Страница:
Голицын опустился перед Софьей на колени и припал к сафьяновому сапожку.
– Не томись, царевна. В том, что имат в себе человек любовь к человеку, нету греха перед Господом.
Софья неожиданно плюхнулась на пол и прижалась к князю.
– Впрямь ли любишь, Василий?
Стараясь сдерживать дыхание, обмахиваясь надушённым платочком, чтобы хоть как-нибудь разогнать тошнотворный запах едкого пота, Голицын поцеловал царевну в щёку.
– Едина ты в сердце моем, и опричь тебя никто не надобен мне до века.
– Едина ли?
– Едина, лапушка моя ненаглядная!
Цяревна приподняла за подбородок голову князя и ревниво заглянула в его глаза.
– А Авдотья Ивановна?
Василий Васильевич вспыхнул.
– Коли б побрачился я с Авдотьей после того, как тебя полюбил, в те поры могла бы ты сомненье иметь. А…
Закрыв ему рукой рот, Софья полуобернулась к образу и тяжело вздохнула.
– Допрежь ли, погодя, все едино творю я грех непрощёный пред Господом, топчу ногами брачный венец. – И прерывающимся голосом, чувствуя, как падает сердце, прибавила: – Слыхивала я, иные жёны боярские, по хотенью мужа, в монастырь идут на постриг…
В груди Голицына закипел гнев. «Тоже додумалась! – чуть не вслух выпалил он – Авдотьюшку в монастырь!»
Царевна ткнулась лбом в высокий лоб князя и напряжённо ждала ответа.
– Бывает, – с трудом выжал он наконец из себя – Кои жены не любы да в грехе уличены, тех иной раз в монастырь отсылают.
Приняв слова Василия Васильевича за готовность избавиться от жены, Софья благодарно поцеловала его в глаза.
– Таково солодко с тобою, светик мой Васенька!
Нога царевны коснулась ноги Голицына. Князь провёл холёными пальцами по затылку Софьи.
Внимательно следивший в щёлку за парочкой, Милославский, довольный поведением князя, прикрыл дверь и лукаво подмигнул расплывшейся в улыбке постельнице:
– А, видно, по мысли пришлась царевне наша мужская ласка.
– Ещё б не по мысли, – щёлкнула Федора двумя пальцами по животу боярина, – коли ваш брат токмо тем и промышляет, что баб в соблазны вводит!
– Соблазнишь тебя, стрекозу! – мазнул боярин ладонью по лицу постельницы. – Небось пол-Москвы сама заворожила.
– А хоть бы и так? – подбоченилась она. – Аль непригожа?
Боярин лихо сдвинул набекрень сплетённую из золотых серебряных ниток с жемчугом тафью и похотливо, как кот, почуявший близость мыши, облизнулся:
– Подь-ко сюда, востроносенькая… Подь-ко, покажу ужотко я тебе, пригожа ли ты…
Постельница подразнила его языком:
– Якшайся ужо с боярынями, а нас, казачек простых, не займай.
Пригнувшись, Иван Михайлович сделал неожиданный прыжок и очутился в объятиях постельницы…
В светлице, на турецком диване, улыбаясь счастливой улыбкой, лежала царевна. Подле неё сидел Голицын. «Господи Боже мой, какой же грех надобно перед Богом и венцами брачными творить, чтобы быть ближе к престолу!» – думал он с горечью и, наклоняясь, тыкался губами в губы Софьи.
Потянувшись, царевна привлекла к себе князя и запойно поцеловала его.
– Сядет на царство Ивашенька – побрачимся с тобой, сокол мой… Как помыслю про сие, чую, словно бы в груди херувимы поют. Инда страх солодкий берёт!..
Постукивая серебряными подковками коротких, алого сафьяна сапог, вынизанных жемчугом по швам, носкам и каблукам, по сеням почти бежал стольник Пётр Андреевич Толстой.
– Лихо, царевна! – забарабанил он в дверь светлицы. – Государь преставляется!
Точно вихрем сорвало с дивана царевну. Застёгиваясь на ходу, она помчалась на половину Феодора Алексеевича На крик выскочил и Милославский.
– Отходит! – схватил его за рукав стольник и ощетинил усы. – А Цыклер-полковник[34] сказывает, будто в Преображенском Нарышкины уже и с патриархом договорились. Токмо и ждут кончины царя, чтобы Петра на стол посадить!
Феодор Алексеевич лежал, не шевелясь, на сбившихся пуховиках. Если бы не токающие жилки под глубоко ввалившимися глазами, его можно было принять за покойника. Тёмное, поблёскивающее, как исподняя плисовая рубаха, лицо стыло в каменеющей неподвижности. На впалом животе покоились сложенные крестом худые жёлтые руки. Полы лёгкого шёлкового полукафтанья свисали на пол двумя чуть трепещущими крылами.
У столика строго возился со снадобьями лекарь Гаден. Софья упала брату на грудь.
– Царь мой! Братец мой! Надёжа наша!
Лекарь властно отстранил её.
– Покой надобен государю во исцеление, а не причитания!
– Не покой, а отходная вместна мне ныне, – шелестящее перебрал царь потрескавшимися от жара губами.
Глава 10
Глава 11
– Не томись, царевна. В том, что имат в себе человек любовь к человеку, нету греха перед Господом.
Софья неожиданно плюхнулась на пол и прижалась к князю.
– Впрямь ли любишь, Василий?
Стараясь сдерживать дыхание, обмахиваясь надушённым платочком, чтобы хоть как-нибудь разогнать тошнотворный запах едкого пота, Голицын поцеловал царевну в щёку.
– Едина ты в сердце моем, и опричь тебя никто не надобен мне до века.
– Едина ли?
– Едина, лапушка моя ненаглядная!
Цяревна приподняла за подбородок голову князя и ревниво заглянула в его глаза.
– А Авдотья Ивановна?
Василий Васильевич вспыхнул.
– Коли б побрачился я с Авдотьей после того, как тебя полюбил, в те поры могла бы ты сомненье иметь. А…
Закрыв ему рукой рот, Софья полуобернулась к образу и тяжело вздохнула.
