Он поперхнулся и с испугом поглядел на царя.
   – Чего боишься? И верно – грабёж! – не то гневно, не то с завистью крикнул Пётр. – Эк, разрази их, собрали вотчину! Одно слово: государь-монастырь! Так, что ли, гостюшка?
   – Да так… Только обидно, что одним все, а другим ничего.
   – Ой ли, уж у тебя ничего?
   – Видимость одна, государь. А поразобраться – не жизнь, одна маета.
   – Что так?
   – Возьми хоть, ваше царское величество, работных. Кара Божия они мне. Что ни день, то бунтарят. Намедни получил я цидулу от приказчика. Пишет, работные-де страх чинят и угрозу дают, чтоб никто не шёл работать, покель не даст гость прибавки. Тяжко-де им в погребах подземных трудиться. Господари выискались какие, гниды болотные! Тля! «Голодно нам-де да душно». Прямо тебе господари какие! В батоги бы их взять да приневолить к работе!
   – А ты им прибавь, – бесхитростно предложил государь.
   Панкратьев ошалело отпрянул к стене.
   – При-ба-вить?! Да ты только раз уважь – на голову сядут! – И бухнулся вдруг в ноги царю. – Помилуй, государь, пожалуй меня дворами крестьянскими, что в Яранском уезде, у промыслов моих расселились. Там триста сорок дворов, мне работников крепостных в самый раз хватит. А покель они вольные – не сладить с ними. Не идут «задарма-де» работать.
   Царь крепко задумался и ничего не ответил. Только, уже прощаясь с купчиной, обнадёжил его:
   – На Москве пообмыслю. Авось по-твоему сотворю, ежели то промысловому да торговому делу на пользу.
   Он потряс хозяйскую руку и прибавил уверенно:
   – Ведомо доподлинно мне: чем богаче торг да промыслы будут наши, тем скорее станем мы в силе и крепости. Прощай, хозяин!
   Из Амстердама прибыл корабль. Бурным утром на плохонькой старой яхте Пётр поплыл встречать судно.
   Резкий свист ветра и грозный гул разбушевавшихся волн прорезал пушечный залп. То иноземцы салютовали русскому государю.
   Пётр поднялся во весь исполинский свой рост и заревел оглушительно «ура». Море играло с яхтой, как ветер с осенней листвой. Яхта то взмётывалась в вышину, то падала вдруг с ужасающей быстротой в кипящую пропасть, кружилась волчком на месте, то подстреленной птицей беспомощно кривилась набок. Волны хлестали царя просоленными жгутами, точно ветер, доведённый сопротивлением до бешенства, собирал всю свою злобную мощь, чтобы низвергнуть человека, посмевшего не устрашиться его. Мутящий рвотный комок подкатывался к горлу Петра, с каждым мгновением падали силы Он ухватился за мачту, как пьяный, вихлялся из стороны в сторону, длинные тонкие ноги подкашивались. И всё же он боролся, не уступал. А едва взобравшись на корабль, сразу пришёл в себя.
   – Явь ли сие, а либо сон вижу чудесный, Господи Боже мой?
   Корабль, кроме пушек, был обставлен ещё богатой, не виданной Петром мебелью, в кают-компании в резных шкапах красного дерева переливался всеми цветами радуги хрусталь, с вершин искусственных пальм на людей, кривляясь, точно поддразнивая, глядели одетые в женское платье и чепцы обезьяны…
   Государь на радостях так напился, что его вынесли на берег как мёртвого.
   …На другой день гонец поскакал к Лефорту с цидулой:
   « Ты будешь командиром корабля а я на нём простым матросом».
   К Святкам было готово судно, заложенное в Архангельске, а в январе, получив неожиданную весть о том, что Наталья Кирилловна смертельно захворала, Пётр спешно выехал на Москву.

Глава 7
ЭКЗЕРЦИЦИИ

   Прямо с дороги, сбросив шубу на руки Ромодановского, Пётр вбежал к Наталье Кирилловне.
   Опочивальня была густо пропитана запахом спирта, целебных настоек, человеческих испарений и ладана. В красном углу протопоп вполголоса тянул молитвы. Над его головой на прокопчённой паутине плавно раскачивался сонный паук. Примостившаяся под лавкой дурка-горбунья сосредоточенно чистила пальцем в носу и тупо наблюдала за пошевеливающимися на стене отблесками лампады.
   Царь взволнованно склонился над матерью.
   Безжизненное лицо царицы вспыхнуло радостью.
