Страница:
– А может быть, ты первый попробуешь? Я начинаю. Раз… два… три! Стреляй же! – крикнул он злобно и выхватил шпагу. – Не то…
Раздался выстрел.
Пленных била дрожь. За их спинами выстроились солдаты с фузеями наизготове.
– А теперь говори! – подступил генерал к невольному убийце.
Говорить было нечего. Послушный кивку, как смерти, ещё один литвин сделал шаг вперёд.
Так за какой-нибудь час ватага перестреляла друг друга.
Замешкавшийся генерал двинулся в дальнейший путь, к Головчину. Русские знали о продвижении неприятеля и готовились к встрече. Под самым Головчином стояли Меншиков и Шереметев, а на левом фланге расположились войска князя Репнина и фельдмаршал-лейтенанта Гольца[271].
– Где же светлейший? – спохватился Шереметев, взволнованный внезапным исчезновением Александра Даниловича. – Куда он запропастился в такую минуту?
А Меншиков в это время заперся в сарае с прибывшим из Москвы дьяконом Евстигнеем и, позабыв обо всём на свете, с великим прилежанием слушал его.
– Не хочет?
– Не хочет, досточтимейший Александр Данилович. Я, речёт, страшусь, как бы князь… значит, ты то исть… не того…
– Чего «не того»?
– Не сбрехнул бы…
– Ой, смотри, Евстигней! Хитришь что-то.
Евстигней перекрестился:
– Служу вам, яко Господу, нелицеприятно, всем чистым сердцем своим.
Вдруг что-то глухо ухнуло. Земля вздрогнула под ногами, сарай затрещал. Меншиков засуетился:
– Да будет тебе креститься! Пиши.
Александр Данилович был краток и сух. Он не просил, не настаивал, а только напоминал Анне Монс, что ждать больше нельзя. «Царь, – диктовал он, – прослышал уже про аморы твои. Ныне, ежели сама не откроешься ему, всё потеряешь…»
Сунув дьякону золотой, светлейший пошёл из сарая, на ходу бросив:
– Так и обскажи ей, как я тебя обучал.
Через несколько минут Меншиков был уже в штабе и допрашивал перебежчиков. Неприятель стоял ближе, чем на пушечный выстрел.
Поздней ночью шведы ринулись всей силой на дивизию князя Репнина[272]. Растерявшиеся Меншиков и Шереметев, только теперь понявшие, что их безбожно обманул перебежчик, трижды отдали приказ войскам идти на подмогу к князю и трижды отменили своё распоряжение. Оба генерала очутились между двух огней. Рискнуть на бой было страшно. А вдруг наступающие войска являют собой главную неприятельскую силу? Что если среди шведов находится сам король? Как нарушить приказ государя – избегать до поры до времени встречи с Карлом? Но преступным казалось и отступление в минуту, когда войскам Репнина грозит гибель. За это тоже не погладит по головке Пётр.
Пока на правом фланге шло совещание, шведы уже торжествовали победу.
Репнин с войском убежал с поля брани. Шереметев и Меншиков, так и не приняв боя, скорым маршем отступили к Днепру.
Весть о поражении застала государя в одном дне пути от Головчина.
– Что ж, – к удивлению ближних, улыбнулся Пётр, – значит, нашим викториям срок не вышел ещё. Значит, ещё учиться нам надобно малость.
На военном совете он держался бодро и даже шутил.
Отправив Меншикову цидулу с требованием строго расследовать причину поражения Репнина, царь удалился к себе. Всю ночь пролежал он без сна, обдумывая, что делать дальше. Ничего доброго впереди не предвиделось. Напасти грозили отовсюду. Швед был силён и по праву кичился большими знаниями военной науки. У неприятеля всё было лучше, обдуманней, чем у русских. Главное же – там никто и не думал о каких-либо смутах. Другое дело было в России. «Словно бы и не воины, а ватаги разбойные! – грыз подушку царь. – Того и жди, крамола поднимется».
Невольно вновь и вновь вспоминался гетман.
– Потому Карл и прёт все на юг да на юг! – вскочил Пётр с кровати. – Всё ясно! То Мазеповы козни.
Он присел на край постели. Перед ним как в тумане промелькнули местечки, села, деревни. Вот он продвигается с конницей к Киеву. Его сдержанно встречают казаки. В задних рядах жмутся сиротливо какие-то люди в странных долгополых кафтанах. «Лапсердак, – догадывается он. – Иудеи в лапсердаках». Лицо его светлеет, взгляд проясняется. «Бунтовать хочешь, гетман? Добро. Быть бунту, Иван Степанович».
В тот же час к Голицыну поскакал гонец с тайным приказом.
«За благо почитаем Мазепу упредить в его замыслах: казакам помочь побунтовать, душеньку отвести. Одначе с другого края…»
После обеда царь отправился на сидение с приехавшими: Шереметевым, Меншиковым, графом Головкиным, князем Григорием Долгоруким и генералами: Гольцем, Репниным, Аллартом[273], Брюсом, Рено[274], Дальбоном.
После долгих споров все согласились с мыслью светлейшего и приговорили:
«Понеже неприятель… марширует к Могилёву, а оное место осадить за пространностью и упреждением неприятельским трудно… стать всей кавалерии и конной пехоте по Днепру от Шклова до Могилёва… смотреть на неприятельские обороты, куда обратится – к Смоленску или к Украине, – трудиться его упреждать…»
Было уже под вечер, когда царь ушёл с Александром Даниловичем к себе.
Небо мрело[275], дымясь кое-где призрачными белыми облачками. Осыпавшиеся акации стояли разморённые, дремотно уронив ветви. Приторно-сладко дышали липы. Воробьи лениво тыкались клювами в преющий на дороге помёт. Где-то хрипло, точно со сна, кукарекал петух.
– Липа-то, – глубоко вздохнул Пётр, – каково сладостно благовонием отдаёт. Ни дать ни взять, Монсовой пахнет.
Меншикова передёрнуло. «Эка ведь далась ему девка немецкая!» – выругался он про себя и склонил голову.
– Стосковался и я по другам твоим. По матушке Марте… Каково бы рада была тебя вдруг узреть!
– Да и Монсова, чать, тоже обрадовалась бы.
Светлейший неопределённо пожал плечами и вздохнул:
– Может, и Монсова.
– Иль что прослышал? – всполошился Пётр.
– Нешто в этакой дали что услышишь?.. Я так… Ни к чему…
– А ни к чему, и молчи!