– Допрежь ли, погодя, все едино творю я грех непрощёный пред Господом, топчу ногами брачный венец. – И прерывающимся голосом, чувствуя, как падает сердце, прибавила: – Слыхивала я, иные жёны боярские, по хотенью мужа, в монастырь идут на постриг…
В груди Голицына закипел гнев. «Тоже додумалась! – чуть не вслух выпалил он – Авдотьюшку в монастырь!»
Царевна ткнулась лбом в высокий лоб князя и напряжённо ждала ответа.
– Бывает, – с трудом выжал он наконец из себя – Кои жены не любы да в грехе уличены, тех иной раз в монастырь отсылают.
Приняв слова Василия Васильевича за готовность избавиться от жены, Софья благодарно поцеловала его в глаза.
– Таково солодко с тобою, светик мой Васенька!
Нога царевны коснулась ноги Голицына. Князь провёл холёными пальцами по затылку Софьи.
Внимательно следивший в щёлку за парочкой, Милославский, довольный поведением князя, прикрыл дверь и лукаво подмигнул расплывшейся в улыбке постельнице:
– А, видно, по мысли пришлась царевне наша мужская ласка.
– Ещё б не по мысли, – щёлкнула Федора двумя пальцами по животу боярина, – коли ваш брат токмо тем и промышляет, что баб в соблазны вводит!
– Соблазнишь тебя, стрекозу! – мазнул боярин ладонью по лицу постельницы. – Небось пол-Москвы сама заворожила.
– А хоть бы и так? – подбоченилась она. – Аль непригожа?
Боярин лихо сдвинул набекрень сплетённую из золотых серебряных ниток с жемчугом тафью и похотливо, как кот, почуявший близость мыши, облизнулся:
– Подь-ко сюда, востроносенькая… Подь-ко, покажу ужотко я тебе, пригожа ли ты…
Постельница подразнила его языком:
– Якшайся ужо с боярынями, а нас, казачек простых, не займай.
Пригнувшись, Иван Михайлович сделал неожиданный прыжок и очутился в объятиях постельницы…
В светлице, на турецком диване, улыбаясь счастливой улыбкой, лежала царевна. Подле неё сидел Голицын. «Господи Боже мой, какой же грех надобно перед Богом и венцами брачными творить, чтобы быть ближе к престолу!» – думал он с горечью и, наклоняясь, тыкался губами в губы Софьи.
Потянувшись, царевна привлекла к себе князя и запойно поцеловала его.
– Сядет на царство Ивашенька – побрачимся с тобой, сокол мой… Как помыслю про сие, чую, словно бы в груди херувимы поют. Инда страх солодкий берёт!..
Постукивая серебряными подковками коротких, алого сафьяна сапог, вынизанных жемчугом по швам, носкам и каблукам, по сеням почти бежал стольник Пётр Андреевич Толстой.
– Лихо, царевна! – забарабанил он в дверь светлицы. – Государь преставляется!
Точно вихрем сорвало с дивана царевну. Застёгиваясь на ходу, она помчалась на половину Феодора Алексеевича На крик выскочил и Милославский.
– Отходит! – схватил его за рукав стольник и ощетинил усы. – А Цыклер-полковник[34] сказывает, будто в Преображенском Нарышкины уже и с патриархом договорились. Токмо и ждут кончины царя, чтобы Петра на стол посадить!
Феодор Алексеевич лежал, не шевелясь, на сбившихся пуховиках. Если бы не токающие жилки под глубоко ввалившимися глазами, его можно было принять за покойника. Тёмное, поблёскивающее, как исподняя плисовая рубаха, лицо стыло в каменеющей неподвижности. На впалом животе покоились сложенные крестом худые жёлтые руки. Полы лёгкого шёлкового полукафтанья свисали на пол двумя чуть трепещущими крылами.
У столика строго возился со снадобьями лекарь Гаден. Софья упала брату на грудь.
– Царь мой! Братец мой! Надёжа наша!
Лекарь властно отстранил её.
– Покой надобен государю во исцеление, а не причитания!
– Не покой, а отходная вместна мне ныне, – шелестящее перебрал царь потрескавшимися от жара губами.
Глава 10
«ПОЛКОВНИКУ ПОЛКА ПЕТРОВА – ПЕТРУ-ЦАРЕВИЧУ – УРА!»
Неприветливо проснулось двадцать седьмое утро апреля семь тысяч сто девяностого года.
И всё-то не по нутру казалось невыспавшемуся утру: хмурилось, сипло покашливало, точно прелью занавесило мутнеющий лик холодного солнца. Молодые берёзки, разбросанные по дороге, сенными девушками склоняли ещё меленькие свои кудри, перешёптывались тревожно, шуршаще перебирали в зябких пальчиках-веточках рядна тумана. Над Яузой трудились тихие ивы, полоща в воде серую, расползающуюся по берегу мглистую ткань.
Монотонно, размеренно, точно отбивая счёт времени, стучались о землю гнилые капли дождя.
Протерев рукавом слюду оконца, царица Наталья Кирилловна выглянула на двор.
– А не к добру… – с суеверным страхом перекрестилась она. – И утро-то плачет. Не инако – к кончине царёвой примета.
Боярыня-мамка, стоявшая позади, торопливо сплюнула через плечо.
– Сухо дерево, завтра пятница. Кому на кончины, а нашей царице с царевичем да с царевной Натальей на многая лета! – И покачала укоризненно головой: – Мудрено ли, не помолясь, накликать кручинушку!
Царица не ответила и пошла чуть прыгающей походкой в трапезную.
У порога её встретил Тихон Никитич Стрешнев[35]. Его нескладную, коренастую фигуру плотно облегал узкий и длинный, с пуговицами и козырем[36], кафтан. Низко поклонившись Наталье Кирилловне, он зачем-то потрогал кинжал, торчавший за унизанным яхонтами кушаком.
– Добро ли почивала, преславная?
Царица милостиво, без тени надменности, подставила для поцелуя точёную руку. Стрешнев привычно чмокнул кончики виноградинок-ногтей. И в том, как поднесла ему руку царица, и как он поцеловал её, чувствовалось, что выполняют они не только придворный чин, но связывает их ещё что-то другое, более близкое.
