А. Сахаров (редактор)
ПЁТР ВЕЛИКИЙ (Том 2)
(Романовы. Династия в романах – 6)

К.Г. Шильдкрет
ПОДЪЯРЕМНАЯ РУСЬ (ТРИЛОГИЯ)

БУНТАРЬ
Роман

   Единственной дочери моей,
   Олечке, её светлой памяти,
   Посвящаю

Часть I

   Масса как таковая творит историю, и вне изучения массы в целом невозможно никакое историческое построение.
Сторожев В. Н.

Глава 1
РАЗБОЙ

   А кому в заботу, что Фомка устал до зла-горя, что еле держится он на тощих ногах? Не господарь, чать, ништо ему!
   И Фомка покорно вышагивал по вязкой, как скатавшаяся паутина, дороге взад и вперёд, взад и вперёд, без надежды дождаться конца—края дозору!
   Сырость, с утра лёгкая, тяжелела едким предвечерним туманом.
   Фомка всё чаще прилаживал руку ребром к глазам и пристально вглядывался в ворчливую даль. Где-то в стороне зябко ёжился насквозь промокший бор. По осклизлой земле полз стынущий ветер, тщетно пытаясь зарыться от стужи в отрепья голых кустарников и увядшей листвы. Брезгливо хохлясь, дождь нечастыми каплями отбивал уходившие в сумрак минуты. Небо спускалось всё безнадёжней, всё ниже, шаг за шагом откусывая и глотая корчащуюся дорогу.
   Овраг до краёв, точно братина пенистым мёдом, наливался тягучею ночною мглой.
   Опустившись на край оврага, Фомка вобрал голову в плечи, туже обхватил руками живот, чтобы меньше чувствовать голод, и, размеренно покачиваясь, затянул вполголоса песенку. Пел он про дрёму, как певала когда-то ему покойница мать, и думал про то, что авось и впрямь скоро дозору конец и что ждут тогда его в курной избе ласковая и тёплая, как кошачье мурлыканье, охапка соломы и крепкий сон. Песенка переплеталась с тихими думками, стихала, прозрачным шелестом таяла в ночной темноте…
   Из мглы, через пенистую брагу оврага, донеслось слабое ржанье. Фомка вскочил и побежал к кургану.
   Узнав хозяина, стреноженный конь забил копытами, рванулся навстречу, но тут же снова обмяк, понурился.
   Фомка потрепал коня по скатавшейся клейкими косичками гриве и вдруг шлёпнулся в грязь, припав ухом к земле.
   – Так и есть! Гомонят! – с глубоким разочарованием выдохнул он.
   До слуха донеслись скрип колёс и топот коней. Фомка привстал на колено и щупающим взглядом впился во мглу. Чуткий слух и острый глаз не обманули: по дороге впрямь шёл обоз. Не раздумывая, Фомка стремглав побежал на шум.
   – Кто идёт? – разодрал ночь угрожающий окрик головного возницы.
   Фомка остановился на полном ходу и отвесил низкий поклон морде коня.
   – К починку[1], православные, бреду, Христовым именем жительствую.
   И, шагнув к возу, неожиданно чмокнул в руку возницу. Разжалобившийся головной порылся за пазухой и, достав лепёшку, подал её смиренно склонённому Фомке.
   – А коли не врёшь, бери Христа для.
   Дозорный метал поклоны до той поры, пока не пропустил весь обоз, и потом, переждав немного, торопливо свернул в сторону оврага и скрылся в ночи.
   Усадьба спала крепким сном, когда Фомка на ходу спрыгнул с коня и зашептался с привратником.
   Разбуженный дворецким, господарь немедля послал за дозорным.
   Оставляя за собой жирный след грязи, продрогший Фомка бочком прошёл по низким и гулким, как октава соборного протодиакона, сеням и упал ниц перед помещиком.
   – Шествует обоз по дороге, господарь мой любезный, Иван Андреевич. Не инако – торговые гости к Москве идут.
   Иван Андреевич хлопнул в ладоши. В опочивальню нырнули два холопа и, трижды перекрестясь, принялись обряжать господаря.
   Вскоре по размытой дороге поскакал отряд ловчих с Иваном Андреевичем во главе. Вслед за господарем, рядом с отцом, молчаливый и мрачный, как нахохлившийся воронёнок, трусил на своём коньке Фомка.
   Иван Андреевич торопился, нещадно хлестал аргамака – хотел нагнать обоз прежде, чем тот достигнет яма[2].
   – Стой! – неожиданно осадил он коня.