– И то молчу, ваше величество.
Стычки со шведами происходили почти ежедневно. Однако русские, подчиняясь приказу царя, старательно избегали встречи с главной силой противника.
Недалеко от Доброго Карл дожидался Левенгаупта, который должен был привезти с собой богатый обоз провианта и снаряжения. Долго задерживаться в опустошённой округе, однако, нельзя было. В армии начинался голодный мор.
– Чем только живы эти русские свиньи? – удивлялся Карл. – Ведь не землю же грызут они в самом деле?
Генералы с омерзением морщились:
– У этих московитов три доктора, ваше королевское величество: доктор Водка, доктор Чеснок, доктор Смерть. Разве скотам нужно что-нибудь, пригодное европейскому цивилизованному желудку?
Получив распоряжение идти к Стародубу, Левенгаупт разразился проклятиями. Легко сказать, идти на соединение к Стародубу! А две реки, Днепр и Сожь, между которыми стоит с войском сам московский царь? Как их миновать?
Но… король приказал, и приказание надо было исполнять. И Левенгаупт полез на рожон.
Пётр созвал генералов и сухо объявил:
– Левенгаупта допустить к Карлу – все едино что нам в петлю лезть. Ну, и всё. Кто попытается отступить, беги загодя, потому живым в землю зарою, ежели изловлю. А? Сей бой да будет первой ласточкой грядущих викторий!
Всем стало ясно, что наступает решительный час. На смотру, любуясь новеньким обмундированием войск, лесом поблёскивающих на солнце багинетов[276] и стройными рядами пушек, изготовленных на русских фабриках и заводах, царь преисполнялся великой гордости.
Не в силах сдержаться, он по-детски хлопал в ладоши и с сияющей улыбкой прыгал от генерала к генералу:
– А наши-то? Чудеса-то какие кумпании наши творят! Сие вам не крестьянское рукомесло! Шалишь! Минуло времечко, когда мы с бору да с сосенки одежонку да оружие собирали… Фабрики, они – во! Только мигнёшь – и караваны всякой всячины подают… Дда! В эдаком виде обнищавшего шведа не одолеть и не мыслю! Как пить дать – одолеем.
Двадцать седьмого сентября 1708 года русские войска встретились с Левенгауптом под деревней Лесной.
На другой день земля задрожала и небо взвыло от жестокого грохота пушек. Деревня запылала. Полыхнул пожаром и лес. Воздух пропитался страшным запахом человеческого горелого мяса. Отчаяние, безнадёжность и ужас порождали доблесть, геройство. Люди набрасывались на людей, разбивали друг другу головы, вгрызались зубами в горло.
Царь с горсточкой гренадёров носился на своём коне по неприятельским нестройным рядам и крушил всё, что попадалось ему на пути. Он был страшен, этот бледнолицый витязь с тонкими и длинными ногами, с трясущейся головой и пылающими глазами.
– Вперёд! – истошно ревел он. – Сыны мои! За веру! За царя своего!
К исходу ночи всё было кончено. Левенгаупт позорно бежал, оставив русским весь свой богатый обоз. В Москву и Санкт-Питербурх поскакали гонцы: «Объявляю вам, что мы вчерашнего числа неприятеля дошли…»
Глава 23
Глава 24
Глава 25
Раздался выстрел.
Пленных била дрожь. За их спинами выстроились солдаты с фузеями наизготове.
– А теперь говори! – подступил генерал к невольному убийце.
Говорить было нечего. Послушный кивку, как смерти, ещё один литвин сделал шаг вперёд.
Так за какой-нибудь час ватага перестреляла друг друга.
Замешкавшийся генерал двинулся в дальнейший путь, к Головчину. Русские знали о продвижении неприятеля и готовились к встрече. Под самым Головчином стояли Меншиков и Шереметев, а на левом фланге расположились войска князя Репнина и фельдмаршал-лейтенанта Гольца[271].
– Где же светлейший? – спохватился Шереметев, взволнованный внезапным исчезновением Александра Даниловича. – Куда он запропастился в такую минуту?
А Меншиков в это время заперся в сарае с прибывшим из Москвы дьяконом Евстигнеем и, позабыв обо всём на свете, с великим прилежанием слушал его.
– Не хочет?
– Не хочет, досточтимейший Александр Данилович. Я, речёт, страшусь, как бы князь… значит, ты то исть… не того…
– Чего «не того»?
– Не сбрехнул бы…
– Ой, смотри, Евстигней! Хитришь что-то.
Евстигней перекрестился:
– Служу вам, яко Господу, нелицеприятно, всем чистым сердцем своим.
Вдруг что-то глухо ухнуло. Земля вздрогнула под ногами, сарай затрещал. Меншиков засуетился:
– Да будет тебе креститься! Пиши.
Александр Данилович был краток и сух. Он не просил, не настаивал, а только напоминал Анне Монс, что ждать больше нельзя. «Царь, – диктовал он, – прослышал уже про аморы твои. Ныне, ежели сама не откроешься ему, всё потеряешь…»
Сунув дьякону золотой, светлейший пошёл из сарая, на ходу бросив:
– Так и обскажи ей, как я тебя обучал.
Через несколько минут Меншиков был уже в штабе и допрашивал перебежчиков. Неприятель стоял ближе, чем на пушечный выстрел.
Поздней ночью шведы ринулись всей силой на дивизию князя Репнина[272]. Растерявшиеся Меншиков и Шереметев, только теперь понявшие, что их безбожно обманул перебежчик, трижды отдали приказ войскам идти на подмогу к князю и трижды отменили своё распоряжение. Оба генерала очутились между двух огней. Рискнуть на бой было страшно. А вдруг наступающие войска являют собой главную неприятельскую силу? Что если среди шведов находится сам король? Как нарушить приказ государя – избегать до поры до времени встречи с Карлом? Но преступным казалось и отступление в минуту, когда войскам Репнина грозит гибель. За это тоже не погладит по головке Пётр.
Пока на правом фланге шло совещание, шведы уже торжествовали победу.
Репнин с войском убежал с поля брани. Шереметев и Меншиков, так и не приняв боя, скорым маршем отступили к Днепру.
Весть о поражении застала государя в одном дне пути от Головчина.
– Что ж, – к удивлению ближних, улыбнулся Пётр, – значит, нашим викториям срок не вышел ещё. Значит, ещё учиться нам надобно малость.
На военном совете он держался бодро и даже шутил.
