Таким образом, пробудившись на рассвете, продрогший, сконфуженный, недовольный и обозленный на весь мир, наш герой повалился было в кресло, желая доспать в нем, но вдруг увидел улыбающееся лицо Олимпии.
   Тут он упал на колени и, весь в слезах, стал бить себя в грудь, восклицая:
   — О да! Она лучше, во сто раз лучше, чем я! Олимпия приняла изумруд, день поносила его на пальце, а потом сказала:
   — У вас мизинец такой же толщины, как мой указательный палец; дарю вам этот изумруд, носите его из любви ко мне.
   И Баньер, распустив веером хвост как павлин, вышел в город, из-под манжеты слепя сиянием перстня всех дам легкого поведения, прогуливавшихся на бульваре Гранд-Май.
   На следующий день после этого приключения Олимпия увидела его весьма озабоченным и спросила:
   — Что с вами?
   Он только робко взглянул на нее в ответ.
   — Вам хотелось бы о чем-то меня спросить?
   — Да, — промолвил Баньер. — Я хотел бы спросить вас, не угодно ли вам стать моей женой.
   Она улыбнулась, но тотчас стерла улыбку и ее черты исполнились серьезности.
   — У вас доброе сердце, Баньер, — сказала она. — И я ни на минуту не сомневаюсь, что вы предлагаете мне выйти за вас замуж в убеждении, что тем самым сделаете меня счастливой женщиной; но, к счастью или к несчастью, то, о чем вы просите, невозможно.
   — Почему же? — спросил он.
   — Если возлюбленный приревновал меня к перстню господина де Майи, — ответила Олимпия, — муж будет испытывать ревность к чему угодно.
   — Олимпия! — вскричал молодой человек. — Клянусь…
   — Не надо клятв, друг мой, — перебила его Олимпия и прикрыла ему рот рукой. — Оставим все как есть, — продолжала она. — Нам и так хорошо.
   Баньер хотел было возразить, но она погрозила ему пальчиком, снова рассмеялась, и на том разговор закончился.
   Никогда больше речь о женитьбе у них не заходила.
   Что может быть очаровательнее жизни двух влюбленных, которые действительно любят друг друга! Как они умеют обходиться без ближних, с каким умением отбрасывают прочь от себя всю пыль, всю палую листву, всех мошек, попадающих в нектар их блаженства!
   В течение первых шести месяцев своего пребывания в Лионе Баньер и Олимпия не видели в своем доме ни одного чужого лица, да, по правде говоря, они избегали знакомств из опасения быть узнанными. Но главным основанием их скрытности, надо это признать, было стремление оставаться наедине.
   Кроме того, в голове Олимпии роились замыслы, приводившие Баньера в восхищение: например, она умела пригласить музыкантов в прихожую дома так, чтобы те играли им симфонии в жаркое время, а сами они не показывались на глаза исполнителям.
   Она обожала прогулки верхом и маленькие двух— или трехдневные паломничества по соседним деревушкам, в глубине добротной кареты, набитой провизией и подушками.
   Олимпия любила все, что забавляло Баньера, а его забавляло все, что нравилось ей.
   По истечении шести месяцев подобных затей, каждая из которых превосходила все предыдущие в изобретательности, наши влюбленные, роясь в общем кошельке, чтобы осуществить очередную идею, обнаружили, что там осталось только сто пятьдесят луидоров.
   Этого хватило бы всего на месяц той жизни, что они вели полгода.
   Баньер взглянул на Олимпию, Олимпия поглядела на Баньера, взвешивавшего на руке их достояние.
   — Сто пятьдесят луидоров, — сказал он, — дают в сумме три тысячи шестьсот франков.
   — У меня вышло то же, — улыбаясь, кивнула Олимпия.
   — Я это к тому, что много счастливых и даже очень счастливых людей тратят столько за год. А значит, мы за шесть месяцев нашего счастья заплатили шестью годами их блаженства.
   — Совершенно верно, — подтвердила Олимпия.
   — Вот только нам осталось нашего счастья всего на месяц.
   — Конечно, так и было бы для лентяев, но не для тех, кто работает!
   — Работает? — изумился Баньер. — Вы что, хотите работать?
   — Разумеется.
   — Но, Боже, как? Где?
   — Там, где позволяет мое ремесло. Разве я не актриса? А чем вы не актер? Разве в Лионе нет двух театров? И разве во Франции нет целой сотни других театров, если ни в одном из двух лионских театров нас не пожелают взять? Да разве нам не полагается дюжина тысяч ливров жалованья за царя Ирода и царицу Мариамну?