В трапезной уже собрались братья царицы и Борис Алексеевич Голицын[37], двоюродный брат Василия Васильевича.
– А царевич? – встревожилась Наталья Кирилловна.
– В терему, государыня, – поспешил успокоить её Голицын. – Уж потрапезовал и премудростям наставляется книжным.
Помолясь перед образом, все чинно уселись за сбитень с калачом и за взварец из наливок с клюквою и сушёной малиной. Иван Нарышкин[38] капризно отодвинул от себя сбитень:
– А и впрямь, какое уж тут яство для витязя! – сочувственно улыбнулся Тихон Никитич. – Да я в его двадцать с единым годов походя гуся глатывал!
У Ивана во рту набежала слюна.
– Не люб мне, сестрица, чин твой – утресь голодом потчевать. Велю подать себе в своём терему чего-нибудь посытнее сбитня постылого.
Он поднялся было из-за стола, но князь Борис удержал его:
– Для радостей для грядущих наказал я ныне изготовить трапезу поизряднее. – И хлопнул в ладоши.
– Для каких ещё радостей? – сдвинула царица тонкие полукруги бровей. – Не допрежь ли срока стрекочешь?
Однако князь с непоколебимою твёрдостью повторил:
– Да, для радостей для грядущих! Ибо ныне исполнилось время, и сам патриарх готовится благословить на царство Петра Алексеевича.
В трапезной стало тихо, как в вечерний послемолитвенный час в светлицах боярышен. Неслышно поднявшись, царица осенила себя широким крестом. Голубые глаза её потемнели, на ресницах задрожали слезинки…
Вокруг стола засновала челядь. Быстро сменялось блюдо за блюдом. Смачно потрескивали на зубах кости куры во щах, тетёрки с шафраном, петухов рассольных. Иван Кириллович, жадно поглядывая на соседей, тянулся руками к яствам, вырывал из рук лучшие куски говядины, перелечу крупитчатую, пироги с бараниною, кислые – с сыром, лосьи мозги, складывал все это в миску и оттуда уже отправлял добычу в свой не устающий жевать рот Он задыхался, лицо его покрывалось густою испариною, с чуть вдавленного подбородка золотыми искорками стекал на кафтан жир.
– А и горазд же ты ко ядению! – с материнским восхищением повернула голову к брату Наталья Кирилловна. – Крепки сыны племени нарышкинского!
– Чать, не хилые сучья Милославского рода, – подхватил Стрешнев. – То не в меру тонки, то, к прикладу взять царевну Софью, не в меру рыхлы да толсты.
– Сие в двадцать-то пять годков! – покривился Голицын. – А до годов царицы нашей ежели доживёт, ей-ей, прижмёшь – и сукровицею изойдёт.
Иван Кириллович выплюнул на ладонь непрожёванный сырник и удивлённо вытаращил глаза:
– В толк не возьму, как Василий Васильевич с нею…
– Попримолкни! – стукнула царица по столу кулаком и, зардевшись, исподлобья поглядела на Тихона Никитича. Иван хотел продолжать, но раздумал и, сунув в рот недожёванный сырник, деловито принялся работать челюстями. Едва окончив трапезу, Борис Алексеевич пошёл к воспитаннку своему Петру.
Царевич сидел, уткнувшись кулачками в круглое своё личико. Его чёрные большие глаза рассеянно скользили по грязному полу, а рот то и дело раздавался в певучих и протяжных зевках. Видно было, что он не слушал рассказов сидевшего подле него на корточках монаха.
– Всё тянешь, отец? – снисходительно потрепал Голицын по спине монаха.
– Все жилы повытянул, – надул губы Пётр и плюнул на ряску рассказчика.
Монах щелчком сбил слюну с ряски и перекрестился.
– Каким премудростям навычен, теми и делюсь с царевичем благоговейно.
Пётр заткнул пальцами уши.
– Он сказывает, а мне все не в толк. То ли дело, бывало, Зотов Никита Моисеев[39]! Такие рассказывал сказы – день бы слушал деньской.
Монах поднялся с корточек и вопросительно поглядел на Голицына.
– Продолжать ли, аль будет?
– Вали дале.
Забрав в кулак бороду, монах снова присел.
– Из Матицы Златой внемли истину, херувим мой, царевич. – И быстро затараторил: – Кольма более есть солнечный круг земного круга, тольми более есть земной круг лунного круга…
– А ни вот столько не уразумел, – показал на край пальца Борис Алексеевич. – «Кольма тольми»… вот те и разбери!
В глазах монаха засквозила неподдельная скорбь.
– И сам-то я, князь ласковый, не разумею. Колико годов настоятель в голову мою сиротскую сию премудрость вколачивал, а ни в какую! Словеса словно бы и постиг из Матицы, а чтобы уразуметь, что к чему, – нет, не дано мне Господом Богом.
Он жалко вздохнул и ещё быстрее застрекотал:
– Глаголют бо и тии, иже оструумею той добре извыкли суть, стадий мнят круга земна двадцать тем и пять тем и ти две, а премерение ея боле восьми тем…
Пётр вцепился пальцами в свои кудри, сердито пыхтел и, как недовольный на волчицу-мать волчонок, злобно цокал зубами.
– …Солнечных премерений… – закрыв глаза, барабанил монах, – мнят боле…
Голицын не выдержал и, пригнувшись, щёлкнул изо всех сил пальцами по переносице рассказчика.
Монах от неожиданности поперхнулся обрывком слова и оглушительно чихнул.
– Аль будет? – с надеждой воззрился он на князя.
Пётр соскочил с лавки и обнял колени Голицына.
– Пущай попримолкнет. Не можно мне боле слушать его.
Но Борис Алексеевич, отвернувшись к окну, чтобы не выдать искреннего своего сочувствия царевичу, строго заметил:
– Не силён я положенные царицею сроки для науки твоей отменять. – И брызнул слюной на монаха:
– Будет тебе Матицей потчевать. Почни сызнова из Азбуковника.