Отправив Меншикову цидулу с требованием строго расследовать причину поражения Репнина, царь удалился к себе. Всю ночь пролежал он без сна, обдумывая, что делать дальше. Ничего доброго впереди не предвиделось. Напасти грозили отовсюду. Швед был силён и по праву кичился большими знаниями военной науки. У неприятеля всё было лучше, обдуманней, чем у русских. Главное же – там никто и не думал о каких-либо смутах. Другое дело было в России. «Словно бы и не воины, а ватаги разбойные! – грыз подушку царь. – Того и жди, крамола поднимется».
Невольно вновь и вновь вспоминался гетман.
– Потому Карл и прёт все на юг да на юг! – вскочил Пётр с кровати. – Всё ясно! То Мазеповы козни.
Он присел на край постели. Перед ним как в тумане промелькнули местечки, села, деревни. Вот он продвигается с конницей к Киеву. Его сдержанно встречают казаки. В задних рядах жмутся сиротливо какие-то люди в странных долгополых кафтанах. «Лапсердак, – догадывается он. – Иудеи в лапсердаках». Лицо его светлеет, взгляд проясняется. «Бунтовать хочешь, гетман? Добро. Быть бунту, Иван Степанович».
В тот же час к Голицыну поскакал гонец с тайным приказом.
«За благо почитаем Мазепу упредить в его замыслах: казакам помочь побунтовать, душеньку отвести. Одначе с другого края…»
После обеда царь отправился на сидение с приехавшими: Шереметевым, Меншиковым, графом Головкиным, князем Григорием Долгоруким и генералами: Гольцем, Репниным, Аллартом[273], Брюсом, Рено[274], Дальбоном.
После долгих споров все согласились с мыслью светлейшего и приговорили:
«Понеже неприятель… марширует к Могилёву, а оное место осадить за пространностью и упреждением неприятельским трудно… стать всей кавалерии и конной пехоте по Днепру от Шклова до Могилёва… смотреть на неприятельские обороты, куда обратится – к Смоленску или к Украине, – трудиться его упреждать…»
Было уже под вечер, когда царь ушёл с Александром Даниловичем к себе.
Небо мрело[275], дымясь кое-где призрачными белыми облачками. Осыпавшиеся акации стояли разморённые, дремотно уронив ветви. Приторно-сладко дышали липы. Воробьи лениво тыкались клювами в преющий на дороге помёт. Где-то хрипло, точно со сна, кукарекал петух.
– Липа-то, – глубоко вздохнул Пётр, – каково сладостно благовонием отдаёт. Ни дать ни взять, Монсовой пахнет.
Меншикова передёрнуло. «Эка ведь далась ему девка немецкая!» – выругался он про себя и склонил голову.
– Стосковался и я по другам твоим. По матушке Марте… Каково бы рада была тебя вдруг узреть!
– Да и Монсова, чать, тоже обрадовалась бы.
Светлейший неопределённо пожал плечами и вздохнул:
– Может, и Монсова.
– Иль что прослышал? – всполошился Пётр.
– Нешто в этакой дали что услышишь?.. Я так… Ни к чему…
– А ни к чему, и молчи!
– И то молчу, ваше величество.
Стычки со шведами происходили почти ежедневно. Однако русские, подчиняясь приказу царя, старательно избегали встречи с главной силой противника.
Недалеко от Доброго Карл дожидался Левенгаупта, который должен был привезти с собой богатый обоз провианта и снаряжения. Долго задерживаться в опустошённой округе, однако, нельзя было. В армии начинался голодный мор.
– Чем только живы эти русские свиньи? – удивлялся Карл. – Ведь не землю же грызут они в самом деле?
Генералы с омерзением морщились:
– У этих московитов три доктора, ваше королевское величество: доктор Водка, доктор Чеснок, доктор Смерть. Разве скотам нужно что-нибудь, пригодное европейскому цивилизованному желудку?
Получив распоряжение идти к Стародубу, Левенгаупт разразился проклятиями. Легко сказать, идти на соединение к Стародубу! А две реки, Днепр и Сожь, между которыми стоит с войском сам московский царь? Как их миновать?
Но… король приказал, и приказание надо было исполнять. И Левенгаупт полез на рожон.
Пётр созвал генералов и сухо объявил:
– Левенгаупта допустить к Карлу – все едино что нам в петлю лезть. Ну, и всё. Кто попытается отступить, беги загодя, потому живым в землю зарою, ежели изловлю. А? Сей бой да будет первой ласточкой грядущих викторий!
Всем стало ясно, что наступает решительный час. На смотру, любуясь новеньким обмундированием войск, лесом поблёскивающих на солнце багинетов[276] и стройными рядами пушек, изготовленных на русских фабриках и заводах, царь преисполнялся великой гордости.
Не в силах сдержаться, он по-детски хлопал в ладоши и с сияющей улыбкой прыгал от генерала к генералу:
– А наши-то? Чудеса-то какие кумпании наши творят! Сие вам не крестьянское рукомесло! Шалишь! Минуло времечко, когда мы с бору да с сосенки одежонку да оружие собирали… Фабрики, они – во! Только мигнёшь – и караваны всякой всячины подают… Дда! В эдаком виде обнищавшего шведа не одолеть и не мыслю! Как пить дать – одолеем.
Двадцать седьмого сентября 1708 года русские войска встретились с Левенгауптом под деревней Лесной.
На другой день земля задрожала и небо взвыло от жестокого грохота пушек. Деревня запылала. Полыхнул пожаром и лес. Воздух пропитался страшным запахом человеческого горелого мяса. Отчаяние, безнадёжность и ужас порождали доблесть, геройство. Люди набрасывались на людей, разбивали друг другу головы, вгрызались зубами в горло.
Царь с горсточкой гренадёров носился на своём коне по неприятельским нестройным рядам и крушил всё, что попадалось ему на пути. Он был страшен, этот бледнолицый витязь с тонкими и длинными ногами, с трясущейся головой и пылающими глазами.
– Вперёд! – истошно ревел он. – Сыны мои! За веру! За царя своего!
К исходу ночи всё было кончено. Левенгаупт позорно бежал, оставив русским весь свой богатый обоз. В Москву и Санкт-Питербурх поскакали гонцы: «Объявляю вам, что мы вчерашнего числа неприятеля дошли…»
Глава 23
«ПАРТИЗАНЫ»
На рубеже Украины рыскали в поисках пропитания оборванные и голодные шведские отряды. Они нападали на сёла, и если встречали сопротивление, сносили всё с лица земли. Казаки не знали, на чью сторону податься. Всюду было плохо. Их не щадили ни русские, ни шведы. Каждый день люди обер-провианта и обер-комиссара требовали хлебные и денежные налоги. Киев наводнялся челобитчиками. Но губернатор всем отвечал одинаково:
– Война есть война.
