окна.
   – А дале что? – засипел внимательно вслушивавшийся в слова Голицына Иван Михайлович. И сам же ответил: – Разумею я из твоих же глаголов, что куда ни кинь, а без брани не обойтись.
   – Не обойтись! – подтвердил с глубоким вздохом князь. – А и без Киева нам також не обойтись.
   И на этот раз, как и раньше, сидение кончилось ничем.
   – Положимся на Господа, – перекрестилась царевна и, отпустив ближних, пошла в светлицу Марфы послушать черкас[96].
   Софья любила украинские сказы и напевы, жаловала певчих щедрыми милостями и постоянно держала их при дворе.
   В светлице Марфы собрались все царевны. Густо набелённые, благоухающие, они уселись с ногами на диван и жеманно переговаривались с регентом хора Нездоймыногой.
   При появлении Софьи регент свалился с лавки и распластался ниц.
   «А и велик казак», – не без удовольствия оглядывая сажённую фигуру украинца, подумала царевна.
   Вечерело. Цветное стрельчатое окно мягко паутинилось сумерками. Издалека, от терема Прасковьи Фёдоровны, точно неутешный плач, доносились звуки молитвы. В сенях, под тяжёлым шагом дозорных, тоскливо печаловались на старость изъеденные временем половицы.
   Взгрустнувшая Софья положила руку на плечо регента.
   – Порассказал бы ты нам что-нибудь про Малую Русь.
   Свернувшись у ног женщин, черкас потёр пальцем висок:
   – Что ж бы такое порассказать, чтоб по мысли было тебе, государыня? – И вдруг оживился: – Покажи милость, послушай.
   Софья кивнула утвердительно и удобней уселась.
   Нездоймынога откашлялся, прочистил нос и начал густою октавою:
   – А было так: тому годов с двадцать, при дворе Яна-Казимира служил молодой казак из Белоцерковского повета. А пестовали того казака иезуиты. Пригожий был казак, да и ловкий. Любил его за то сам польский круль. И быть бы молодцу в славе и чести, коли б не грех один.
   Он застенчиво закрыл руками лицо.
   – Не разгневаешься, государыня, от слова вольного?
   Царевны, в начале рассказа недовольно фыркавшие, притихли.
   – Сказывай! – нетерпеливо приказала Марфа.
   – Воля ваша, – послушно продолжал регент. – Так вот. Во всём, значит, была у вельмож вера к тому казаку, лишь к жёнкам своим и за версту не подпускали его. Да! Блудлив был парубок, охоч до шашней, как кот до сметаны, або запорожец до тютюна и горилки…
   Марфа спустила ноги на пол и так согнулась, что почти касалась лбом головы регента. Евдокия, Екатерина и Мария теснее прижались друг к другу и затаили дыханье. Софья плотно укуталась в шёлковую шаль и зябко поёживалась, хотя в светлице было жарко и душно, как в бане.
   – …Да не таков был казак, – взмахнул Нездоймынога увлечённо руками, – чтоб не унюхать, где что плохо лежит. Скорее застанется без головы, а уж что надумал, того добьётся. Ну, и жил молодец, пил-гулял красно и шкодил на полное здоровье своё.
   Нездоймынога вдруг горестно покачал головой.
   – А не зря, ей-ей, не зря болтают люди, что сколь петух ни шкодь, а быть ему в котелке, рядом с курой, безголосу да мокру.
   Голос его зазвучал сочувствием.
   – Шкодил, шкодил, да и дошкодился. Так-то. Жил по соседству с тем казаком помещик пан Фалибовский. А жену имел, ну, прямо сказать… – он приподнялся, пристально поглядел на Софью, – ну, прямо сказать, ещё бы ей херувимский твой норов да очи ясные твои, государыня… а либо ваши, царевны преславные, – торопливо прибавил он, заметив, что царевны обиженно надулись, – и быть бы ей первой во всём свете кралей. А по такой пригоде не диво, что заприметил панну тот шкодливый казак. Дни и ночи не спит, от всякого дела отбился. Долго ли, коротко ли, а только и панночка не деревянная: пожалела парубка. И таково уж миловались голубки – небу радостно было. И коли б не прежний её полюбовник, всё было бы байдуже: ловко так все пообставили, что сто лет пан не прознал бы про ту измену. Почуял полюбовник, поганый лях, что пообстыла к нему коханочка, и поставил дозоры за ней…
   – Поймал? – в один голос крикнули взволнованные царевны.