   – Светик мой, государь! Робёнок мой ласковый! – едва слышно перебрала она потрескавшимися от жара губами и крепко, как только позволяли убывающие силы, обняла Петра.
   Сидевший в кресле у изголовья больной патриарх с отвращеньем поглядел на обряженного в одежду голландского матроса государя и трижды размашисто перекрестился.
   – Ты бы, преславный, государыню пожалел, перед отходом светлой души её предстал бы перед матушкой так, как вместно православному государю, а не во образе еретичном, – не сдержался Адриан и протянул руку за посохом, точно собирался уходить.
   Пётр резко высвободился из объятий матери.
   – Не краше ли тебе, святейший, заместо того чтобы о портных попечение иметь, о церкви заботиться да попов поущать не сребролюбствовать, не пьянствовать да не блудить?
   Наталья Кирилловна умоляюще поглядела на вставшего с кресла патриарха.
   – Для-ради последнего моего издых… – всхлипнула она, но оборвалась на полуслове, да так и осталась с полуоткрытым ртом и неподвижным, точно вылепленным из воска, но все ещё прекрасным лицом.
   Все тревожно устремили взгляды на умирающую.
   В притихшей опочивальне явственней слышалось, как скребётся в подполье мышь да бессильно потрескивает, раздирая густеющий сумрак, нагоревший фитилёк лампады перед оплечным образом «Алексия – Божия человека».
   Лекарь припал ухом к груди царицы.
   – Морт! – выдавил он и пал на колени.
   Похоронив мать, царь на другой же день созвал ближних на сидение.
   – Отъезжаю, – объявил он тоном, не допускающим возражений, – в Архангельск сызнова; хочу доподлинно прознать, можно ли через Холодный океан найти дорогу в Китай и Индию, да ещё кое-что про Белое море пораскумекать.
   Гордон, истомившийся по войне и связанным с ней приключениям, решительно поднялся с лавки и поклонился царю до земли.
   – Хочу сказаль, ваш сарский велишеств.
   – Говори! Только без поклонов да покороче – чать, не в церкви стоишь.
   Расставив кривые ноги, генерал сделал рукой такое движение, как будто натянул повод коня и изобразил на лице предельную заботу.
   – Тут и сказаль ошен маль. А толко штобы карощ зналь путь шерез океан на Индий, мног казна надо, cap. Ми бедний, ми трудно такой делать дель.
   Не стесняясь тем, что слова его гневят царя, шотландец продолжал с ещё большим спокойствием:
   – Бели мора многа зима и далеки; ошен трудно торговля с Еуроп.
   Пётр сжал кулаки и лязгнул зубами.
   – А ты показал бы путь поудобнее. Не сквозь пушки ли свейские да турецкие присоветуешь дорогу искать?!
   Короткая шея Гордона запылала багряными пятнами.
   – Пушки, ваш сарский велишеств, пушками побивайт. Ты смелий и умни. Тебе надо толко хотель. Твой гвардий в огонь и вода пойдёт за тебя.
   Ближние с глубоким вниманием следили за разговором, не смея вмешаться.
   Гордон знал, чем пронять государя, и не ошибся.
   – Всё? – спросил польщённый Пётр и неожиданно для всех обнял генерала. – Умён ты, Пётр Иванович, а иной раз, как погляжу на тебя, не умнее царя. Нешто самому мне не ясно, что без брани с Карлом да с турками не обойтись? По то и стремлюсь в Архангельск, чтобы флотом обзавестись да делу морскому понаучиться. Ещё как повоюем! О-го!
   Сидение на том и решило: ехать государю по неотложности дела в Архангельск, не мешкая.
   Начались сборы в дорогу, а с ними бесконечные ночные попойки у Франца Лефорта, где обязанности хозяйки неизменно выполняла Монс.
   Пётр почти совсем забросил свою усадьбу. Лишь изредка наведывался он к царевичу, справлялся у князя Вяземского, приставленного дядькой к Алексею, о здоровье сына и уходил поспешно, точно остерегаясь кого-то, либо в съезжую избу, либо на занятия с потешными полками.
   Каждый раз, когда государь бывал дома, Евдокия Фёдоровна падала ниц перед кивотом и страстно молилась, чтобы Бог дал ей силы и мужество выйти к царю и объясниться с ним. Но смертельный страх перед ледяным взглядом царя сковывал её волю. Приникнув ухом к порогу, она томительно прислушивалась к знакомым порывистым шагам и так лежала, доколе постельница упавшим голосом не докладывала об уходе царя из усадьбы.