Точно рассыпавшееся по степи стрекотанье кузнечиков, хлынул поток навек заученных слов из уст монаха:
– Асиди есть трава, от нея бегают нечестивые духи, а растёт она во индийских странах… А рукописуется «аз» тако, царевич…
Поспешно начертав на бумаге каракулю, которая, по его мнению, изображала букву «а», он помчался дальше.
– Балена – рыба морская, а величество ея бывает в длину шестьдесят сажен, а поперёк тридцать сажен. И егда учнёт играти, тогда гласом кричит, что лютый зверь. А на носу у нея вверх – что две трубы дымные велики, а как прыснет – и от того прыску корабль потопит, как близко тое рыбы корабли плывут…
– Стой, погоди! Убьёшься! – расхохотался Борис Алексеевич и схватил руку монаха, молниеносно выведшую букву «б».
Развалившийся на лавке царевич приподнял голову, сонливо пожевал губами и снова поудобней улёгся.
Голицын выглянул на двор. Из-за клочьев рассеянных туч несмело щурилось на землю солнце. Туман над лесом поредел, в его прозрачную ткань вплетались золотые узоры тонких, как запах только что скошенной травы, лучей. На потешной площадке, посредине двора, сбившись тесным кружком у серебряной лужи, нетерпеливо переминались с ноги на ногу сверстники царевича, «робятки Петровы», как их называл Борис Алексеевич: спальники, стольники и карлы.
Завидев Голицына, карла Никита Комар, подобрав полы малинового кафтана на беличьем меху с золотыми пуговицами, вскочил на спину к карлу Родионову Ваське и, оглушительно заверещав, поскакал к окну.
Князь незло погрозился и отошёл в глубь терема.
– Сдаётся мне, пора и кончать, – лукаво склонился он над царевичем.
Словно какая-то могучая сила сбросила Петра с лавки.
Не успел монах разогнуться, как почувствовал на спине седока.
– Эй что ли, чёрная немощь! – забарабанил Пётр по загривку возницы и поскакал на нём в сени. Подстерегавшие у двери карлы вцепились монаху в бороду.
– Жги ему очи, чтоб не томил царевича премудростями окаянными!
К крыльцу, то мяукая, то лая лисой, на четвереньках подползли два других карла: Емелька и Ивашка Кондратьевы.
На дворе один из «робяток», Андрей Матвеев , сын сосланного боярина Артамона Сергеевича, наспех построил в ряды товарищей.
В первом ряду крепкой стеной стали Лев, Мартемьян и Фёдор Нарышкины[40], за ними – пониже ростом – Василий, Андрей и Семён Фёдоровы, ниже – Кирилло Алексеев, Иван Иванов с Гаврилою Головкиным[41], потом Автоном Головин[42], князья Андрей Михайлович Черкасский с Василием Лаврентьевичем Мещерским и, наконец, князь Иван Иванович Голицын[43] с Иваном Родионовичем Стрешневым.
Черкасский, как воевода, заупрямился было: «Негоже мне ниже Кирюшки стоять!» – но Андрей Матвеев [44] так выразительно поднёс к его лицу кулак, что он поспешил без дальнейших слов подчиниться воле товарища.
Оправив кафтан и, в подражание знакомому немцу-офицеру, выпучив серые глаза, Андрей взмахнул рукой.
Двор зазвенел дружным и стройным приветствием:
– Пол-ков-ни-ку пол-ка Пе-тро-ва – Пе-тру ца-ре-ви-чу-урра!
Пётр спрыгнул со спины монаха.
– По здорову ль вы все? – И вдруг стрелой полетел вдоль ограды. – Нуте-кось, кто догонит меня, полковника вашего?
От быстрого бега немели ноги, сердце билось пойманной птицей и захватывало дыханье. Но царевич не сдавался, скользил вертлявою змейкою меж ног «робяток», падал в лужи, барахтался, вновь вырывался, пока сверстники не признали себя побеждёнными.
Увидев через окно перепачканного в грязи сына, Наталья Кирилловна сейчас же погнала его домой, раздела догола и уложила в постель.
«Робятки», тщетно прождав у крыльца возвращения «полковника», решили идти к царице с челобитного.
– Не можно нам без полковника, – поклонился Наталье Кирилловне долговязый Матвеев.
Царица укоризненно поглядела на посла.
– В кого, не возьму в толк, пошёл ты, Андрюшка? Нешто так обо мне да об иных кровных царских заботился родитель твой Артамон?
Виноватая улыбочка Матвеева все же тронула её. Она пожурила его ещё немного, скорее для порядка, чем со зла, и склонилась к заливающемуся горькими слезами царевичу:
– Ладно. Ужо будь по-вашему.
Пётр порывисто обнял мать.
– Удушишь! – с трудом вырвалась Наталья Кирилловна и с материнскою гордостью повернулась к стоявшим у порога ближним. – Эка силища у робёнка у малого!
Одетый спальниками, царевич сунулся было в сени, чтобы идти снова на двор, но мать решительно загородила дорогу.
– И в думках не держи, чтоб я ныне на хворь тебя отпустила. Пригож будешь и в терему.
Низкий теремок Петра полон «робятками». Расшалился царевич. Стонет под ним деревянный конь в богатом уборе позолоченными стременами и уздечкой, сияющей изумрудами. Поют стрелы, спущенные с посеребрённых луков, грозно развеваются пёстро расписанные знамёна, стучат, гулко бранятся, лязгают топорики, обушки, шестопёры[45], цымбальцы[46] исходят в развеселейшем переклике.
Но пуще общего гомона мелкая дробь, неугомонно сыплющаяся по всем углам хоромин и огромного усадебного двора.
То Пётр, закатив вдохновенно глаза, исступлённо бьёт в барабан.
Шагают роты, идут друг на друга, на лицах не детское увлечение забавой, а настоящая, неподдельная жажда ратного подвига. Ожесточённо мелькают крепко сжатые кулаки, ручьями льётся кровь из разбитых носов.
Кровь ещё больше возбуждает царевича. Каждая жила трепещет в нём. «На ляхов! На татарву!» – не выдерживает его душа. Он врывается в самую гущу побоища. Ничего, что вдруг помутилось в глазах от нанесённого случайно удара. Кто разберётся в сумятице в «царственной» переносице? Зато несладко приходится и «робяткам» от кулаков Петра.