   — Умереть мне на месте! Вы чаровница! — опьянев от счастья, вскричал Баньер. — Все, к чему вы прикасаетесь, превращается в золото.
   — К тому ж, — добавила Олимпия, — жизнь становится пресной: мы обрастаем жирком.
   — Признаться, так и есть!
   — Стало быть, вперед! Переезды из города в город, из квартиры в квартиру, рукоплескания, совершенствование в ремесле, искусство, кипение страстей…
   — Олимпия, вы меня электризуете!
   — И будем бережливы: праздность для нас разорительна, мы расточаем в ней и то, что тратим, и то, чего не зарабатываем.
   — Клянусь честью, да!
   — Завтра же разыщите какого-нибудь директора театра и приведите сюда.
   — Не премину, дорогая моя.
   — А в ожидании дня завтрашнего сегодня попируем: концерт на воде только для нас; все такое прочее и…
   — … и наша любовь! — вскричал Баньер. — Ах, как мы богаты!

XIX. ПРОВИНЦИАЛЬНАЯ ЖИЗНЬ

   На следующий день Баньер нашел директора театра, показал ему Олимпию на бульваре, и еще через день тот был уже у них.
   Да не вообразит любезный читатель тогдашнего театрального директора похожим на нынешних безраздельных властителей: со своим гаремом, собственной полицией и телохранителями.
   В семнадцатом и восемнадцатом столетии быть директором в театре значило конституционно определять судьбу и будущее предприятия, которое поддерживал только талант дюжины бродячих лицедеев и подчас стихотворца, присоединившегося к их сообществу.
   Директор был всего лишь первым из актеров своего театра… отвечающим за выручку.
   Баньер уже достаточно повидал комедиантов, он наслышался рассказов Олимпии, у него хватило природной сообразительности и дара богемной предприимчивости, чтобы заинтересовать главу театральной антрепризы, а это, поверьте, дело нешуточное.
   Баньер утаил от него, что Олимпия уже известная актриса, и описал ее как девушку благородного происхождения, которая без ума от театра и готова очертя голову угодить в расставленные директором сети.
   Он не стал восхвалять достоинства, осанку, красоту и таланты Олимпии. Он, как мы уже сказали, привел директора на бульвар и там указал на нее.
   Директор ее увидел, был ей представлен, раскланялся с ней, назначил ей время встречи и явился к ней еще до часа, назначенного для собеседования. Такая поспешность с полным основанием показалась нашим влюбленным прекрасным предзнаменованием.
   Вначале директор, привыкший выслушивать истории, подобные той, которую поведал ему Баньер, поверил только в то, во что счел нужным поверить; однако когда его ввели в роскошные апартаменты наших молодых людей, когда он расположился в пододвинутом ему мягчайшем кресле, очутившись среди цветов и ароматов будуара, когда из будуара он проследовал в обеденную залу на легкую трапезу и оценил роскошь серебряной посуды, приборов и хрусталя, отведал тонких вин и изысканных сладостей, он был так ослеплен, что сразу уверился: будущая дебютантка не сможет и шагу ступить по сцене.
   Решил он вот что: вдоволь опьянившись волшебными ароматами и увеселившись старым вином, иначе говоря, попользовавшись удачно выпавшим ему часом материального блаженства, он под конец, как сможет, отблагодарит столь щедрых хозяев, достаточно безумных, чтобы в своих мечтах топтать подмостки ногами, привыкшими к роскошным коврам.
   Но Баньер и Олимпия тоже были люди сметливые; они позволили ему теряться в догадках, но во время десерта, когда он дошел, что называется, до готовности, предложили ему соблаговолить выслушать образчик мастерства новых претендентов на долю в доходах его сообщества.
   В ответ на такую просьбу актер надулся спесью, опустошил свой стакан и с презрительной усмешкой приготовился к отражению атаки.
   Олимпия заметила его улыбку, почувствовала крывшееся за ней презрение и, уверенная в победе, стала терпеливо ждать.
   — Что ж, готов подавать вам реплики, — напыщенным голосом произнес лицедей. — Что вы знаете из ролей?
   — А вы? — спросил Баньер.
   — Я знаю все. В театре я на первых ролях. Выберите же лучший ваш кусок и держитесь.
   — Известна ли вам пьеса «Ирод и Мариамна»? — нежнейшим голоском поинтересовалась Олимпия.