Люди не знали куда деваться. Дома ждали голод, насилие, рекрутчина. В городе солдаты устраивали облавы на челобитчиков, загоняли их толпами в острог и подвалы Печерской лавры.
Чёрное и белое духовенство обходило колодников с призывом покаяться и восстать «противу еретиков шведов и иных прочих нехристей и изменников родины».
Отец Никанор почти не выходил из подвала. Решив наконец, что почва достаточно хорошо подготовлена, он явился к Голицыну.
– Все сотворил, яко указует перст государев.
Поутру сам митрополит служил в лавре торжественное молебствие «о даровании…». Вдруг раздался чей-то отчаянный вопль. Вдребезги разлетелись оконные стекла, и огромный булыжник угодил в икону Егория Храброго.
Отец Никанор, высоко подняв медный крест, с воплем метнулся к выходу. На паперти уже неистовствовали монахи. В руках их бился какой-то истерзанный старичок.
– Сей! Сей Иуда посмеялся над храмом!
Иеромонах приступил к старику.
– Жид?! – ахнул он и ударил еврея крестом по голове. – Доколе же, братья, терпеть их нам!
С того часа и пошло.
Измученные люди, искавшие спасения в каком бы то ни было выходе, поддались обману и ринулись за отцом Никанором к еврейским кварталам. К ним примкнули выпущенные из острога колодники.
К иеромонаху отовсюду стекался народ. По приказанию царя Шереметев распорядился усилить эти толпы, окрещённые именем «партизан», большим отрядом конницы.
Предводитель «партизан», отец Никанор, творил «чудеса храбрости». Он нападал и на еврейские местечки, и на казачьи посёлки, за которыми укреплялась слава крамольных, и даже на разрозненные неприятельские отряды. Пугали его только станичники. С ними он благоразумно избегал встреч и, едва прознав о близости ватаги, сворачивал в противоположную сторону. Лазутчики как-то донесли монаху, что по дороге движется небольшая колонна шведов. «Партизаны» приготовились к нападению. Но вскоре явился другой лазутчик:
– Беда! С трёх боков станичники на шведов охотятся!
Отец Никанор попал в ловушку. Деваться было некуда.
Страшась показаться трусом, он скрепя сердце пошёл на шведов. Стиснутый со всех концов, отряд сдался без боя и весь был перерублен. «Партизаны» раздели убитых и добросовестно поделили добычу с вольницей.
По приглашению атамана ватаги монах отправился в деревеньку служить для ватажников молебен.
– Ба! – всплеснул руками один из казаков, ходивший в дозорных и потому не участвовавший в бою. – Та нехай я сяду на турецкий кол, коли ты не отец Никанор!
– Эвона! – в свою очередь вспыхнул иеромонах. – Яценко!
После молебна на дворе при свете костров начался пир. Гордый дружбой с иеромонахом, Яценко выступил с речью:
– Паны-молодцы! Мы все туточки православные! А я, как перший товарищ батьки иеромонаха, прохаю молодечество соединиться нам в одно товарищество, шоб зовсим гарно було бить басурманов!
Отец Никанор горячо подхватил слова казака и клятвенно заявил, что все «партизаны» будут награждены «за доблести» землёй и казной. Кончилось тем, что на рассвете тронулась в путь уже единая ватага побратавшихся «партизан» и станичников.
Поднявшись на курган, отец Никанор неожиданно пригнулся и осадил коня.
– А ей-Богу, жиды!
– Жиды, – вглядевшись, подтвердил один из его споручников.
В самом деле, вдали, по разным дорогам, но все в сторону города, тянулись из еврейского местечка возы. «Партизаны» оборвали песню и остановились. К отцу Никанору с искажённым лицом и пылающим взором бежал Яценко.
– Урра! – всколыхнулась толпа, приняв возбуждение казака за призыв к налёту. – Бей их! Урра!
Яценко что-то кричал, рвал на себе свитку, отчаянно жестикулировал, в кого-то стрелял. Но за шумом и грохотом ничего из его слов нельзя было разобрать. «Партизаны» мчались вперёд и несли его с собой, как поток несёт беспомощную щепку.
По меже катилась тележка, нагруженная всевозможным хламом, женщинами и детьми. Единственный мужчина – да и тот горбун – немилосердно стегал лозой свою тощую клячонку. Временами он робко оглядывался, взглядом мерил расстояние, отделявшее его от погромщиков, и, не веря в спасение, все же заставлял себя улыбаться.
– Стой, пейсы!
Старуха, должно быть, мать горбуна, прижала зарыдавших девочек к груди и поднялась. Выбившиеся из-под платка седые завиточки волос упали на худую, почти прозрачную щёку. Поблёкшие глаза уставились на одного из погромщиков, и в этом старческом взгляде было столько непереносимой обиды, горя и непонимания, что крестьянин не выдержал и потупился.
– Чего с ними цацкаться? Бей их! – кричали из задних рядов.
– За что же? – тихо спросила старуха. – За что нас бить?
– А за что Христа распяли, проклятые?
Старуха всю жизнь прожила в своём местечке и общалась только с единоверцами. Она знала, что на свете есть много религий, слышала и о Христе, и о Будде, и о Магомете. Но никогда ей не приходило в голову хорошенько порасспросить, чему учили чужие, не еврейские книги. Пусть спорят умные, чей Бог лучше. Какое ей дело! Ещё бы недоставало женщине вмешиваться в споры раввинов. А кто будет обшивать и обмывать маленьких внучат? Кто будет ходить за чахоточной невесткой и готовить обед?.. Э, да чего уж! Разве перечислишь все заботы и все горе бедных людей!
– Мы? Мы распяли Христа? – с глубоким изумлением разинула она беззубый рот. – Чтобы я уже так знала про моё горе, как я знаю, кто распял Христа! Только чтоб Ханеле, Голдочка и Эстер так были здоровы, что это не мы. Ей-Богу, не мы!
Она подумала и добавила:
– Послушайте, может быть, его распяли полтавские? Я таки слышала, что где-то была такая история.
Горбун подхватил:
– Ей-Богу, Двойра права! Это полтавские! Все говорят.