   – Эге ж! – тяжело поднялся на локтях регент и сел. – Прознал бисов сын, где милуются голубки, да и пошёл к Фалибовскому доносить…
   – Подслух треклятый! – зло топнула ногой Екатерина.
   – Пожаловал бы ужо к нам на Москву, – подхватила с угрозой Марфа, – проведал бы он на дыбе, как языком чесать! Иуда!
   Софья резко остановила сестёр и вся обратилась в слух.
   – …Как прознал про лихо своё Фалибовский, – сгорбился черкас, – так на другой же день и подстерёг с хлопами своими беднягу…
   – Ну, и…
   – Ну и стащил молодца с коняки, раздел догола. «Здрав ли ты, казак удалой?» А парубок, известно, кровь горячая, не стерпел издёвы, замахнулся на пана. «Так ты вот как, варнак! – взбеленился пан Фалибовский. – Вяжите его к коняке!» И привязали казака ничком к жеребцу, обратив ликом к хвосту, к самому что ни на есть краю, скрутили руки и ноги под брюхом так, что не можно стало молодцу ни вздохнуть, ни охнуть. «А теперь лети!» – стегнул пан коняку нагайкою и выстрелил. Ну, известно, злякался конь, понёс – да прямо в лес. Утром нашли издохшего жеребца под самым домом казака. А на казаке и места живого нет – всего сучьями поизодрало.
   Нездоймынога замолчал. В светлице воцарилась напряжённая тишина. Софья, переваливаясь, подошла к иконе, вздула огонёк, но, раздумав, погасила его и уселась в кресло.
   – Но-очь… – баском протянула она.
   – Ночь, – тоскливым эхом отозвались царевны.
   Черкас привстал на колено.
   – Досказывать, а либо умаял я вас, преславные?
   – Нешто не всё? – оживилась правительница. – А не всё – сказывай до остатнего.
   – Не все ещё, хоть любви тут конец. А только, как очухался казак, не стерпел сорому великого, тайным чином убёг из Варшавы и словно бы в воду канул…
   – Пропал?! – всплеснула руками Марфа.
   – Ну, не на того напали! – гордо тряхнул головою регент. – Не бывало ещё такого, чтобы вольный казак сгинул из-за басурманской спидницы! – И подмигнул в темноту. – Годов через двенадцать объявилась пропажа на Заднепровской Украине, под знамёнами ворога ляхов и Москвы, гетмана чигиринского, пана Дорошенки[97]. Учуял Дорошенко, что спослал ему Бог великой хитрости казака, примолвил его да и послал с важным делом в Крым.
   – Вот то с головою гетман! – облизнулась правительница. – Вот бы нам такого на службу в Посольский приказ.
   – С головой, да не дюже, – поправил черкас. – Серко, кошевой атаман, захватил казака в полон да и отправил его к нашему гетману, к пану Самойловичу. Померекал наш гетман, подумал, покалякал с казаком, – видит, человек он великого ума и сноровки. Да к тому же из слов выходит, будто особливо противу Москвы зла не держит в себе. Мало ли чего не бывает: ну, был у Дорошенки, ну, служил ему малое время – что из того? И взял Самойлович-пан на службу к себе того казака, да так полюбил, что вскорости поставил его первым после себя человеком на Украине.
   – Да кто ж такой человек? – удивилась Софья.
   – Да генеральный есаул Мазепа[98], преславная моя государыня.
   Наскоро помолясь перед сном, царевна устало бросилась в постель. Заснуть, однако, она не могла. Из ума не шёл рассказ черкаса. В первый приезд генерального есаула, в 1682 году, Софья, поглощённая борьбой с Нарышкиными, не обратила на него никакого внимания. Теперь же она охотно встретилась бы с ним, познакомилась ближе с человеком, у которого такое гораздое приключениями прошлое. «Не инако вызвать надобно на Москву», – подумала она и сладко потянулась.
   Кто-то уверенно постучался в потайную дверь. Царевна сползла с кровати.
   – Кто?
   – Я, государыня! – раздался смелый голос Федора Леонтьевича.
   Софья, не раздумывая, открыла дверь.
   В углу подземелья, под лесенкой, ведущей в светлицу, стоял уничтоженный Василий Васильевич.
   Наконец-то он доподлинно убедился, что царевна бесповоротно променяла его на дьяка. В первую минуту он готов был ринуться за Шакловитым, разделаться с соперником и раз навсегда выяснить своё положение. Но здравый смысл победил. А что если Софья, освирепев, прогонит его, лишит чинов и сошлёт из Москвы?