   Совсем близко, в двух шагах, точно пущенная в ход дыба, застонали колеса.
   Помещик срывающимся шёпотом отдал последние распоряжения и с частью людишек свернул к бору.
   Ловчие окружили обоз.
   – А ни с места, купчины!
   В шуршащий дождевыми складками чёрный покров ночи вплелись рыжие ленты вспыхнувших факелов.
   Из возков стремительно выпрыгнули стрельцы, сопровождавшие караван.
   Грянули выстрелы.
   – Бей! Бей их, разбойников! – заревел хозяин обоза и залез под тюк с кожею. – Бей супостатов!
   Первым свалился сражённый стрелецкою пулею отец Фомки, Памфил.
   Фомка взвалил раненого на своего конька и понёсся с ним к бору.
   – Жив ли, родитель?
   С трудом вобрав в себя воздух, Памфил попытался что-то сказать, но только сдавил рукою грудь и безнадёжно покачал головой.
   На дороге шёл ожесточённый бой. По рассыпавшимся во мгле встрёпанным кудрям факелов и победным кличам купецких приказчиков было видно, что одолевают стрельцы.
   Иван Андреевич хлестнул нагайкой воздух. Только и дожидавшиеся господарева знака тыловые ловчие с гиканьем, свистом и улюлюканьем бросились на врага…
   В грязи, истекающий кровью, корчился в предсмертных судорогах Памфил. Фомка стоял перед отцом на коленях и вслух читал отходную.
   – Помираю, сынок, – собрав последние силы, перекрестился старик. – Без покаяния и причастия помир…
   Фомка прервал молитву и сиротливо понурился.
   – На то его Божья воля, родитель.
   – И господарева! – лязгнул зубами умирающий.
   Он приподнялся на локте, холодной рукой обнял сына.
   – Не о своей жизни кручинюсь. Тебя с Лушкою на кого оставлю? Млады вы, загубят вас злые люди… Кто приветит холопьих чад?
   Слова вязли во рту разбухшей мякиной, застревали в зубах и колотились о Фомкино сознание – как колотятся о крышку гроба комья могильной земли.
   На восходе солнца, в далёком краю, в чёрную ризу ночи тыкался холодный рассвет. Стихали выстрелы, площадная брань, стенанья и крики. Величественно восседая на гнедом аргамаке, Иван Андреевич уже бесстрашно скакал к месту брани.
   – Победа! – высоко подбросил шапку дворецкий, встречая господаря.
   – А неужто ж инако могло приключиться при воеводстве Ивана Андреевича, – раздавая лицо в полную лести улыбку, шлёпнул себя по бёдрам один из ловчих.
   Оставив раненых стрельцов и приказчиков, помещик уселся на головной воз и тронулся к усадьбе.
   Ограбленный торговый гость пошёл пешком в город, за доброе поприще[3], искать управы на разбойных людишек.
   Стрельцы остались подле раненых.
   – Видывали, что деется ныне? – плевался ожесточённо десятский. – Дожили, что уж и господари в разбойниках хаживают!
   – Неужто ж господари? – усомнились товарищи.
   – А либо незнаком мне господарь Иван Андреевич Микулин? – вызывающе подбоченился десятский. – Да что Микулин! Помогутнее его тем же чёрным делом промышляют. Не стало ныне управы на них, треклятых. Недолог день, и нас, стрельцов, в холопи к себе отпишут!
   – Ну, глотка узка, хушь и господарева! – огрызнулись стрельцы. – Подавятся! Костлявы мы больно!
   Перевязав раненых, стрельцы вскинули их себе на плечи и молча отправились в город.
   Было далеко за полдень, когда в усадьбу Микулина приехал ограбленный торговый гость с дьяком и двумя подьячими.
   Иван Андреевич ещё не проснулся после ночных трудов. Дворецкий подошёл неслышно к порогу опочивальни, поглядел в щёлочку и, убедившись, что господарь спит, неспеша вернулся на крыльцо.
   – Воля ваша, – скорее снисходительно, чем с почтением, обратился он к дьяку, – а господарь, как изволивши ноченьку на бдении быть, опочивает ещё. Уж не гневайтесь, прогуляйтесь по двору малость.
   Дьяк вспылил. Подёргав дряблым и бурым, как огурец, пролежавший лишнее время в рассоле, носом, он подошёл вплотную к дворецкому.
   – Ты что ж ухмылку, смерд, в лике держишь? Аль не ведаешь, перед кем стоишь?!