   Евдокия Фёдоровна медленно поднималась, крадучись выглядывала зачем-то в дверь и на носках шла к пяльцам или к Часослову. У её ног лепились притихшие дурки. Боярыня раскачивала колыску царевича и в нос, как дьячок на клиросе, напевала старинную колыбельную песенку.
   – Спит? – не поднимая головы, чуть пришёптывала царица.
   – Спит, – кивала боярыня и ещё усерднее продолжала гнусавить.
   Но царевича в колыске не было, лежала в ней большая кукла фряжского дела, обряженная в тёмную ферязь. Государь давно уже распорядился передать сына на воспитание сестре своей, царевне Наталье Алексеевне.
   Евдокия Фёдоровна была до того потрясена неожиданным решеньем мужа, что даже не попыталась защитить свои права. Со дня разлуки с сыном она стала ещё тише, ещё богомольней и покорней судьбе, только в расширенных зрачках её появились странные, словно неживые огоньки и маленький лобик прорезали глубокие борозды, состарившие молодое лицо. Что-то как будто оборвалось в её мозгу и непрестанно болезненно ныло. Она часто забывала, о чём говорила, что делала, и, приникнув к фарфору куклы, часами что-то нашёптывала, обливаясь слезами, потом вдруг собиралась куда-то, но, едва переступив порог, изумлённо вглядывалась в полутёмные сенцы и возвращалась к себе. Боярыня деловитее раскачивала колыску, строже сдвигала рыжие брови и уже без слов тянула одну долгую кручинную нотку.
   В праздники Наталья Алексеевна[154] приводила царевича к Евдокии Федоровне. Худенький мальчик, старчески сутулясь, морщил беззубый ротик, как бы готовый заплакать, и тянулся ручонками к матери.
   Царица, полная счастья и сил, вырывала сына из рук царевны и так стискивала его в объятьях, что бледный ребёнок синел.
   Так же молча, как и при входе, Наталья Алексеевна брала ребёнка из рук матери и уносила его.
   Во время больших смотров Пётр всегда посылал за сыном. Войска встречали трёхлетнего царевича пушечными залпами и барабанным боем.
   Царь подсаживал сына к себе на плечо и нежно заглядывал в строгое личико.
   – О чём кручинишься, Лёшенька?
   Ребёнок прижимался щекою к колючей щеке отца и молчал. Трубные звуки, звон литавр, чёткий солдатский шаг и пугали, и забавляли его. Подзадориваемый отцом, он вдруг сползал на землю и маленькими неверными шажками, размахивая ручонками, как отец, бежал к полкам.
   – Хосю фузею!
   – Фу-зе-ю-ю ца-ре-ви-чу-у-у! – полный ликованья, вопил государь и с восторгом следил за прыгающим между шеренгами Алексеем.
   – Так, Лёшенька, так! Вместно царевичам быть воинами! Кто ж к экзерциции[155] охоч, тот и воином будет гораздым!
   Потешная фузея, которую предусмотрительно приносили на плац в дни царских смотров, ярко сверкала неигрушечным штыком своим. Голубые глазёнки мальчика бегали возбуждённо по сторонам, свободная ручка быстро мелькающим крылышком взмётывалась в студёном воздухе.
   Смотр кончался. Князь Вяземский брал на руки Алексея и отвешивал государю низкий поклон.
   И почти всегда радость потехи, возбуждение сменялись у Алексея слезами.
   – Не хосю к тётке, не надо!
   Строго сдвинув брови, Пётр целовал сына скупым поцелуем и уходил.
   Немногим придворным были по душе вечные маршировки в потешном войске. Не раз бояре просили царя заняться более пристойными, по их понятиям, потехами, чем военные упражнения.
   Но царь не слушал их, резко обрывал на полуслове и сыпал иноземными исковерканными словами, в которых путался, как лев в тенётах.
   – Военные экзерциции, штурм фортеции[156] суть магнифиценция и слава суврена!
   Бояре с разинутыми ртами слушали непонятную речь и пятились в испуге, творя мысленный крест, подальше от «замоловшегося» царя.
   – Чегой-то он? – допытывались они потом у иноземцев. – По-каковски облаял нас?
   Иноземные офицеры охотно переводили слова государя, бояре многозначительно встряхивали бородами, тщетно вникали в сущность слов – и ничего не понимали.