   — Еще бы, черт подери! — откликнулся изрядно опьяневший актер.
   — Прекрасно, — сказала Олимпия. — Выбирайте оттуда наугад.
   — А я буду суфлировать, если понадобится, — вставил Баньер.
   — У вас есть печатный текст пьесы? — спросил директор.
   — О, в этом нет нужды: я знаю пьесу наизусть.
   — Хорошо, — согласился лицедей. — Беру себе роль Ирода.
   — Как раз мое амплуа, — с улыбкой заметил Баньер. Директор не обратил никакого внимания на замечание
   Баньера и хриплым голосом начал свою роль.
   Олимпия стала ему подыгрывать.
   Но не успела она прочесть и двух десятков строк, как старый негодник навострил уши.
   — Ого-го! — буркнул он.
   — Что такое? — скромно прервала чтение Олимпия. — Неужели я где-нибудь ошиблась?
   — Нет-нет, напротив, продолжайте!
   Тут комедиант поставил локти на стол и устремил горящие, как угли, глаза в Мариамну, продолжившую прерванный монолог.
   — Вот оно что! Однако! Видно, вы уж играли на сцене? — растерянно спросил он.
   — Приходилось, — скромно ответила она.
   — И где же?
   — Да так, то там, то здесь, — нашелся не желавший лгать Баньер.
   — А известно ли вам, мадемуазель, что вы просто-таки совершенство? — вне себя от восхищения прорычал старый пьяница. — Слово чести, вы напомнили мне саму Шанмеле!
   — Вы с ней играли? — с улыбкой осведомилась Олимпия.
   — Эх! — вздохнул старик. — Я был тогда всего лишь служителем в театре. Тут он обратился к Баньеру:
   — А что до вас, сударь…
   — Вы бы хотели послушать и меня?
   — Да.
   — Это более чем справедливо.
   И крепким голосом, с устрашившими бы сегодняшнего зрителя жестами, какими отличалась старинная школа игры, Баньер начал с первого появления Ирода на сцене.
   Старый актер выслушал его с покровительственным молчанием, потом сложил губы трубочкой и изрек:
   — Это, сударь, совсем не плохо, но надо бы многому подучиться…
   — Я подучусь, — согласился Баньер.
   — Поупражняться в ремесле.
   — Поупражняюсь.
   — Вы сказали «не плохо»? — вступилась за оскорбленное самолюбие своего избранника Олимпия. — Э-э, помилуйте, любезный мой друг, сразу видно, что вы заняты в том же амплуа.
   — К тому же, — вставил несколько задетый Баньер, — речь, насколько я полагаю, шла только о даме.
   — Ошибаетесь, друг мой! — живо возразила Олимпия. — Напротив, речь идет о нас двоих: взяв меня, берут и вас, а без вас им меня не видать.
   — Эх! — вздохнул лицедей. — Все это усложняет дело.
   — Неужели? — промолвила Олимпия.
   — Да, мне надо посоветоваться с компаньонами. Если бы речь шла только о вас, сударыня, я мог бы решить и один: Каталонка, которая у нас на первых ролях, уже не тянет; а вот с амплуа этого господина, черт побери, все обстоит иначе!
   — Это ваше амплуа? — напрямик спросил Баньер.
   — Да, наше, — попытался извернуться старый лис.
   — Так это амплуа ваше или нет? — настаивал Баньер.
   — Наше амплуа уже поделено на троих, и мне нужно посоветоваться.
   — Послушайте, — объявила Олимпия, хорошо знавшая актеров, ибо провела с ними долгое время. — Бутылки на столе уже пусты, это правда, но погреб рядом. Отправляйтесь-ка за вашими компаньонами, чье участие так необходимо; приводите их сюда, и вместе мы договоримся, причем быстрее, нежели с каждым в отдельности. К тому же сейчас наступает время обеда, так заодно и пообедаем.
   В тот же миг Баньер как бы случайно отворил скрытую от глаз дверь, откуда предательски потянуло запахом такого жаркого, пахнуло столь сладостным дымком фаршированной дичи, что комедиант, вполне давший себя убедить, ушел, жадно втягивая кулинарные испарения, отчего его ноздри невероятно раздувались, как бы говоря: «Я вернусь!»
   И он возвратился в сопровождении четырех самых важных в труппе персон: трех мужчин и одной женщины.
   Мужчины, потрепанные, бледные, с нетвердой походкой, такие же старые, как их костюмы, служили на амплуа богача, благородного отца и первого лакея.