– Стой! – взбешён царевич. – Кто опричь меня потеху остановил? – Размахивается с плеча: – Кто?
И неожиданно смолкает.
Перед ним мать. Величественная, торжественная, совсем не такая, какою он привык её видеть всегда.
– Сбирайся, сын мой!
И голос у неё новый, незнакомый. В нём звучат и несказанная радость, и слёзы, и какое-то таинственное прорицание.
Царевич раздумывает, долго глядит на мать, но вдруг топает капризно ногами:
– Ан не пойду! Недосуг! Мне ещё надобно с робятками в поход на Крым идти!
Стрешнев подобострастно улыбается:
– Добро речено тобою, царевич: «в поход идти». Воистину сбираешься ты ныне в великий поход! – И кланяется Петру до земли. – Исполнилось время. Грядёшь ты, преславный, в Кремль, в поход за царским венцом, скипетром и державою!
Гонец из Кремля обдаёт Стрешнева тупым, полным нескрываемой ненависти взглядом. «Не рано ль запела, пташечка?!» – скрежещет он зубами, но вслух почтительно прибавляет:
– Яко ныне отходит государь наш и брат твой Феодор Алексеевич, – единая надёжа засталась у нас, осиротелых холопей – ты, царевич, да старшой брат твой Иоанн Алексеевич.
И всё-то не по нутру казалось невыспавшемуся утру: хмурилось, сипло покашливало, точно прелью занавесило мутнеющий лик холодного солнца. Молодые берёзки, разбросанные по дороге, сенными девушками склоняли ещё меленькие свои кудри, перешёптывались тревожно, шуршаще перебирали в зябких пальчиках-веточках рядна тумана. Над Яузой трудились тихие ивы, полоща в воде серую, расползающуюся по берегу мглистую ткань.
Монотонно, размеренно, точно отбивая счёт времени, стучались о землю гнилые капли дождя.
Протерев рукавом слюду оконца, царица Наталья Кирилловна выглянула на двор.
– А не к добру… – с суеверным страхом перекрестилась она. – И утро-то плачет. Не инако – к кончине царёвой примета.
Боярыня-мамка, стоявшая позади, торопливо сплюнула через плечо.
– Сухо дерево, завтра пятница. Кому на кончины, а нашей царице с царевичем да с царевной Натальей на многая лета! – И покачала укоризненно головой: – Мудрено ли, не помолясь, накликать кручинушку!
Царица не ответила и пошла чуть прыгающей походкой в трапезную.
У порога её встретил Тихон Никитич Стрешнев[35]. Его нескладную, коренастую фигуру плотно облегал узкий и длинный, с пуговицами и козырем[36], кафтан. Низко поклонившись Наталье Кирилловне, он зачем-то потрогал кинжал, торчавший за унизанным яхонтами кушаком.
– Добро ли почивала, преславная?
Царица милостиво, без тени надменности, подставила для поцелуя точёную руку. Стрешнев привычно чмокнул кончики виноградинок-ногтей. И в том, как поднесла ему руку царица, и как он поцеловал её, чувствовалось, что выполняют они не только придворный чин, но связывает их ещё что-то другое, более близкое.
В трапезной уже собрались братья царицы и Борис Алексеевич Голицын[37], двоюродный брат Василия Васильевича.
– А царевич? – встревожилась Наталья Кирилловна.
– В терему, государыня, – поспешил успокоить её Голицын. – Уж потрапезовал и премудростям наставляется книжным.
Помолясь перед образом, все чинно уселись за сбитень с калачом и за взварец из наливок с клюквою и сушёной малиной. Иван Нарышкин[38] капризно отодвинул от себя сбитень:
– А и впрямь, какое уж тут яство для витязя! – сочувственно улыбнулся Тихон Никитич. – Да я в его двадцать с единым годов походя гуся глатывал!
У Ивана во рту набежала слюна.
– Не люб мне, сестрица, чин твой – утресь голодом потчевать. Велю подать себе в своём терему чего-нибудь посытнее сбитня постылого.
Он поднялся было из-за стола, но князь Борис удержал его:
– Для радостей для грядущих наказал я ныне изготовить трапезу поизряднее. – И хлопнул в ладоши.
– Для каких ещё радостей? – сдвинула царица тонкие полукруги бровей. – Не допрежь ли срока стрекочешь?
Однако князь с непоколебимою твёрдостью повторил:
– Да, для радостей для грядущих! Ибо ныне исполнилось время, и сам патриарх готовится благословить на царство Петра Алексеевича.
В трапезной стало тихо, как в вечерний послемолитвенный час в светлицах боярышен. Неслышно поднявшись, царица осенила себя широким крестом. Голубые глаза её потемнели, на ресницах задрожали слезинки…
Вокруг стола засновала челядь. Быстро сменялось блюдо за блюдом. Смачно потрескивали на зубах кости куры во щах, тетёрки с шафраном, петухов рассольных. Иван Кириллович, жадно поглядывая на соседей, тянулся руками к яствам, вырывал из рук лучшие куски говядины, перелечу крупитчатую, пироги с бараниною, кислые – с сыром, лосьи мозги, складывал все это в миску и оттуда уже отправлял добычу в свой не устающий жевать рот Он задыхался, лицо его покрывалось густою испариною, с чуть вдавленного подбородка золотыми искорками стекал на кафтан жир.
– А и горазд же ты ко ядению! – с материнским восхищением повернула голову к брату Наталья Кирилловна. – Крепки сыны племени нарышкинского!
– Чать, не хилые сучья Милославского рода, – подхватил Стрешнев. – То не в меру тонки, то, к прикладу взять царевну Софью, не в меру рыхлы да толсты.
– Сие в двадцать-то пять годков! – покривился Голицын. – А до годов царицы нашей ежели доживёт, ей-ей, прижмёшь – и сукровицею изойдёт.