Взявший себя в руки Яценко пустился в пляс:
– Ей-Богу, правда! Ай да жид!.. Вот так жид! Геть пид Полтаву, славно товарищество!
Затянувшийся разговор и особенно этот неожиданный пляс Яценко расхолодили толпу. Минута для убийства была упущена.
– Геть сюды! – кричал Яценко, сворачивая в сторону. А за ним с песнями двигались остальные.
Когда опустевшее местечко было ограблено и сожжено, отец Никанор благословил своих «воинов» на отдых и отправился с помошниками в соседнюю деревеньку перекусить.
– Пошто не трапезуешь? – удивился монах, заметив, что Яценко ничего не ест.
– Не по-казацки живёшь, батько! Царь тоби задаст перцу, когда взнает, що ты не шведов бьёшь, а людей невинных! За ще на жидив напал?
Никанор ответил смехом:
– Зрю я, правду люди рекут: вор прощёный, волк кормлёный, жид крещёный – одна дрянь… Разве не по глаголу царскому сие мы творим?
Взбешённый Яценко выхватил нож. На него бросились и связали по руках и ногам.
Перед тем как тронуться в путь, отец Никанор приказал повесить крамольника. Но отложившаяся сотня станичников успела освободить Яценко и ушла с ним в лес.
– Война есть война.
Люди не знали куда деваться. Дома ждали голод, насилие, рекрутчина. В городе солдаты устраивали облавы на челобитчиков, загоняли их толпами в острог и подвалы Печерской лавры.
Чёрное и белое духовенство обходило колодников с призывом покаяться и восстать «противу еретиков шведов и иных прочих нехристей и изменников родины».
Отец Никанор почти не выходил из подвала. Решив наконец, что почва достаточно хорошо подготовлена, он явился к Голицыну.
– Все сотворил, яко указует перст государев.
Поутру сам митрополит служил в лавре торжественное молебствие «о даровании…». Вдруг раздался чей-то отчаянный вопль. Вдребезги разлетелись оконные стекла, и огромный булыжник угодил в икону Егория Храброго.
Отец Никанор, высоко подняв медный крест, с воплем метнулся к выходу. На паперти уже неистовствовали монахи. В руках их бился какой-то истерзанный старичок.
– Сей! Сей Иуда посмеялся над храмом!
Иеромонах приступил к старику.
– Жид?! – ахнул он и ударил еврея крестом по голове. – Доколе же, братья, терпеть их нам!
С того часа и пошло.
Измученные люди, искавшие спасения в каком бы то ни было выходе, поддались обману и ринулись за отцом Никанором к еврейским кварталам. К ним примкнули выпущенные из острога колодники.
К иеромонаху отовсюду стекался народ. По приказанию царя Шереметев распорядился усилить эти толпы, окрещённые именем «партизан», большим отрядом конницы.
Предводитель «партизан», отец Никанор, творил «чудеса храбрости». Он нападал и на еврейские местечки, и на казачьи посёлки, за которыми укреплялась слава крамольных, и даже на разрозненные неприятельские отряды. Пугали его только станичники. С ними он благоразумно избегал встреч и, едва прознав о близости ватаги, сворачивал в противоположную сторону. Лазутчики как-то донесли монаху, что по дороге движется небольшая колонна шведов. «Партизаны» приготовились к нападению. Но вскоре явился другой лазутчик:
– Беда! С трёх боков станичники на шведов охотятся!
Отец Никанор попал в ловушку. Деваться было некуда.
Страшась показаться трусом, он скрепя сердце пошёл на шведов. Стиснутый со всех концов, отряд сдался без боя и весь был перерублен. «Партизаны» раздели убитых и добросовестно поделили добычу с вольницей.
По приглашению атамана ватаги монах отправился в деревеньку служить для ватажников молебен.
– Ба! – всплеснул руками один из казаков, ходивший в дозорных и потому не участвовавший в бою. – Та нехай я сяду на турецкий кол, коли ты не отец Никанор!
– Эвона! – в свою очередь вспыхнул иеромонах. – Яценко!
После молебна на дворе при свете костров начался пир. Гордый дружбой с иеромонахом, Яценко выступил с речью:
– Паны-молодцы! Мы все туточки православные! А я, как перший товарищ батьки иеромонаха, прохаю молодечество соединиться нам в одно товарищество, шоб зовсим гарно було бить басурманов!
Отец Никанор горячо подхватил слова казака и клятвенно заявил, что все «партизаны» будут награждены «за доблести» землёй и казной. Кончилось тем, что на рассвете тронулась в путь уже единая ватага побратавшихся «партизан» и станичников.
Поднявшись на курган, отец Никанор неожиданно пригнулся и осадил коня.
– А ей-Богу, жиды!
– Жиды, – вглядевшись, подтвердил один из его споручников.
В самом деле, вдали, по разным дорогам, но все в сторону города, тянулись из еврейского местечка возы. «Партизаны» оборвали песню и остановились. К отцу Никанору с искажённым лицом и пылающим взором бежал Яценко.
– Урра! – всколыхнулась толпа, приняв возбуждение казака за призыв к налёту. – Бей их! Урра!
Яценко что-то кричал, рвал на себе свитку, отчаянно жестикулировал, в кого-то стрелял. Но за шумом и грохотом ничего из его слов нельзя было разобрать. «Партизаны» мчались вперёд и несли его с собой, как поток несёт беспомощную щепку.
По меже катилась тележка, нагруженная всевозможным хламом, женщинами и детьми. Единственный мужчина – да и тот горбун – немилосердно стегал лозой свою тощую клячонку. Временами он робко оглядывался, взглядом мерил расстояние, отделявшее его от погромщиков, и, не веря в спасение, все же заставлял себя улыбаться.
– Стой, пейсы!
Старуха, должно быть, мать горбуна, прижала зарыдавших девочек к груди и поднялась. Выбившиеся из-под платка седые завиточки волос упали на худую, почти прозрачную щёку. Поблёкшие глаза уставились на одного из погромщиков, и в этом старческом взгляде было столько непереносимой обиды, горя и непонимания, что крестьянин не выдержал и потупился.
– Чего с ними цацкаться? Бей их! – кричали из задних рядов.
– За что же? – тихо спросила старуха. – За что нас бить?
– А за что Христа распяли, проклятые?