   Женщина, одного с Олимпией роста, но уступавшая ей достоинством осанки и с той еще разницей, что, в отличие от голубоглазой светлокудрой Олимпии, была черноока и темноволоса, к тому же ее кожа отливала не розоватой белизной, как у подруги Баньера, а матовой смуглостью, — женщина эта являла собой законченный тип каталонки, чему, без сомнения, и была обязана своим актерским прозвищем: Каталонка.
   К ее портрету остается прибавить очаровательные руки и бюст, с которым пышностью мог поспорить лишь бюст Олимпии.
   Хозяйка дома приняла пришельцев как добрых товарищей по ремеслу, так что с первых же ее слов они почувствовали себя как дома, усадила их за стол и тотчас легко перешла на театральный жаргон, такой далекий от ее привычной манеры изъясняться.
   Она спросила имя каждого, поинтересовалась его амплуа и улыбалась гораздо радушнее, обращаясь к женщине, нежели к мужчинам.
   — Каталонка, — отрекомендовалась та, показывая два ряда белейших мелких зубов.
   Олимпия тотчас учтиво поручила ее заботам Баньера.
   Обед получился из самых веселых; все основательно захмелели, кроме Олимпии, которая, поднимая во время десерта оброненную ею на пол салфетку, заметила миниатюрную ножку Каталонки на ноге Баньера, в то время как другая ножка поддразнивала первого комика.
   Олимпия зарделась, в сердце у нее кольнуло, словно от укуса гадюки. Но, выпрямившись и поглядев на невиннейшую физиономию Баньера, она по спокойствию его лица поняла, что он не распознал даже, какой удостоился удачи. Вот почему она удовольствовалась тем, что протянула ему руку, и он тотчас с жаром вскочил, чтобы поцеловать эти обожаемые пальчики.
   Затем под влиянием обеда все стали читать стихи, разыгрывать разного рода сцены. Наконец Баньер принес перо, чернила и бумагу, и Олимпия составила ангажемент, под которым подписались все пятеро компаньонов.
   Она оговорила себе тысячу двести ливров твердого жалованья и восьмую часть выручки с бенефисов для себя и для Баньера.
   Эта скромность восхитила всех присутствовавших, и они, расцеловавшись, откланялись.
   Причем от внимания хозяйки дома не ускользнуло, что Каталонка поцеловала Баньера пять раз.
   Со своей стороны бывший послушник подсчитал, что актеры десять раз поцеловали Олимпию.
   — Видите, друг мой, — после того, как все ушли, сказала ему Олимпия, не пожелав напомнить ему о пятикратно полученном поцелуе, а сосредоточившись только на успехе их предприятия, — вы могли убедиться, что теперь у нас примерно пять тысяч ливров в год.
   — Все так, но они целовали вас слишком много, — ответил Баньер. Последние слова более чем достаточно убедили ее, что она ошиблась,
   приревновав его к Каталонке.
   С этого дня ее стали занимать лишь их роли и их дебют, назначенный на следующий четверг общим советом, теперь уже советом шести.

XX. НА ГОРИЗОНТЕ ПОЯВЛЯЕТСЯ НОВОЕ ДЕЙСТВУЮЩЕЕ ЛИЦО

   К несчастью, преуспеяние входит в число тех капризных и непостоянных божеств, которым ни один из смертных не смог подрезать крылья.
   Успех в этом действии настолько сомнителен, что ни один завоеватель, кроме Цезаря, не сумел осуществить его по отношению к победе.
   Между тем Олимпия, наконец, дебютировала.
   Притом дебютировала успешно, и это — в пьесе неизвестного автора.
   Дебют ее наделал такой шум, что публика хлынула в театр.
   А поскольку публика пошла в театр, сборы в нем стали обильными.
   И случилось так, что г-н и г-жа Баньер, как их звали все вокруг, произвели на лионцев самое благоприятное впечатление.
   Они сделались знаменитыми, тогда как раньше были всего лишь счастливы. Однако известность естественным образом побуждала их тратить гораздо больше, чем раньше.
   Если прежде они жили затворниками, то теперь приходилось принимать людей, вести открытый образ жизни.
   И луидоры подошли к концу. А выручка перетекала из кошельков компаньонов в карманы г-на и г-жи Баньер с большими затруднениями.
   В конце каждого месяца начинались бесконечные споры. Послушать остальных членах сообщества, так выходило, что ангажемент Олимпии и Баньера был обременителен для труппы.