Иван Кириллович выплюнул на ладонь непрожёванный сырник и удивлённо вытаращил глаза:
– В толк не возьму, как Василий Васильевич с нею…
– Попримолкни! – стукнула царица по столу кулаком и, зардевшись, исподлобья поглядела на Тихона Никитича. Иван хотел продолжать, но раздумал и, сунув в рот недожёванный сырник, деловито принялся работать челюстями. Едва окончив трапезу, Борис Алексеевич пошёл к воспитаннку своему Петру.
Царевич сидел, уткнувшись кулачками в круглое своё личико. Его чёрные большие глаза рассеянно скользили по грязному полу, а рот то и дело раздавался в певучих и протяжных зевках. Видно было, что он не слушал рассказов сидевшего подле него на корточках монаха.
– Всё тянешь, отец? – снисходительно потрепал Голицын по спине монаха.
– Все жилы повытянул, – надул губы Пётр и плюнул на ряску рассказчика.
Монах щелчком сбил слюну с ряски и перекрестился.
– Каким премудростям навычен, теми и делюсь с царевичем благоговейно.
Пётр заткнул пальцами уши.
– Он сказывает, а мне все не в толк. То ли дело, бывало, Зотов Никита Моисеев[39]! Такие рассказывал сказы – день бы слушал деньской.
Монах поднялся с корточек и вопросительно поглядел на Голицына.
– Продолжать ли, аль будет?
– Вали дале.
Забрав в кулак бороду, монах снова присел.
– Из Матицы Златой внемли истину, херувим мой, царевич. – И быстро затараторил: – Кольма более есть солнечный круг земного круга, тольми более есть земной круг лунного круга…
– А ни вот столько не уразумел, – показал на край пальца Борис Алексеевич. – «Кольма тольми»… вот те и разбери!
В глазах монаха засквозила неподдельная скорбь.
– И сам-то я, князь ласковый, не разумею. Колико годов настоятель в голову мою сиротскую сию премудрость вколачивал, а ни в какую! Словеса словно бы и постиг из Матицы, а чтобы уразуметь, что к чему, – нет, не дано мне Господом Богом.
Он жалко вздохнул и ещё быстрее застрекотал:
– Глаголют бо и тии, иже оструумею той добре извыкли суть, стадий мнят круга земна двадцать тем и пять тем и ти две, а премерение ея боле восьми тем…
Пётр вцепился пальцами в свои кудри, сердито пыхтел и, как недовольный на волчицу-мать волчонок, злобно цокал зубами.
– …Солнечных премерений… – закрыв глаза, барабанил монах, – мнят боле…
Голицын не выдержал и, пригнувшись, щёлкнул изо всех сил пальцами по переносице рассказчика.
Монах от неожиданности поперхнулся обрывком слова и оглушительно чихнул.
– Аль будет? – с надеждой воззрился он на князя.
Пётр соскочил с лавки и обнял колени Голицына.
– Пущай попримолкнет. Не можно мне боле слушать его.
Но Борис Алексеевич, отвернувшись к окну, чтобы не выдать искреннего своего сочувствия царевичу, строго заметил:
– Не силён я положенные царицею сроки для науки твоей отменять. – И брызнул слюной на монаха:
– Будет тебе Матицей потчевать. Почни сызнова из Азбуковника.
Точно рассыпавшееся по степи стрекотанье кузнечиков, хлынул поток навек заученных слов из уст монаха:
– Асиди есть трава, от нея бегают нечестивые духи, а растёт она во индийских странах… А рукописуется «аз» тако, царевич…
Поспешно начертав на бумаге каракулю, которая, по его мнению, изображала букву «а», он помчался дальше.
– Балена – рыба морская, а величество ея бывает в длину шестьдесят сажен, а поперёк тридцать сажен. И егда учнёт играти, тогда гласом кричит, что лютый зверь. А на носу у нея вверх – что две трубы дымные велики, а как прыснет – и от того прыску корабль потопит, как близко тое рыбы корабли плывут…
– Стой, погоди! Убьёшься! – расхохотался Борис Алексеевич и схватил руку монаха, молниеносно выведшую букву «б».
Развалившийся на лавке царевич приподнял голову, сонливо пожевал губами и снова поудобней улёгся.
Голицын выглянул на двор. Из-за клочьев рассеянных туч несмело щурилось на землю солнце. Туман над лесом поредел, в его прозрачную ткань вплетались золотые узоры тонких, как запах только что скошенной травы, лучей. На потешной площадке, посредине двора, сбившись тесным кружком у серебряной лужи, нетерпеливо переминались с ноги на ногу сверстники царевича, «робятки Петровы», как их называл Борис Алексеевич: спальники, стольники и карлы.
Завидев Голицына, карла Никита Комар, подобрав полы малинового кафтана на беличьем меху с золотыми пуговицами, вскочил на спину к карлу Родионову Ваське и, оглушительно заверещав, поскакал к окну.
Князь незло погрозился и отошёл в глубь терема.
– Сдаётся мне, пора и кончать, – лукаво склонился он над царевичем.
Словно какая-то могучая сила сбросила Петра с лавки.
Не успел монах разогнуться, как почувствовал на спине седока.
– Эй что ли, чёрная немощь! – забарабанил Пётр по загривку возницы и поскакал на нём в сени. Подстерегавшие у двери карлы вцепились монаху в бороду.
– Жги ему очи, чтоб не томил царевича премудростями окаянными!
К крыльцу, то мяукая, то лая лисой, на четвереньках подползли два других карла: Емелька и Ивашка Кондратьевы.
На дворе один из «робяток», Андрей Матвеев , сын сосланного боярина Артамона Сергеевича, наспех построил в ряды товарищей.
В первом ряду крепкой стеной стали Лев, Мартемьян и Фёдор Нарышкины[40], за ними – пониже ростом – Василий, Андрей и Семён Фёдоровы, ниже – Кирилло Алексеев, Иван Иванов с Гаврилою Головкиным[41], потом Автоном Головин[42], князья Андрей Михайлович Черкасский с Василием Лаврентьевичем Мещерским и, наконец, князь Иван Иванович Голицын[43] с Иваном Родионовичем Стрешневым.
Черкасский, как воевода, заупрямился было: «Негоже мне ниже Кирюшки стоять!» – но Андрей Матвеев [44] так выразительно поднёс к его лицу кулак, что он поспешил без дальнейших слов подчиниться воле товарища.