Старуха всю жизнь прожила в своём местечке и общалась только с единоверцами. Она знала, что на свете есть много религий, слышала и о Христе, и о Будде, и о Магомете. Но никогда ей не приходило в голову хорошенько порасспросить, чему учили чужие, не еврейские книги. Пусть спорят умные, чей Бог лучше. Какое ей дело! Ещё бы недоставало женщине вмешиваться в споры раввинов. А кто будет обшивать и обмывать маленьких внучат? Кто будет ходить за чахоточной невесткой и готовить обед?.. Э, да чего уж! Разве перечислишь все заботы и все горе бедных людей!
– Мы? Мы распяли Христа? – с глубоким изумлением разинула она беззубый рот. – Чтобы я уже так знала про моё горе, как я знаю, кто распял Христа! Только чтоб Ханеле, Голдочка и Эстер так были здоровы, что это не мы. Ей-Богу, не мы!
Она подумала и добавила:
– Послушайте, может быть, его распяли полтавские? Я таки слышала, что где-то была такая история.
Горбун подхватил:
– Ей-Богу, Двойра права! Это полтавские! Все говорят.
Взявший себя в руки Яценко пустился в пляс:
– Ей-Богу, правда! Ай да жид!.. Вот так жид! Геть пид Полтаву, славно товарищество!
Затянувшийся разговор и особенно этот неожиданный пляс Яценко расхолодили толпу. Минута для убийства была упущена.
– Геть сюды! – кричал Яценко, сворачивая в сторону. А за ним с песнями двигались остальные.
Когда опустевшее местечко было ограблено и сожжено, отец Никанор благословил своих «воинов» на отдых и отправился с помошниками в соседнюю деревеньку перекусить.
– Пошто не трапезуешь? – удивился монах, заметив, что Яценко ничего не ест.
– Не по-казацки живёшь, батько! Царь тоби задаст перцу, когда взнает, що ты не шведов бьёшь, а людей невинных! За ще на жидив напал?
Никанор ответил смехом:
– Зрю я, правду люди рекут: вор прощёный, волк кормлёный, жид крещёный – одна дрянь… Разве не по глаголу царскому сие мы творим?
Взбешённый Яценко выхватил нож. На него бросились и связали по руках и ногам.
Перед тем как тронуться в путь, отец Никанор приказал повесить крамольника. Но отложившаяся сотня станичников успела освободить Яценко и ушла с ним в лес.
Глава 24
СОПЕРНИЦЫ
Марта штопала рваные чулки государя, когда ей доложили о приходе дьякона Евстигнея. Она тотчас же приняла гостя и заложила дверь на засов.
Евстигней довольно крякнул.
– Поздорову ли, матушка-государыня?
– Здорова.
– Сколь велелепно обличие твоё, матушка-государыня, – продолжал дьякон, – и каково сладостно в нос шибает благовоние, источаемое от пречистых риз твоих!
Решив, что все положенное этикетом исполнено, он уселся на лавку и приступил к делу. Прежде всего он счёл нужным посетовать на Александра Даниловича:
– Кручинит меня светлейший, матушка-государыня! Велел цидулку добыть у Анны Ивановны, а путя, как добыть, не указует. О сём моё сокрушение.
– Да ты-то был у неё?
– От неё шествую. Осквернён духом Кукуя… Басур…
Он вдруг закашлялся и, со страхом воззрившись на хозяйку, сунул руку в карман, пребольно ущипнул себя за ногу. «Истукан! Перед тобой басурманка, а ты немцев честишь».
Марта поняла его замешательство и улыбнулась.
– Почему замолчал?.. При мне можно немцев басурманами называть. Я скоро православной стану.
– Неужто? – привскочил дьякон.
– И крёстный уж есть. Царевич Алексей.
Слёзы умиления прошибли Евстигнея.
«Ну, – глубоко вздохнул он, – ныне сам Бог благословит усердие моё». Никто, правда, и до этого дня не посмел бы обвинить Евстигнея в нерадивости или в неверной службе двум женщинам: Скавронской и Монс. Но всю работу свою до сих пор он ограничивал только добросовестною исполнительностью, ни в малой степени не желая участвовать в ней как советчик. Дьякон прежде всего был православным человеком и «елико мочно, блюл во всей истине» свою веру. Не раз одолевали его сомнения: «Что, ежели не зря болтают люди? А ведь может статься, что и впрямь сия блудная девка, Марта Скавронская, кореньем обвела его царское величество и всю православную Русь в лютерскую веру окрестит». Евстигней был поэтому осторожен. Что прикажут, делал, но сам не придумывал и не предлагал ничего. И вдруг – эта замечательная новость!
Оставив ненадолго гостя, хозяйка вернулась с полной бутылкой и миской свежепросоленных огурцов.
– Отменный плод! – опорожнив чарку, захрустел дьякон огурчиком. – И чеснок благоухает, и лавр, яко в саду эдемском…
– Сама солила, для Петра Алексеевича. С оказией отправить хочу.
– Добро! – похвалил Евстигней и, проглотив огурец, покрутил в воздухе пальцем. – Поелику ты будешь православным чадом, а Монсова пребывает в еретичестве, хочу я немке… того… не знаю, как при тебе, царица, сказать, а по-нашему – шиш поставить.
Раскосые глазки хитро прищурились, стали узенькими и длинными. Приплющенный, как бы лишённый переносицы, нос, казалось, подрагивал на скуластом лице.
– А Монсовой… того… Как по-вашему, по-басур… по-немецкому, бишь, конец прозывается?
– Энден гут, алес гут…
– Во-во…
Скавронская слушала понизившего голос дьякона и не верила своим ушам. То, что он предлагал, было до того просто, что ей казалось непостижимым, как она сама не могла до этого додуматься. Когда Евстигней умолк, она достала из сундучка золотой и с поклоном отдала ему.
Спрятав монету в свой бездонный карман, дьякон уселся за письмо.
«Мой аксельянт ами! – в лад выводимым буквам тянул он. – в превеликих пребывая малерах[277], одначе памятую лапушку свою, матку. Амор сие мне повелевает…»
Цидула была написана от имени Петра к Марте Скавронской. Царь изливался в любви к ней, сетовал о судьбе их детей, «кои как бы и царской крови, а по закону кои вроде и нет», и клялся, что женится на Марте, как только выдаст с честью замуж Анну Ивановну и «тем учинит должное доброй медресе своей».
Выпроводив дьякона, Марта принарядилась и поехала в Немецкую слободу.
– Ви? О, какой шесть! – выбежала навстречу нежданной гостье перепуганная Анна Ивановна.