   Если не считать этих досадных препирательств, жизнь пока была терпима. В конце каждого месяца Баньер показывал зубы и получал свое: мужчины платили, потому что зубы у него были очень крепкие, а женщины — потому что зубы у него были очень белые.
   Но случилось так, что в это самое время заболел король; его недуг чувствительно отозвался во всех частях Франции; при известии о нем приостановились все увеселения, а поскольку театры по преимуществу и были местами увеселений, то, по мере того как церкви заполнялись все больше, театры пустели.
   Все это продолжалось два или три месяца, потом труппа, изнемогая в агонии нищеты, прогорела.
   Вместе с ней обратился в прах и договор сообщества комедиантов.
   Затем по мере выздоровления короля театры начали понемногу оправляться, и компаньоны, сделавшись хозяевами положения, сами навязали Олимпии и Баньеру условия, с которыми тем пришлось смириться.
   Театр снова открылся.
   Олимпия опять вошла в азарт игры и вернулась на сцену с рвением, которое вкладывают в свое дело подлинные художники, да и Баньер уже вкусил оваций: как ни скудна была эта пища в сравнении с тонкими яствами, некогда искушавшими обоняние директора сообщества во время его первого визита в их дом, бывший послушник пожирал ее с жадностью. Вместо того чтобы не играть вообще, оба они предпочли выступать за постыдные крохи жалованья, которое им назначили компаньоны, называвшие себя «свободным объединением», порешив в духе непредвзятой справедливости выделять каждому — и выдающемуся артисту, и жалкому фигляру — равную долю.
   Тогда-то в их дом робкой поступью, пряча лицо, тайком вступило безденежье.
   В дни, когда ни Баньер, ни Олимпия не играли на сцене, они находили забвение в своей любви.
   Но молодой человек вскоре осознал, насколько тяжки лишения, которым подвергает себя его подруга: для привычной к роскоши Олимпии такая стесненность в средствах превращалась в подлинное несчастье. Он видел, как вокруг ее глаз залегают тени, как бледнеют губы, безвольно повисают руки.
   Олимпия не ошиблась в своих предсказаниях: Баньер торопился жить и быстро превзошел все премудрости жизни. За год он завершил полный круг земного существования. Теперь он знал, как много значит радость в сердце, но главное, он знал, сколько радостей способно увянуть от одной только душевной боли.
   Ко всему прочему, время от времени ревность, ревность беспричинная (но, как известно, самые свирепые ревнивцы — это те, у кого на это совершенно нет оснований!), тихонько покусывала его в самое сердце.
   Обычно это случалось, когда на сцене Олимпия собирала жатву оваций и улыбок. Он же подчас не был занят, стоял в кулисах и вел счет галантным кавалерам, чьи экю и обещания наполняли своим звоном ее уши.
   Его доводило до дрожи опасение, что среди всех этих носителей плюмажей, без конца сновавших с авансцены за кулисы и обратно, найдется некто, подобный г-ну де Майи, со своими бессчетными свертками луидоров, слугами, лошадьми, укромными домиками и вездесущей любовью.
   Если когда-нибудь случится такая беда, то что станет с ним, раздутым атомом, пылинкой, увеличенной до гигантских размеров благодаря тому микроскопу души, что зовется любовью?
   Множество раз, когда это внушающее обожание и обожаемое существо склонялось под градом цветов и криков «браво», Баньер спрашивал себя, как добились богатства все те, кто хороводом кружится вокруг его любимой.
   Он не забыл где-то вычитанное изречение, при всем своем худосочии цепко впившееся в его мозг:
   «Те, кого оставило Провидение, вправе довериться случаю, а тот, кого Господь лишит своего попечения, сильно сглупит, не подружившись с дьяволом».
   Вспомнил он и целую философскую доктрину, которую выковал в мрачные дни послушничества, и целую теорию свободы выбора, что выстроилась в его уме во времена, когда театру пришлось плохо.
   Тогда он твердил себе, что, пока человек волен владеть собственной шкурой, он ничем не хуже любого другого; что шкура — такая же ставка в игре, как и все прочее, и, взяв, к примеру, один луидор, можно рискнуть проиграть эту монету, если готов собственной шкурой расплатиться за другой луидор, которого у тебя еще нет, чтобы отыграть первый, которого у тебя уже нет.
   Итак, однажды он взял единственный оставшийся в доме луидор и отправился ставить его на кон.