   Он, крадучись, выбрался из Кремля и всю ночь пробродил по столице, пока не очутился случайно у монастыря, в котором «спасался» Сильвестр Медведев.
   Вратарь знал князя в лицо и немедленно пропустил его на двор.
   В келье Медведева светился огонь. «Не спит, – раздражённо подумалось Василию Васильевичу. – Все книжным премудростям навычается. А что толку в премудрости той, коли ум она исцеляет, а над сердцами человеков не властвует!» Сильвестр с первых слов понял, какая кручина изводит Голицына, хотя князь ни звуком не обмолвился о Софье, а говорил только о Федоре Леонтьевиче.
   – Ты бы к поляку-перекресту Силину Митьке пожаловал, – предложил монах. – По чародейному делу – великий волхв сей человек. – И, не дожидаясь согласия, увёл князя в соседнюю келью.
   Едва взошло солнце, Силин приступил к волхвованию. Он долго глядел на восток, щупал затылок и живот Голицына, беспрестанно что-то нашёптывал, вымазал сажей лицо своё и, наконец, разлил по полу топлёный воск.
   – Эге, князюшка! – нахмурился вдруг Митька. – Чужбинку любишь!
   Он ещё раз поглядел на солнце.
   – Сдаётся, на деревню склоняется.
   У Василия Васильевича упало сердце. «Так и есть, – заморгал он, – на деревенщину склоняется: на мужика на Федьку». И, проникаясь верой в волхва, умоляюще поглядел на него:
   – Отведи беду!
   Силин достал из коробка бумагу, что-то строго высчитывал и вдруг весело объявил:
   – Выходит тебе слава великая через далёкий путь.
   – Какой путь? – не сообразил Голицын.
   – Дальний… В степи широкие, к солнцу палящему, к морю глубокому.
   – Крым! – встрепенулся князь. – Не инако, сам Бог указует на татарву бранью идти!
   Исписав ещё лист бумаги, волхв приложил палец к губам.
   – А ещё помехой тебе венец. Не зачаруешь ты сердца зазнобы, покель не будет на послухе жена твоя, князь.
   Угрюмый вернулся домой Василий Васильевич. Ему было и горько и стыдно за самого себя, цивилизованного европейца, в тяжёлую минуту вернувшегося снова в тьму азиатчины и прибегнувшего к содействию чародеев.
   Он пытался вытравить в себе веру в пророчества Силина, нарочито зло издевался над словами волхва, но в то же время чувствовал, что поступит именно так, как советовал ему Митька.
   – Спаси! – вскочив с постели, опустился князь на колени перед киотом. – Не дай утонуть разуму просвещённому моему в омуте суеверия!
   Но страстная молитва не принесла успокоения.

Глава 37
«ГАДИНА, ГАДИНА, СКОЛЬ ТЕБЕ ДАДЕНО?»

   Из Киева вернулся состоявший на русской службе шотландец – генерал Патрик Гордон[99].
   Василий Васильевич вызвал его к себе. Узнав об этом, княгиня, пользовавшаяся, вопреки обычаям, правом свободного входа на половину мужа, немедля явилась в опочивальню Голицына.
   Князь недружелюбно оглядел жену.
   – Сызнова ныть пожаловала?
   Маленькая, тоненькая, в пёстром платочке, повязанном узелком на затылке, с робко остановившимся взглядом и лицом, измождённым от бессонных ночей и горьких думок, с не тронутым ни единой морщинкой, Авдотья Ивановна походила скорей на болезненного подростка, чем на тридцатипятилетнюю мать и бабку.
   – Я за малым делом, – поклонилась княгиня и упёрлась кулачком в остренький подбородок.
   Голицын нервно перебирал бумаги на столе и молчал.
   – Дозволь сказать.
   – Говори! И садись! Чать, не за подаяньем пришла!
   Сутулясь, Авдотья Ивановна присела на краешек кресла.
   – Слыхивала я, Гордон к нам пожаловать должен?
   – Должен. А что?
   Княгиня перекрестилась. Глаза её наполнились слезами. Она сползла с кресла и стала на колени перед мужем.
   – Не погань, Христа для, хоромин! Воды святой не напасёшься с басурманами сими богопротивными! Каждоднев поганят они нас духом своим! И то вся Москва ныне сетует: «Голицыны-де ныне и не русские стали! До остатнего края обасурманились!»