   И, пригнув по-бычьи голову, так неожиданно ударил лбом в подбородок холопа, что тот не удержался на ногах.
   – То-то ж, – удовлетворённо покрутил дьяк тремя пальцами бородёнку. – Токмо так и можно ещё ныне заставить вас, окаянных, знать место своё на земле. Пораспустились, яко оводы на лугу!
   Торговый гость и подьячие ушли в повалушу[4]. Дьяк же обошёл все уголки усадьбы, обнюхал подклеть и сараи, соображая, куда бы мог спрятать Микулин награбленное добро. Несколько раз он норовил ласково заговорить с холопами, но едва дело касалось ночного разбоя, все словно немели и торопливо уходили в избу.
   Иван Андреевич, проснувшись и узнав о гостях, облачился в лучший кафтан, плотно закусил и разморённою походкою направился в повалушу. Его торжественно сопровождали восемь пар здоровеннейших холопов.
   – Спаси Бог хозяина доброго, – поклонились в пояс подьячие.
   Дьяк чуть кивнул и отошёл к столу. У порога, встрёпанный и свирепый, стоял, готовый ринуться в бой, торговый гость.
   Помещик ответил глазами на приветствие и с видом крайнего изумления поглядел на купчину.
   – Жив ли человек предо мною аль зверь из преисподней?
   Злоба не давала ограбленному говорить. Он задыхался.
   По заросшему дремучею бородою лицу тяжело ползли свинцовые тени, а из-под закрученных усами бровей, как у взбесившегося волка, жутко глядели налитые кровью глаза.
   – Жив ли человек предо мною? – повторил, поёживаясь, Иван Андреевич и на всякий случай отошёл поближе к холопам.
   – Жжжив! – выплеснул наконец гость. – Ты ли вот жжив? Не подавился ли добром моим, господарик разбойный?
   Изобразив всем существом своим предельное негодование, Микулин схватил со стола ковш и бросил его в обидчика. Купчина едва успел отскочить. Рванув на себе ворот шубы, он с неистовым криком ринулся на хозяина.
   – На! Бей! Добивай! Всё бери! До остатнего!
   Шуба, кафтан, сапоги, кошель с казной – всё полетело на голову Ивана Андреевича.
   – Бери! До остатнего! Всё! Бери, христопродавец! Бери, Никонов опаш[5]! – И выбежал на двор.
   Не на шутку перепугавшийся было Иван Андреевич неожиданно повеселел.
   – Слыхали? Сей одержимый не только меня хулит, но и противу порядков новых злоумышляет! Никонианством нас попрекает, а того в толк не берёт, что и сам государь наш Феодор Алексеевич тремя перстами святой крест творит!
   На купчину, по первому знаку господаря, навалились все восемь пар холопов и легко связали его.
   Чванно оттопырив губы, Иван Андреевич ушёл в хоромины. За ним, так же надменно, зашагал дьяк.
   – Каково вышло – то? – улыбнулся помещик, едва очутился наедине с приказным. – Ты как смекаешь, Арефий?
   Дьяк вкусно причмокнул и кончиком языка облизнул лезущие в рот усы.
   – Да уж как ни верти, а быть купчине за молвь его на дыбе-матушке.
   – Быть! – топнул ногою Микулин. – А и пруткошествовать ещё ему в студёные земли! Небось не отопрёшься ты от того, что слыхал, как он государя чертил?
   Арефий покрутил носом, обнюхал воздух и вдруг вспомнил то, чего никогда не думал говорить торговый гость.
   – Как же, Иван Андреевич! Как же! Всё слыхал! И словеса его чёрные про государя, и про весь царский род, и про государственность нашу! Как же, как же, Иван Андреевич!
   Порывшись в сундуке, помещик достал кусок бархата.
   – С собою возьмёшь аль ужотко прислать тебе?
   – Ужотко пришли, милостивец. Неладно отсель мне с гостинцем отбыть.
   Дьяк помялся немного, скребнул спиной о косяк двери и с умилением воззрился на хозяина:
   – А опричь товару, печаловался купчина, двести Рублёв денег… того… дескать, ночью – то… вроде было, и не стало…
   Микулин укоризненно покачал головой:
   – И мздоимлив же ты, душа приказная!
   Однако сейчас же подошёл к изголовнику, достал горсть серебра и передал дьяку.
   После долгого обсуждения Иван Андреевич и дьяк решили, что с ограбленным купчиною выгоднее всего расстаться по-хорошему.