Оправив кафтан и, в подражание знакомому немцу-офицеру, выпучив серые глаза, Андрей взмахнул рукой.
Двор зазвенел дружным и стройным приветствием:
– Пол-ков-ни-ку пол-ка Пе-тро-ва – Пе-тру ца-ре-ви-чу-урра!
Пётр спрыгнул со спины монаха.
– По здорову ль вы все? – И вдруг стрелой полетел вдоль ограды. – Нуте-кось, кто догонит меня, полковника вашего?
От быстрого бега немели ноги, сердце билось пойманной птицей и захватывало дыханье. Но царевич не сдавался, скользил вертлявою змейкою меж ног «робяток», падал в лужи, барахтался, вновь вырывался, пока сверстники не признали себя побеждёнными.
Увидев через окно перепачканного в грязи сына, Наталья Кирилловна сейчас же погнала его домой, раздела догола и уложила в постель.
«Робятки», тщетно прождав у крыльца возвращения «полковника», решили идти к царице с челобитного.
– Не можно нам без полковника, – поклонился Наталье Кирилловне долговязый Матвеев.
Царица укоризненно поглядела на посла.
– В кого, не возьму в толк, пошёл ты, Андрюшка? Нешто так обо мне да об иных кровных царских заботился родитель твой Артамон?
Виноватая улыбочка Матвеева все же тронула её. Она пожурила его ещё немного, скорее для порядка, чем со зла, и склонилась к заливающемуся горькими слезами царевичу:
– Ладно. Ужо будь по-вашему.
Пётр порывисто обнял мать.
– Удушишь! – с трудом вырвалась Наталья Кирилловна и с материнскою гордостью повернулась к стоявшим у порога ближним. – Эка силища у робёнка у малого!
Одетый спальниками, царевич сунулся было в сени, чтобы идти снова на двор, но мать решительно загородила дорогу.
– И в думках не держи, чтоб я ныне на хворь тебя отпустила. Пригож будешь и в терему.
Низкий теремок Петра полон «робятками». Расшалился царевич. Стонет под ним деревянный конь в богатом уборе позолоченными стременами и уздечкой, сияющей изумрудами. Поют стрелы, спущенные с посеребрённых луков, грозно развеваются пёстро расписанные знамёна, стучат, гулко бранятся, лязгают топорики, обушки, шестопёры[45], цымбальцы[46] исходят в развеселейшем переклике.
Но пуще общего гомона мелкая дробь, неугомонно сыплющаяся по всем углам хоромин и огромного усадебного двора.
То Пётр, закатив вдохновенно глаза, исступлённо бьёт в барабан.
Шагают роты, идут друг на друга, на лицах не детское увлечение забавой, а настоящая, неподдельная жажда ратного подвига. Ожесточённо мелькают крепко сжатые кулаки, ручьями льётся кровь из разбитых носов.
Кровь ещё больше возбуждает царевича. Каждая жила трепещет в нём. «На ляхов! На татарву!» – не выдерживает его душа. Он врывается в самую гущу побоища. Ничего, что вдруг помутилось в глазах от нанесённого случайно удара. Кто разберётся в сумятице в «царственной» переносице? Зато несладко приходится и «робяткам» от кулаков Петра.
– Стой! – взбешён царевич. – Кто опричь меня потеху остановил? – Размахивается с плеча: – Кто?
И неожиданно смолкает.
Перед ним мать. Величественная, торжественная, совсем не такая, какою он привык её видеть всегда.
– Сбирайся, сын мой!
И голос у неё новый, незнакомый. В нём звучат и несказанная радость, и слёзы, и какое-то таинственное прорицание.
Царевич раздумывает, долго глядит на мать, но вдруг топает капризно ногами:
– Ан не пойду! Недосуг! Мне ещё надобно с робятками в поход на Крым идти!
Стрешнев подобострастно улыбается:
– Добро речено тобою, царевич: «в поход идти». Воистину сбираешься ты ныне в великий поход! – И кланяется Петру до земли. – Исполнилось время. Грядёшь ты, преславный, в Кремль, в поход за царским венцом, скипетром и державою!
Гонец из Кремля обдаёт Стрешнева тупым, полным нескрываемой ненависти взглядом. «Не рано ль запела, пташечка?!» – скрежещет он зубами, но вслух почтительно прибавляет:
– Яко ныне отходит государь наш и брат твой Феодор Алексеевич, – единая надёжа засталась у нас, осиротелых холопей – ты, царевич, да старшой брат твой Иоанн Алексеевич.
Глава 11
«СОБОРНАЯ ВОЛЯ»
Пальцы Феодора Алексеевича нащупали прохладный овал одного из зеркалец, разбросанных на постели. Учёный монах Сильвестр Медведев[47] помог государю поднести зеркальце к лицу.
– Пригож. – шевельнул царь усами и исказил лицо в больной, безнадёжной усмешке.
Над умирающим склонились Софья и Василий Васильевич.
Дыхание Феодора становилось все реже, отрывистей. В опустившихся, как у старца, уголках губ закипала пена и ползла по подбородку, скручивая в липкие косички реденькую русую бородёнку.
Монах услужливо вытирал ладонью уголки царёвых губ и размазывал слюни по своей шёлковой рясе.
У окна, размахивая руками, не стесняясь присутствием царя, почти вслух спорили о чём-то князь Иван Андреевич Хованский[48] с Иваном Михайловичем Милославским.
Вдруг они испуганно замолчали. По полу, ребячьим смехом, рассыпались осколки обронённого государем зеркальца.
Пальцы царя шевельнулись в воздухе, как будто искали чего-то, и медленно сжались в кулак. Грудь в последний раз поднялась легко и ровно. Разгладившиеся у глаз лучики и плотно сжатые губы придали лицу выражение глубокой сосредоточенности.
Лекарь Гаден пощупал руку Феодора Алексеевича и приник ухом к умолкнувшему сердцу.
– Почил! – с таким убитым видом объявил он, точно был посредственным виновником смерти царя.