Скавронская была грустна и подавлена. Остановившись против хозяйки, она долго, не отводя взора, глядела ей в глаза.
– Говорите со мной по-немецки, – срывающимся голосом попросила Марта. – Так нам будет легче и проще.
Они уселись друг против дружки и замялись.
– Так-то вот, моя бедная… соперница! – горько вздохнула Скавронская и положила пухлую ручку в тонкую руку хозяйки. – Да… Такие пальчики нельзя не любить.
Монс поспешила ответить такой же плоской любезностью. Разговор постепенно налаживался. Но это не оживило гостью. Она оставалась по-прежнему подавленной и печальной. Лицо её было бледно, подбородок морщился, точно у собравшегося заплакать ребёнка. Она глубоко, полной грудью, вобрала воздух и, как бы наконец решившись, вытащила из-за корсажа письмо.
– Мне очень больно… Я знаю, как тяжело нам, женщинам, терять любимого человека. Но сам Бог видит, что я не виновата перед вами. – Марта снова вздохнула. – Я не должна была идти к вам. Но у меня дети… Вы поймёте меня! Я мать… вы пожалеете мать… Вы ведь женщина…
Чувствуя, как мучительно колотится сердце, Монс послала за толмачом и, отдав ему цидулу, почти без чувств рухнула на софу. «Тут, видно, ты и миловалась с Петром, – больно пронзило Скавронскую: – Ну, погоди! Намилуешься, тварь!»
Толмач читал с чувством и с подвываниями, как истый лицедей. Для Анны Ивановны каждое слово претворялось в чудесные образы, приносило с собой светлую радость.
– Покажи, – тихо, словно боясь спугнуть благостный призрак, попросила Монс и долго, с болезненной напряжённостью рассматривала корявые буквы цидулы.
Придраться было не к чему. Это был почерк царя. Ей ли не знать его руки! Он, он писал.
Монс сложила наконец письмо вдвое, приникла к нему губами и с глубоким поклоном передала гостье. Она была точно в бреду. Усадив толмача за стол, она, захлёбываясь, диктовала ответ.
Только после того как Скавронская схватила письмо, поспешно спрятала его у себя на груди, что-то вдруг надломилось в Анне Ивановне. Будто только что трогательно ласкавший её человек бессовестно-нагло расхохотался в глаза. Но это длилось мгновение. «Нет… Не может быть… Так нельзя издеваться… Нет…»
Анна Ивановна с негодованием прогнала от себя подозрения и опустилась перед Мартой на колени.
– Я никогда не забуду…
«Попробуй забудь», – ухмыльнулась про себя гостья и, всплеснув руками, вскрикнула:
– Голубка! Что вы делаете! Встаньте, встаньте сейчас же.
Прямо от немки Скавронская покатила к царевичу.
– На молитве-с, – доложил ей дворецкий. – По пригоде постных дней сто поклончиков отбивают-с.
Алексей услышал знакомый голос. «Чего ей надобно к ночи?» – пожал он плечами, но тут же вспомнил, что стоит на молитве, и ревностно застучал лбом об пол… «Помилуй мя, Боже, по велицей милости твоей… пятьдесят девять, шестьдесят… и по множеству щедрот твоих… шестьдесят один… шестьдесят два… шестьдесят три… очисти беззакония моя… шестьдесят четыре… шестьдесят пять…»
– Скоро? – не выдержала Скавронская.
Наконец в дверь просунулась всклокоченная голова Алексея. Гостья прижала её к груди:
– Отец ты мой, молитвенничек!
Она присела на лавку и, сложив пальцы для креста, благоговейно поглядела на образ.
– Не могу больше ждать, царевич. Хочу истинной веры, – произнесла она убеждённо и мысленно повторила то, о чём думала всю дорогу: «А может, получив цидулу, Пётр Алексеевич со зла тотчас же захочет повенчаться со мной… Нет, надо креститься…»
– Не могу больше жить, царевич мой, не в той вере, в какой вся Россия живёт.
Алексей просиял.
– Да я хоть сей минут готов. Завтра же окрестим. Завтра же будешь Екатериною Алексеевной.
– Да, да, завтра, мой милый.
На рассвете Евстигней с зашитой в рукав подрясника цидулой Анны Ивановны уехал на Украину к светлейшему. А к обедне Марта Скавронская стала Екатериной Алексеевной.
Евстигней довольно крякнул.
– Поздорову ли, матушка-государыня?
– Здорова.
– Сколь велелепно обличие твоё, матушка-государыня, – продолжал дьякон, – и каково сладостно в нос шибает благовоние, источаемое от пречистых риз твоих!
Решив, что все положенное этикетом исполнено, он уселся на лавку и приступил к делу. Прежде всего он счёл нужным посетовать на Александра Даниловича:
– Кручинит меня светлейший, матушка-государыня! Велел цидулку добыть у Анны Ивановны, а путя, как добыть, не указует. О сём моё сокрушение.
– Да ты-то был у неё?
– От неё шествую. Осквернён духом Кукуя… Басур…
Он вдруг закашлялся и, со страхом воззрившись на хозяйку, сунул руку в карман, пребольно ущипнул себя за ногу. «Истукан! Перед тобой басурманка, а ты немцев честишь».
Марта поняла его замешательство и улыбнулась.
– Почему замолчал?.. При мне можно немцев басурманами называть. Я скоро православной стану.
– Неужто? – привскочил дьякон.
– И крёстный уж есть. Царевич Алексей.
Слёзы умиления прошибли Евстигнея.
«Ну, – глубоко вздохнул он, – ныне сам Бог благословит усердие моё». Никто, правда, и до этого дня не посмел бы обвинить Евстигнея в нерадивости или в неверной службе двум женщинам: Скавронской и Монс. Но всю работу свою до сих пор он ограничивал только добросовестною исполнительностью, ни в малой степени не желая участвовать в ней как советчик. Дьякон прежде всего был православным человеком и «елико мочно, блюл во всей истине» свою веру. Не раз одолевали его сомнения: «Что, ежели не зря болтают люди? А ведь может статься, что и впрямь сия блудная девка, Марта Скавронская, кореньем обвела его царское величество и всю православную Русь в лютерскую веру окрестит». Евстигней был поэтому осторожен. Что прикажут, делал, но сам не придумывал и не предлагал ничего. И вдруг – эта замечательная новость!
Оставив ненадолго гостя, хозяйка вернулась с полной бутылкой и миской свежепросоленных огурцов.