   Дьяк пошёл обламывать торгового гостя.
   – Ну ладно. Ну, обскажешь про разбой про микулинский. А корысть какая тебе? Неужто сим от дыбы убережёшься? Поди, ведаешь, чего хлебнёшь за словеса за крамольные.
   – Нету крамолы за мной! – упрямо замотал головой купчина. – И в думках не мыслил я царя хулить!
   – Ишь ты! – прицыкнул Арефий. – Выходит, твоему слову веру дадут, а наше всуе оставят?
   Придя немного в себя и всё обстоятельно взвесив, купчина понял, что попал впросак.
   – Видно, негде правды искать, – заломил он руки, – когда неправдотворствуют господари. Добро уж! Сдаюсь на мир!
   До захода солнца пировал Иван Андреевич, потчуя усердно торгового гостя. Перед расставанием охмелевший купчина не читая подмахнул своё имя под росписью, услужливо составленною дьяком. В росписи был подробно описан ночной разбой и на все лады выхвалялось мужество Микулина, подоспевшего с людишками на помощь ограбленному каравану.
   Иван Андреевич ни за что не хотел отпустить гостя с пустыми руками.
   – Коли побратались, ничего не жалко для друга, – приставал он к купчине с поцелуями. – Христа для возьми вороного с колымагою моей лучшею!
   А на дворе вдруг хлопнул себя ладонью по лбу:
   – Ба! Хочешь первую раскрасавицу-девку?
   Гость облизнулся.
   – Пошто не хотеть!
   Выслушав приказ господаря, дворецкий побежал в починок, к избе Памфила.
   Тихо было в избе убитого. Сам хозяин лежал на столе в сколоченном наспех Фомкой гробу. На восковом лице был разлит такой глубокий покой, какой и не снился живому Памфилу. Фомка сидел за столом и неотрывно глядел на отца, точно искал у мёртвого ответа на какой-то страшный, неразрешимый вопрос.
   – Эй, Лушка, аль спишь?
   Фомка вздрогнул от неожиданного крика дворецкого и шарахнулся в угол к сестре.
   Девушка чуть приоткрыла глаза и, ещё не совсем проснувшись, протяжно зевнула.
   Дворецкий перекрестился на покойника и повернул голову к Луше.
   – Отдай родителю последнее целование. С сего дни не господарева ты… Гостю торговому в гостинец пожалована…
   И уже у порога, пропуская наперёд девушку, печально прибавил:
   – А тебя, паренёк, как бы замест разбойных в приказ не отправили. Покель не поздно, пораскинь-ко умишком.
   Бегая по избе как очумелый, Фомка не знал, на что решиться. Ему было страшно оставаться в починке, каждую минуту могли прийти за ним, связать и отправить в город как разбойника, принимавшего участие в грабеже. Такие дела уже бывали в усадьбе Микулина. Чтобы снять с себя подозрение, помещик нарочно обрекал на жертву кого-либо из людишек, сам, в присутствии дьяков, пытал обречённого и рвал на себе волосы от сознания, что среди его смердов есть разбойные человечишки.
   Но страшнее было бежать, не отслужив по убитом отце панихиду по древнему чину. Фомке казалось, что этот грех он ничем не искупит перед разгневанным Богом.
   Наконец после мучительных колебаний Фомка опустился на колени перед покойником.
   – Даю обетованье, родитель! Что бы ни приключилось, вернусь я с начётчиком, ублажу твою душеньку панихидою!
   И, встав, звонко поцеловал мертвеца в обе щёки.
   – Веришь ли, родитель мой?..
   Тяжёл был гроб с покойником, непосилен для узеньких семнадцатилетних плеч заморённого вечным недоеданием Фомки.
   Он переложил труп на стол и прежде всего отнёс на погост гроб. Вырыв наспех могилу, вернулся в избу, взвалил отца к себе на спину и, с трудом перебирая цепенеющими от суеверного ужаса ногами, скрылся во мгле.
   Фомка боялся, что господарь, узнав о его побеге, со зла прикажет вырыть труп и выбросить в овраг. Поэтому он тщательно утоптал насыпь и покинул погост, когда могила сровнялась с землёй.
   У околицы Фомка снял шапку, перекрестился на четыре стороны и зашагал по московской дороге в неведомый путь.