   Чтобы покончить с вечным ворчанием бояр, Пётр решил раз навсегда проучить их, заставить не отвлекать его от нужных занятий.
   – Добро уж, – объявил он вельможам, возвратившись из потешного похода. – Уважу вас, заместо экзерциции охотой потешусь.
   Поутру, когда у придворных всё было готово к охоте, царь удивлённо поглядел на псарей и холопов.
   – С вами ли, смерды, аль с господарями высокородными собрался я на потеху?
   И прогнал челядь.
   – А как же псы, государь? – переполошились бояре.
   – Как же? На то вы и охотники, чтобы псы были на ваших руках.
   Бояре не посмели перечить и, привязав своры к сёдлам, угрюмо двинулись в путь.
   Едва по снежному полю проскакал встревоженный лаем ушкан[157], как псы рванулись за ним. Охотники, никогда не выезжавшие без псарей, растерялись. Стая запрыгала в разные стороны, взвыла, перепуганные кони понесли, волоча за собою взбесившихся псов и выбивая из сёдел всадников.
   Царь взобрался на завьюженный холм и, надрываясь от хохота, глядел на потеху.
   Охотников, помятых конями, еле живыми развезли по домам.
   На другой день Пётр, прикидываясь простачком и улыбаясь блаженно, предложил снова выехать в поле.
   – Помилуй, ваше царское величество, освободи! – пали на колени бояре. – Гораздей тешиться нам военным делом!
   Царь сразу стал серьёзней и строже.
   – Памятуйте же: я государь, и подобает мне быть воину, а псы приличны пастухам и тем подобным людишкам.
   Больше до отъезда Петра в Архангельск никто из придворных не жаловался на тяжесть военных «экзерциций».
   Ночь перед дорогою царь проводил в усадьбе Лефорта с Анной Монс. Они сидели вдвоём на диване в угловом терему и почти не разговаривали. Анна вздыхала, то и дело прикладывая к глазам раздушенный платочек.
   Царь давил в ладонях виски и думал невесёлую думу.
   – Не надо печаль, мой любими орля, – прервала Анна томительное молчанье и прильнула к плечу государя – Ты будет ехать не дольг. Ты скоро приехать, опять будем два.
   Тяжело поднявшись с дивана, Пётр медленно зашагал из угла в угол.
   – Как вспомню, что, вернувшись, сызнова в хоромах своих Дуньку застану, так будто кто угольями горячими грудь прожигает.
   Анна насторожилась и, чтобы не выдать охватившего её волнения, закрыла руками лицо.
   – Ты сарь, ты всё может, – вздохнула она. – Толко палец двинул, и я уехаль из Рюсланд, чтобы твоя покой не тревошь. А уйдёт времени, ты забиль меня и назад возвращался к цариц, рюссише люди на удовольствий.
   Столько смиренной и жертвенной любви было в её голосе, что государь с особенной силой почувствовал, как бесконечно она мила ему. Решение, которого он боялся и гнал от себя все последние годы, созрело вдруг само по себе.
   – Не ты, она уедет! Она, начётчица толстозадая! – с такою силой стукнул он о стену кулаком, что из оконной рамы вылетело стекло и рассыпалось по полу – В монастырь её!
   Он шагнул к Анне и пытливо поглядел в её широко pаскрытые, полные любви глаза.
   – Станешь ли ради меня перекресткой?
   – Што? Ах, поняль. Стану Не толко вер, отец отдам для орёл мой.
   Ни словом больше не обмолвился Пётр, но девушка и так поняла, на что намекнул он. Глаза её сверкнули гордой радостью. Она готова была запрыгать как дитя, закружиться вихрем по терему, на весь мир крикнуть так, чтобы содрогнулись своды небесные, о неслыханном счастье, которое с такой неожиданностью подкралось к ней. Однако здравый смысл подсказывал ей, что пока выгодно промолчать, притвориться, будто не может она допустить и мысли увидеть себя «венчанною женою государя всея Руси». И она скромненько, стыдливо продолжала сидеть в глубине дивана, ласкала взглядом Петра, и в глазах её лучилась только самоотверженная любовь, только бескорыстная радость свидания.
   Когда царь ушёл, Анна бросилась в объятья Лефорта и пустилась с ним в головокружительный пляс.
   – Ты слышал? Ты слышал, Франц? Он говорил, чтобы я приняла его веру! Ты понял?
   С трудом высвободившись из объятий, Франц ошалело уставился на пылающую Анну:
   – Что-о-о?! – Но, увидев по выражению её лица, что она не шутит, широко развёл руками и присвистнул: – Ну-ну… Только на русской земле всякая шутка может быть правдой!