– Отменный плод! – опорожнив чарку, захрустел дьякон огурчиком. – И чеснок благоухает, и лавр, яко в саду эдемском…
– Сама солила, для Петра Алексеевича. С оказией отправить хочу.
– Добро! – похвалил Евстигней и, проглотив огурец, покрутил в воздухе пальцем. – Поелику ты будешь православным чадом, а Монсова пребывает в еретичестве, хочу я немке… того… не знаю, как при тебе, царица, сказать, а по-нашему – шиш поставить.
Раскосые глазки хитро прищурились, стали узенькими и длинными. Приплющенный, как бы лишённый переносицы, нос, казалось, подрагивал на скуластом лице.
– А Монсовой… того… Как по-вашему, по-басур… по-немецкому, бишь, конец прозывается?
– Энден гут, алес гут…
– Во-во…
Скавронская слушала понизившего голос дьякона и не верила своим ушам. То, что он предлагал, было до того просто, что ей казалось непостижимым, как она сама не могла до этого додуматься. Когда Евстигней умолк, она достала из сундучка золотой и с поклоном отдала ему.
Спрятав монету в свой бездонный карман, дьякон уселся за письмо.
«Мой аксельянт ами! – в лад выводимым буквам тянул он. – в превеликих пребывая малерах[277], одначе памятую лапушку свою, матку. Амор сие мне повелевает…»
Цидула была написана от имени Петра к Марте Скавронской. Царь изливался в любви к ней, сетовал о судьбе их детей, «кои как бы и царской крови, а по закону кои вроде и нет», и клялся, что женится на Марте, как только выдаст с честью замуж Анну Ивановну и «тем учинит должное доброй медресе своей».
Выпроводив дьякона, Марта принарядилась и поехала в Немецкую слободу.
– Ви? О, какой шесть! – выбежала навстречу нежданной гостье перепуганная Анна Ивановна.
Скавронская была грустна и подавлена. Остановившись против хозяйки, она долго, не отводя взора, глядела ей в глаза.
– Говорите со мной по-немецки, – срывающимся голосом попросила Марта. – Так нам будет легче и проще.
Они уселись друг против дружки и замялись.
– Так-то вот, моя бедная… соперница! – горько вздохнула Скавронская и положила пухлую ручку в тонкую руку хозяйки. – Да… Такие пальчики нельзя не любить.
Монс поспешила ответить такой же плоской любезностью. Разговор постепенно налаживался. Но это не оживило гостью. Она оставалась по-прежнему подавленной и печальной. Лицо её было бледно, подбородок морщился, точно у собравшегося заплакать ребёнка. Она глубоко, полной грудью, вобрала воздух и, как бы наконец решившись, вытащила из-за корсажа письмо.
– Мне очень больно… Я знаю, как тяжело нам, женщинам, терять любимого человека. Но сам Бог видит, что я не виновата перед вами. – Марта снова вздохнула. – Я не должна была идти к вам. Но у меня дети… Вы поймёте меня! Я мать… вы пожалеете мать… Вы ведь женщина…
Чувствуя, как мучительно колотится сердце, Монс послала за толмачом и, отдав ему цидулу, почти без чувств рухнула на софу. «Тут, видно, ты и миловалась с Петром, – больно пронзило Скавронскую: – Ну, погоди! Намилуешься, тварь!»
Толмач читал с чувством и с подвываниями, как истый лицедей. Для Анны Ивановны каждое слово претворялось в чудесные образы, приносило с собой светлую радость.
– Покажи, – тихо, словно боясь спугнуть благостный призрак, попросила Монс и долго, с болезненной напряжённостью рассматривала корявые буквы цидулы.
Придраться было не к чему. Это был почерк царя. Ей ли не знать его руки! Он, он писал.
Монс сложила наконец письмо вдвое, приникла к нему губами и с глубоким поклоном передала гостье. Она была точно в бреду. Усадив толмача за стол, она, захлёбываясь, диктовала ответ.
Только после того как Скавронская схватила письмо, поспешно спрятала его у себя на груди, что-то вдруг надломилось в Анне Ивановне. Будто только что трогательно ласкавший её человек бессовестно-нагло расхохотался в глаза. Но это длилось мгновение. «Нет… Не может быть… Так нельзя издеваться… Нет…»
Анна Ивановна с негодованием прогнала от себя подозрения и опустилась перед Мартой на колени.
– Я никогда не забуду…
«Попробуй забудь», – ухмыльнулась про себя гостья и, всплеснув руками, вскрикнула:
– Голубка! Что вы делаете! Встаньте, встаньте сейчас же.
Прямо от немки Скавронская покатила к царевичу.
– На молитве-с, – доложил ей дворецкий. – По пригоде постных дней сто поклончиков отбивают-с.
Алексей услышал знакомый голос. «Чего ей надобно к ночи?» – пожал он плечами, но тут же вспомнил, что стоит на молитве, и ревностно застучал лбом об пол… «Помилуй мя, Боже, по велицей милости твоей… пятьдесят девять, шестьдесят… и по множеству щедрот твоих… шестьдесят один… шестьдесят два… шестьдесят три… очисти беззакония моя… шестьдесят четыре… шестьдесят пять…»
– Скоро? – не выдержала Скавронская.
Наконец в дверь просунулась всклокоченная голова Алексея. Гостья прижала её к груди:
– Отец ты мой, молитвенничек!
Она присела на лавку и, сложив пальцы для креста, благоговейно поглядела на образ.
– Не могу больше ждать, царевич. Хочу истинной веры, – произнесла она убеждённо и мысленно повторила то, о чём думала всю дорогу: «А может, получив цидулу, Пётр Алексеевич со зла тотчас же захочет повенчаться со мной… Нет, надо креститься…»
– Не могу больше жить, царевич мой, не в той вере, в какой вся Россия живёт.
Алексей просиял.
– Да я хоть сей минут готов. Завтра же окрестим. Завтра же будешь Екатериною Алексеевной.
– Да, да, завтра, мой милый.
На рассвете Евстигней с зашитой в рукав подрясника цидулой Анны Ивановны уехал на Украину к светлейшему. А к обедне Марта Скавронская стала Екатериной Алексеевной.
Глава 25
ХОДИ, ХАТА, ХОДИ, ПЕЧЬ
Путь был опасный. Начиная от Тулы всюду по дорогам встречались ватаги, свободно рыскающие по дорогам стаи волков. Изъеденные зверьём трупы валялись на улицах брошенных посёлков, распространяя на многие вёрсты удушливый смрад.