Глава 2
У ТРОИЦЫ В ЛИСТАХ

   Дьяк Аверкий Кириллов поднялся из-за стола и обтёр полой кафтана потное от духоты лицо.
   – Не приоткрыть ли дверь? Уж больно дух густ.
   Дозорный стрелец Кузьма Черемной ткнул бердышом[6] в дверь. С широкого кремлёвского двора рванулся вихрь, ожесточённо плюнул в лица людей жгучею, как крапива, снежною пылью.
   – Закрой! – в то же мгновение крикнули в один голос приказные.
   Кузьма молча захлопнул дверь. Приказные недовольно уставились на Аверкия. Время уже подходило к обеду, а он, по-видимому, и не думал закрыть сидение.
   – Всё, что ли? – нараспев, сквозь нарочитый зевок, чтобы скрыть раздражение, спросил один из них и перекрестил рот.
   Кириллов порылся в бумагах.
   – Почитай бы и всё, – насупился он, – да ладно бы с налогами кончить. Пишут нам из градов, не можно-де при нынешней убогости людишек полной мерой подати для государя сбирать.
   Дворянин Пётр Андреевич Толстой[7] ехидно оскалил зубы.
   – Мздоимствовали бы мене начальные люди, глядишь, и податей в аккурат хватило бы на казну государеву.
   Сидевший рядом Пушкин[8] незаметно для других наступил Петру Андреевичу на ногу.
   – Ну, ты ещё чего?! – в свою очередь больно ущипнул Толстой Пушкина.
   – Да ничего, Андреевич, – вздохнул Пушкин и смиренно воззрился на образа. – Всем, поди, пить-есть надо. Только то не по-Божьи, что один за десятерых дерёт, а иному и крохотки не достаётся.
   Приказные насторожённо подняли бороды. Пушкин сразу присмирел.
   – Не в обиду я никому сии слова молвил. Как верный холоп государев о благе его помянул. – И прибавил заискивающе: – А убогие людишки, о них, труждающихся и обременённых, сам Господь попечение имат. Тех не оставит во царствии своём Бог.
   – Вот то мудро речено, – одобрил Кириллов и, переждав немного, отчётливо, по слогам, предложил:
   – Сдаётся мне, беду избыть ещё можно. Возьмём хоть щи. Неужто же, кой человек доподлинно алчет, не схлебает их непросоленными? Того быть не может. А коли так, вместно на соль налогу малость прикинуть.
   Приказные лениво выслушали дьяка и бесстрастным кивком согласились с ним. Только дворянин Максим Исаев сын Сумбулов[9] недоверчиво прицыкнул:
   – А не выйдет ли так, как в былые годы? Не породит ли непосильный налог нового душегубца, Степана Разина? И то слух идёт про недовольства серед людишек. Во всех краях на голод печалуются убогие да на неправдотворства господарей.
   При упоминании о Разине стрелец вспыхнул вдруг, крепко сжал в кулаке рукоятку бердыша и исподлобья поглядел на дьяка. Но Кириллов с большим усердием перекладывал бумаги с одного конца стола на другой и делал вид, будто не слышал предупреждений Сумбулова.
   – Выходит, никого противу прикидки к соляной пошлине серед нас не имеется? – спросил он, оторвавшись наконец от бумаг. – А коли так, – улыбнулся Кириллов, – то и указ подписывать можно. Благо, я его давеча ещё заготовил про всякий случай.
   Толстой решительно поднялся.
   – Всё, аль ещё морить нас тут будешь?
   – Всё покель, Пётр Андреевич.
   Укутавшись в тяжёлые шубы и нахлобучив на глаза шапки, приказные, перекрестясь на образа, покинули избу.
   После смены Кузьма Черемной побрёл к Троице, что в Листах[10], в стрелецкую слободу.
   Пусты и неприветны были широкие московские улицы. Исполинские сугробы снега занесли избы и громоздились на огородах рушившимися от времени глыбами забытых надгробий. Кузьме чудилось, будто идёт он не городом, а мимо незнакомого становища, в котором обитают не русские люди, а какие-то ищущие его души некрещёные духи.