   На дворе завывала метелица. Во мраке, увязая по колено в снегу, с накинутой на одну руку шубой и с шляпой в другой, шагал, что-то беспечно насвистывая, государь.

Глава 8
ПРОКЛЯТОЕ МЕСТО

   Варницы[158] пожирали леса. Шалги[159] пустели. Приходилось заготовлять топливо за двадцать-тридцать вёрст от усолий.
   Зимой, по первопутку, дрова свозились на кострища вблизи рек, складывались там в поленницы и весной, в половодье, «метались» в реку для сплава к варницам.
   В приморских участках соль варилась только зимой, в декабре; весной и летом вздымающаяся от ветра волна мутила в морской губе рассол, а впадающие в губу реки пресною водою ослабляли степень её насыщенности. То ли дело колодцы. Там без опаски можно варить соль круглый год.
   И монахи, стараясь держаться как можно ближе к лесам, занимались неустанными поисками «рассольных мест».
   «Трубочные» мастера рыскали по краю. Там, где зверь и скот оставляли следы, они принимались немедля за изыскания.
   – Не зря же зверьё повадилось в сие место, – уверенно говорили мастера. – А хаживает, не инако, хаживает сюда зверьё солью полакомиться.
   Глина с таких участков пробовалась на огне. Если, подсыхая, она издавала треск и потом «крепко к языку прилипала», то уж ни у кого не оставалось сомненья в том, что «Бог удачу послал».
   Были ещё признаки: серебристый налёт в виде лёгкого соляного инея, который оставался по берегам потока во время испарения воды летом, и «засольный дух»[160], по вечерам и утрам исходивший от насыщенного солью источника.
   Трубочные мастера, первобытные горные инженеры российские, сделав «зарубку», отправляли младших своих подручных с докладом монастырю о найденном «соляном месте».
   Получив благословение отцов, люди принимались за бурение земли.
   Фому завезли в такую глушь, что, казалось, попал он в новый, неведомый мир, куда, кроме него, мастера, немногих ярыжек, солдат, служек и зверья, никогда не проникала и впредь не проникнет ни одна живая душа.
   И всё же Памфильева держали скованным и не отпускали дальше полянки, где рыли колодец.
   Ещё спал лес, когда вставали на работу ярыжки, разбуженные монастырским служкой. Вооружённые мотыгами и лопатами, работные до глухих сумерек копали яму.
   Наконец показалась вода.
   Фома облегчённо вздохнул:
   – Слава Богу, одюжили пытку!
   Ярыжки переглянулись, ничего не ответили.
   Поутру приступили к «заганиванию» первой трубы – «матицы» – в землю. На другом комеле матицы, на крепких плахах, в несколько дней выросла избушка. Она постепенно наполнялась землёй и своей тяжестью вгоняла матицу в землю.
   В избушке зимой и летом, без перерыва, при помощи буравов, «свёрдл с ременьем», железных долот «кривых» и «прямых», «строжниц, чем в трубе камень секут», «шеломов железных, чем в трубе землю роют», работали люди над посадкою матицы и иных мудрённейших труб.
   Фома с одноглазым ярыжкою при помощи ворота колеса вращал шесты с насаженными буравами и долотами. На конце шестов были насажены для тяжести железо и камни до тридцати пудов весом.
   Исхудал, сгорбился Памфильев. Вечно голодный, беспрестанно обуреваемый непреодолимой жаждой сна, он под конец потерял способность мыслить и что-либо чувствовать.
   Когда «матичная труба» была установлена до каменного грунта, в глубине восьми саженей, надсмотрщик отслужил молебен и «благословил» работных на трёхдневный отдых.
   Фома как свалился на траву, так и пролежал, не вставая до тех пор, пока не вспомнил о нём монах.
   – Солоно, чадушко? – не то с насмешкой, не то участливо похлопал монах по плечу колодника.
   Чуть приоткрыв слипающиеся глаза, Памфильев тут же ещё плотнее сомкнул их.
   – Ой, и солоно, батя! Люта, гораздо люта беда соляная. Проклятое место!
   По руке, выбиваясь из-под кандального замка, сочилась сукровица.
   Надсмотрщик внимательно оглядел рану и призадумался. Перед ним встала трудная задача. Чтобы сохранить работника, нужно было немедля снять цепи. Обе руки колодника до самых локтей подёрнулись грозной синевой, сулили антонов огонь.