   Он выиграл, как выигрывают все новички. Баньер не знал одной аксиомы, быть может, потому, что именно она верна: искушения дьявола на таких вот новичков и рассчитаны.
   С одним луидором Баньер выиграл пятьдесят и победоносно принес их в дом; Олимпия совершенно растерялась, когда, вернувшись из театра, обнаружила их в одном из ящиков своего шифоньера на месте одинокого луидора, который она оставила утром и уже не надеялась увидеть вновь, ибо велела мадемуазель Клер взять его и пустить на траты в последующие дни.
   Можно догадаться, что подобное начало вызвало азарт у молодого человека. Тем не менее, пока не были истрачены эти пятьдесят монет и особой нужды играть не было, он и не играл. Также придется признать, что, хотя он и не сделался завсегдатаем игорной академии, мысли об игре не выходили у него из головы: уже и на сцене ему чудился звон золота, и он оборачивался, пропуская свою реплику. Две страсти неспособны свободно жить в сердце мужчины — неизбежно одна поглотит другую. Игра поглотила театр; Баньер был освистан и пошел искать успокоения в игорной академии.
   Не прошло и трех месяцев, как он стал одним из столпов притона.
   Между тем Олимпия продолжала трудиться на благо сообщества: лакеев, богачей и благородных отцов, получивших возможность покупать себе вино и дрова ценой ее трудов; она работала и на пользу Каталонки, которая благодаря ей, помимо мелких приработков вне сцены, имела теперь лишних двести ливров в месяц, шедших на пополнение ее туалетов.
   Тем временем гардероб самой Олимпии терпел урон за уроном. То, что представлялось роскошью Каталонке, для мадемуазель де Клев было заурядностью. Внешний облик их жилища еще имел видимость удобств, но подлинный достаток покинул эти стены. Олимпия справедливо полагала, что верх убожества — быть всеми оставленной, и она приглашала в дом людей из общества, чтобы шум светской болтовни обратил в бегство нищету.
   Она приглашала гостей, потому что чувствовала: Баньер от нее отдаляется; она страдала от одиночества, и собирать вокруг себя людей значило для нее приближать возлюбленного.
   Олимпия надеялась, что Баньера настигнет ревность и, после того как игрок в нем убил комедианта, ревнивец убьет игрока.
   Борьба была серьезной, а ее исход — отнюдь не предрешенным. Баньер сделался профессиональным игроком: в усвоение этого ремесла он вкладывал все то искусство, какое умный человек привносит на пользу всего, чем ему выпадет заниматься; он, правда, не выигрывал больше прочих, зато проигрывал меньше.
   Но и Олимпия не вовсе была чужда ревности. Быть может, игра для ее возлюбленного только предлог, покрывающий интрижку? Она позвала мадемуазель Клер, велела принести тот кокетливый мужской наряд, в котором она, столь очаровательная, бежала вместе с Баньером, затем печально облеклась в него вновь и, почти стыдясь того, что делает, последовала за своим возлюбленным.
   Как оказалось, он действительно отправился в игорный дом.
   Лишь мгновение Олимпия поколебалась, не решаясь войти туда вслед за ним, но тотчас поборола себя и бросилась в этот ад.
   С полчаса, притаившись в амбразуре окна, она наблюдала за игрой, потом, бледная, смятенная, спаслась бегством.
   Когда же Баньер вернулся, Олимпия, вместо того чтобы, как уже повелось в последние дни, встретить его с холодной миной, взяла его за руку, усадила у своих ног и нежнее возлюбленной, убедительнее родной матери начала:
   — Вы играли сегодня.
   — Э, Бог ты мой, ну да! — не отпирался он.
   — Проиграли?
   — Нет! — воскликнул молодой человек.
   — Но и не выиграли?
   — О, я едва не выиграл тысячу золотых.
   И с неугасающим пылом игрока он стал описывать все выигрыши, какие он должен был получить, не отвернись от него удача.
   — Бедный мой мальчик! — вздохнула Олимпия, выслушав его повесть с вниманием, к которому примешивалась глубокая жалость. — Столько волнений, расчетов, усилий и страданий!
   Она еще оставалась все той же доброй и нежной Олимпией: слезы выступили у нее на глазах.
   — Договаривайте, — нахмурился он.
   — О Боже, вывод будет очень простым. Вы играете без проигрышей и выигрышей, но тогда не стоит и играть. Вот и все, что мне хотелось сказать: не ходите туда разжигать себе кровь — по крайней мере, вы сбережете жизнь.