   С глухим воем полз по дороге ветер. Частые хлопья снега пеленали серую кладбищенскую ограду. В небе и на земле царила смерть. Средь могил, кладбищенской немой пустоты и неживых злобных призраков Кузьма, больше чем когда-либо, чувствовал себя одиноким, навек оторванным от людей. Он пытался освободиться от страха, то и дело творил молитву и крест, но не обретал покоя. Лишь свернув в узкий, как гроб, переулочек, Черемной неожиданно пришёл в себя. «Да вот он, участок мой! – вырвалось у него облегчённо. – А тут доплюнуть – домой добежать».
   Он поплотней запахнул полы тулупа и уже весело отправился дальше.
   Кто-то окликнул его. Чуть приподняв от глаз шапку, стрелец вгляделся.
   – Никак Антип?
   – То-то ж, Антип. А ты вот кто?
   Черемной шлёпнул товарища ладонью по спине.
   – Сам окликнул и не признаёшь! Шутник ты, Антип!
   Но Антипу было не до шуток. Он с ожесточением замахнулся киркой и далеко отшвырнул её от себя.
   – Толком спрашиваю тебя: ты кто? Стрелец ли Кузьма Черемной, хозяин участка сего, а либо холоп полковника Грибоедова?
   И захлёбываясь от гнева, переплетая речь потоком отборнейшей ругани, Антип сообщил Кузьме, что утром полковник снарядил десяток стрельцов ставить столбы на огороде Черемного.
   – Да земля-то моя? – вытаращил глаза Кузьма.
   – Тво – я! – сплюнул Антип и, сунув два пальца в рот, свистнул копошившимся на противоположной меже товарищам.
   – Эвон, растолкуйте, братцы, ему, чья ныне земля сия.
   – Полковницкая! – в один голос рванули стрельцы. – По мысли, вишь, пришёлся Грибоедову твой огород.
   – Ну и? – судорожно сжал Черемной кулаки.
   – Ну и своей господарскою волею себе отписал. А чтоб иному кому не полюбилась земля, погнал он нас, вольных стрельцов государевых, словно холопей, столбы столбить.
   Не помня себя от гнева, Кузьма помчался в Стрелецкий приказ.
   Полковник Семён Грибоедов обрядился уже в шубу, когда в избу влетел Черемной.
   – Моя земля! Государем пожалованная! – с места крикнул стрелец и изо всех сил ударил себя в грудь кулаком.
   Грибоедов спокойно выслушал стрельца и показал рукою на дверь.
   – Всё? А коли всё, немедля, прямо отсель, пожалуй с иными столбы столбить!
   Черемной и не подумал подчиниться приказу.
   – А не может того быть, чтобы не нашёл я управы на тебя, хоть ты и полковник. Не было того, чтоб стрельцы государевы были начальным людям замест холопей!
   Не меняя голоса, просто, как будто отдавал самое обыкновенное распоряжение, Грибоедов повернулся к пятидесятскому:
   – Бить батогами смутьяна, а утресь снарядить на огород – столбы сторожить от воров.
   И ушёл.
   Трудно было катам и языкам[11] справиться с озверевшим стрельцом, и потому, одолев его, они так заработали батогами, что на Черемном не осталось живого места.
   Едва оправившись, сгоравший от стыда и бессильной злобы Кузьма поплёлся к Троицкой слободе.
   Ветер спадал. Порошил мелкий снежок. Подле рундуков грелись у костра стрельцы, занимавшиеся издревле, в свободное от службы время, ремёслами и торговлей. Стрельцы вели мирные беседы между собой и слушали увлекательные рассказы бездомных бродяг о далёких русских окраинах. Дети стрелецкие, помогавшие старшим в ремёслах и торге, сбились от нечего делать вокруг слепца-домрачея. Чёрные провалы глазниц домрачея, обрамлённые сверкающею снежною каймою немигающих век, невольно порождали в сердцах детей какое-то странное ощущение беспредельной жалости, отвращения и томительной пустоты.
   Из старого горла слепого, то и дело застревая в нём, тяжело ползли на слушателей слова песни:
 