   Но монаху строго-настрого наказали не расковывать крамольника, не спускать с него глаз. И посулили отправить надсмотрщика в заточение, если Фома будет плохо работать.
   Запрокинув голову и широко раскрыв рот, Памфильев лежал в полузабытьё.
   Когда кончился роздых, монах снова пришёл к Фоме и, не разговаривая, снял с него цепи.
   Ярыжки приступили к загонке в каменный грунт более тонкой «обсадной трубы».
   В благодарность за монашью милость крамольник работал за десятерых. Но вечером, когда кончилась смена и Фома сунулся было на двор, трубочный мастер грубо схватил его за ворот.
   – Ишь ты, прыткий какой! И в избёнке не тесно. Сиди, стерва крамольная!
   Иван Созонов недолго пробыл на Москве. Когда он вернулся, Евреинов свёл его с Александром Даниловичем Меншиковым.
   Царёв денщик давно уже перестал изображать собою шута. Он понемногу входил в доверенность к государю, умел вовремя подать нужный совет, помочь разрешению хитрого вопроса, завёл тесную связь с богатейшими торговыми гостями, за мзду выпрашивал для них многие льготы и, не внося ни деньги, состоял у большинства из купчин тайным дольщиком их предприятий.
   Невежественный, но хитрый и умный, Меншиков чутьём улавливал, за кем ему нужно идти и чью держать сторону. Он понимал, что время Московии, которая жила и довольствовалась только плодами земли и незатейливым ремесленным трудом, невозвратно ушло, что наступил век торгового и промыслового царства, господство купчины и дворянина, что вотчинники, цепляющиеся за мёртвое прошлое, должны были либо тянуться за временем, либо исчезнуть. И он со всей резкостью стал на сторону нового, сулящего ему великие корысти. О многом мечтал он, но верх счастья видел в богатстве. И потому не брезгал никакими средствами, чтобы добыть как можно больше денег. Верный путь к наживе вёл через чины и близость к царю. И Меншиков изо всех сил карабкался по этому пути, был первым из первых «худородных людишек», которые должны будут не только «сесть выше бояр, но и заменить их собою».
   У Александра Даниловича был короткий разговор с Созоновым. Иван назначался царским уговорщиком[161] по закупке и доставке в Холмогоры и Архангельск ржи, пшеницы, муки, овса, ячменя, крупы, гороха, толокна и конопляного семени. За эту «милость» он должен был платить царёву денщику мшел в полторы деньги с каждого затраченного на покупку ефимка.
   Иван, не задумываясь, принял предложение.
   В Вологодском, Ярославском, Устюжском, Костромском и многих иных уездах, споря с монастырскими уговорщиками в способности дешевле купить, обмануть друг друга, и в первую голову продавца, засновали приказчики Созонова и Евреинова. Они умудрялись скупать даже хлеб, который по закону считался исключительно «государевым торгом», а овчины, кожи задубные, белая и красная юфть, полотна, сукна сермяжные, для монахов высокого сана – сукна «старческие» и «манатейные», холст, шубы, рогозины [162] соляные и подстилочные, гвозди, мыло, лён прибывали на их склады в таком числе, что не хватало никаких дворов и амбаров.
   Сам Созонов лишился покоя и сна, зорко, как рысь за добычею, следил за служками, неожиданно обрушивался на них то в одном, то в другом уезде. Он все знал, во все вникал, никому не верил. Наряду с покупками Иван усиленно выискивал крестьян, ремесленников, мелких помещиков и посадских, впавших в крайнюю нужду, и под кабальные записи ссужал их деньгами.
   – Мне и земля, и мастерские, и людишки невольные ой как занадобятся, – рассуждал он с деловитою строгостью. – При земле, мастерских и кабальных людишках такие заводы да хозяйства заведу – диву токмо люди дадутся!
   Прознав о том, что Созонов помимо закупок «на государя» ведёт ещё и свой торг, Меншиков осатанел.
   – Нищим тебя содею! Ноздри повырываю! – набросился он на вызванного из Шуи купчину.
   Но гнев его скоро погас.
   – Да что ж сие, Господи? Неужто Евреинов не сказывал тебе ничего? Жадный какой ведь, а! Не с ним ли я уговаривался: со всякого торгу одну долю тебе, одну ему, одну мне! – полный удивлённого негодования, заплевался Иван. – Ты, Данилыч, во всех делах мне дольщик. Так и ведай.