Три удара в большой соборный колокол, долгие и мрачные, как осенние московские ночи, возвестили столице о смерти Феодора Алексеевича.
Софья с сёстрами своими Евдокией, Марфой, Екатериной и Марьей заперлась в светлице и никого из мужчин не допускала к себе.
Царевна Марья, простоволосая, заплаканная, сидела на ковре и не переставала причитать.
– Отстань! – топнула на неё раздражённая Софья. – И без тебя тошно.
Но Марья Алексеевна не унималась.
– Что же нам делать осталось! – заламывала она руки и выла. – На кого ж ты спокинул нас, кормилец-братец! Сызнов запрут нас злые люди под запоры под крепкие.
Евдокия, Марфа и Екатерина без особой охоты, подчиняясь обычаю, лениво подвывали сестре. В светлицу постучалась Родимица.
– Царевнушка! – едва переступив порог, упала она на колени. – Выручи! Нарышкины собор собирают!
– И пущай! – стукнула Софья по столу кулаком. – Пущай собирают! Пущай всем володеют!
Чем убедительнее доказывала постельница о необходимости сейчас же, не упуская времени, вступить в борьбу с Нарышкиными, тем упрямее и гневнее становилась царевна. И только когда Федора, уходя, словно невзначай обронила, будто князь Василий решил отстраниться от государственности и собирается с женой, сыном и внуками ехать в подмосковное своё имение, Софья сразу стала уступчивее и мягче…
Причитанья и слёзы понемногу стихали. Одна за другой, подчиняясь немым знакам Родимицы, царевны оставили светлицу.
Тяжело пыхтя, Софья опустилась на колени перед киотом. Откинутый край летника оголил короткие ноги.
Сложив молитвенно руки, царевна в великой скорби уставилась на образа.
Бесшумно открыв дверь, постельница втолкнула в светлицу Василия Васильевича и исчезла.
Голицын подошёл к Софье и, опустившись на корточки, приник к её плечу.
– Ты? – вспыхнула царевна и, позабыв обо всём, крепко обняла князя.
Так просидели они до тех пор, пока не услышали чей-то кашель в сенях.
– Иван Михайлович! – догадалась Софья.
Князь Василий поднялся.
– Прощай, горличка моя ласковая! – И закрыл руками лицо. – Было время, когда жил я в радостях да в любви подле тебя, а ныне… – он попробовал всхлипнуть, но только поперхнулся, – а ныне придётся, видно, остаться мне сиротиною… без тебя… без ласки и радости…
– Пригож. – шевельнул царь усами и исказил лицо в больной, безнадёжной усмешке.
Над умирающим склонились Софья и Василий Васильевич.
Дыхание Феодора становилось все реже, отрывистей. В опустившихся, как у старца, уголках губ закипала пена и ползла по подбородку, скручивая в липкие косички реденькую русую бородёнку.
Монах услужливо вытирал ладонью уголки царёвых губ и размазывал слюни по своей шёлковой рясе.
У окна, размахивая руками, не стесняясь присутствием царя, почти вслух спорили о чём-то князь Иван Андреевич Хованский[48] с Иваном Михайловичем Милославским.
Вдруг они испуганно замолчали. По полу, ребячьим смехом, рассыпались осколки обронённого государем зеркальца.
Пальцы царя шевельнулись в воздухе, как будто искали чего-то, и медленно сжались в кулак. Грудь в последний раз поднялась легко и ровно. Разгладившиеся у глаз лучики и плотно сжатые губы придали лицу выражение глубокой сосредоточенности.
Лекарь Гаден пощупал руку Феодора Алексеевича и приник ухом к умолкнувшему сердцу.
– Почил! – с таким убитым видом объявил он, точно был посредственным виновником смерти царя.
Три удара в большой соборный колокол, долгие и мрачные, как осенние московские ночи, возвестили столице о смерти Феодора Алексеевича.
Софья с сёстрами своими Евдокией, Марфой, Екатериной и Марьей заперлась в светлице и никого из мужчин не допускала к себе.
Царевна Марья, простоволосая, заплаканная, сидела на ковре и не переставала причитать.
– Отстань! – топнула на неё раздражённая Софья. – И без тебя тошно.
Но Марья Алексеевна не унималась.
– Что же нам делать осталось! – заламывала она руки и выла. – На кого ж ты спокинул нас, кормилец-братец! Сызнов запрут нас злые люди под запоры под крепкие.
Евдокия, Марфа и Екатерина без особой охоты, подчиняясь обычаю, лениво подвывали сестре. В светлицу постучалась Родимица.
– Царевнушка! – едва переступив порог, упала она на колени. – Выручи! Нарышкины собор собирают!
– И пущай! – стукнула Софья по столу кулаком. – Пущай собирают! Пущай всем володеют!
Чем убедительнее доказывала постельница о необходимости сейчас же, не упуская времени, вступить в борьбу с Нарышкиными, тем упрямее и гневнее становилась царевна. И только когда Федора, уходя, словно невзначай обронила, будто князь Василий решил отстраниться от государственности и собирается с женой, сыном и внуками ехать в подмосковное своё имение, Софья сразу стала уступчивее и мягче…
Причитанья и слёзы понемногу стихали. Одна за другой, подчиняясь немым знакам Родимицы, царевны оставили светлицу.
Тяжело пыхтя, Софья опустилась на колени перед киотом. Откинутый край летника оголил короткие ноги.
Сложив молитвенно руки, царевна в великой скорби уставилась на образа.
Бесшумно открыв дверь, постельница втолкнула в светлицу Василия Васильевича и исчезла.
Голицын подошёл к Софье и, опустившись на корточки, приник к её плечу.
– Ты? – вспыхнула царевна и, позабыв обо всём, крепко обняла князя.
Так просидели они до тех пор, пока не услышали чей-то кашель в сенях.
– Иван Михайлович! – догадалась Софья.
Князь Василий поднялся.
– Прощай, горличка моя ласковая! – И закрыл руками лицо. – Было время, когда жил я в радостях да в любви подле тебя, а ныне… – он попробовал всхлипнуть, но только поперхнулся, – а ныне придётся, видно, остаться мне сиротиною… без тебя… без ласки и радости…