Порасстороньтесь, люди добрые,
Припаду я ко могилушке,
Я послушаю, бессчастная,
Нонь не стонет ли сыра – земля,
Не вопит ли моя матушка,
Не жалеет ли обиднушки…
 
   Страшно детям. Ползут-ползут слова заморённые. Не уйти от них, не скрыться, как не уйти очам домрачея от тьмы. Жмутся дети ближе друг к другу, знают, что позднею ночью придёт к ним метелица, сядет, косматая, на крышу избы и долго будет скулить-печаловаться на горе-злосчастие, на кручины свои безысходные. И под тёплым тулупом отцовским станет вдруг студёно, а по спине побегут-рассыплются ожившие слова песни слепого старца. Так жутко будет слушать их бег, чувствовать, как тоненькими пальчиками, стальными струнами, переберут и поднимут они каждый волос на голове. Так жутко и в то же время так сладко рождённой в лютой неволе русской душе слушать кручинные русские песни.
 
Ой, не стонет мать сыра-земля,
Не вопит моя родитель жалостливая!
С гор катитесь, ручьи вешние,
Вы размотайте пески жёлтые,
Поднимите гробовую доску,
Вы откройте полотенечка…
 
   Поёт—тужит домрачей, скользят синие от стужи непослушные пальцы по домре. Поднесёт он их к беззубому рту, подует, обдаст болезненным, как слова песни, паром и снова уронит на плакучие струны.
 
Дайте раз взглянуть горюшице
На родитель – мою матушку…
 
   Скучают стрельцы. То к костру подойдут, то сызнова в ларьках и у рундуков топчутся. Лежат на прилавках товары разные: холсты, редина, нитки, гужи, дёготь, патока, мёд, свечи церковные, кресты медные, венчики для упокойников, опояски холщёвые, с молитвою от скорбей, от хвори, от искушений лукавого. Подторговывают стрельцы, покуда от походов свободны; ещё портняжат, сапожничают, кузнечат, гончарят. Умельцы они на рукомесло незатейное, русское. Только не те времена пошли. Иной день хоть бы плюнул кто на руку. Так без почину и бредут стрельцы восвояси. Скудно стали жить людишки московские. С каждым годом нищают все боле и боле. А «могутные» – те ныне и с русским человеком не схожи. Облик христианский утратили. Всё норовят под немца-супостата подладиться. И кафтан-то у них, и сапоги, и шапки будто русские, а поглядишь хорошенько, – как есть духом отдаёт иноземным. Да и как инако будет, ежели замест того, чтобы своего поддержать, так и рвутся «могутные» люди в Немецкую слободу, к басурманам – умельцам!