— Кто вам сказал, милочка, что я несчастна? — высокомерно обронила актриса.
   — Эх, сударыня, да разве это не видно?
   — Что видно?
   — Что вы всю ночь проплакали.
   — Вы ошибаетесь.
   — Ваши прекрасные глазки почти погасли. А ведь от них весь город без ума!
   Олимпия только пожала плечами.
   — Вы сомневаетесь, сударыня? — не отставала искусительница.
   Ни словом, ни жестом Олимпия не откликнулась.
   — Да знайте же, — продолжала парикмахерша, — что есть люди, которые дали бы себя убить за один только взгляд этих глаз, в чью власть вы, кажется, не верите.
   — О! — прошептала Олимпия, при всей утонченности своей натуры приятно задетая этой лестью, вернее этой похвалой. — О, я так слабо верю в их власть…
   Похвала подобна аромату духов: откуда бы она ни доносилась, женщина всегда уловит ее и оценит.
   — Вы даже не ведаете, какую власть имеют такие глазки. Испытайте только — и сразу убедитесь.
   — Испытать что?
   — Ну, сударыня, поразмышляйте немного. Достойно ли вас, знаменитой артистки, женщины такой красоты, достойно ли отправляться в театр в простом портшезе, жить в глухом квартале, не иметь больше драгоценностей и дожидаться бенефиса, чтобы купить три платья?
   — Ну уж это, дорогая, вас не касается.
   — Пусть так, — не отставала парикмахерша, прослезившись. — Ругайте, ругайте меня за то, что я люблю вас и не люблю тех, кто мешает вашему счастью!
   — Я запрещаю вам говорить о них плохо. Вы поняли?
   — Запретили бы лучше им портить ваше прекрасное тело и красть ваши деньги, притом добро бы, чтобы проиграть их, это куда ни шло, а чтобы промотать неизвестно с кем!
   — Кто вам сообщил столько полезных сведений?
   — Некто весьма осведомленный, уж будьте покойны, сударыня.
   — Полагаю, кто-то из тех, что готов жизнь положить за единый мой взгляд?
   — И к тому ж платить — что гораздо надежней и, стало быть, реже встречается! — десять тысяч ливров в месяц, чтобы помочь вам вести жизнь, достойную вас.
   — Десять тысяч ливров в месяц, — скрывая отвращение, повторила Олимпия. — Как видно, вы делаете мне предложение?
   — Да сударыня, притом формальное, — осмелела парикмахерша, сочтя, что приближается миг капитуляции, — сто двадцать тысяч ливров в год, ни больше, ни меньше, выплачиваемые раз в три месяца. И те, что за первый срок, — уже приготовлены: я их собственными глазами видела.
   Олимпия встала, высвободила свои роскошные волосы из рук парикмахерши и произнесла:
   — Мадемуазель, вас обременили слишком деликатной и сложной комиссией, чтобы за нее не полагалось достойное вознаграждение. Ступайте же, прошу вас, за ним, не теряя ни минуты. Ступайте!
   — Как это? — изумилась парикмахерша.
   — Полагаю, вы еще не поняли?
   — Не поняла чего?
   — Повторяю, мадемуазель: покиньте этот дом, и чтобы духу вашего здесь больше не было.
   — Но, сударыня, — чуть слышно прошептала незадачливая посланница, — господин не спрятался здесь, господин изволил уйти.
   — Ну, конечно, вам трудно понять, как можно отвергнуть сто двадцать тысяч ливров, аккуратно выплачиваемых каждые три месяца, — печально вздохнула Олимпия. — За кого же вы меня принимаете?
   — Но, сударыня, судя по тому, что я слышала от мадемуазель Клер, вы не отвергали щедрот господина де Майи?
   — Не отвергала то, что я просила у него, мадемуазель, а я много просила у господина де Майи, потому что очень любила его. И теперь от многого отказываюсь ради господина де Баньера, поскольку очень люблю господина де Баньера. Этим все сказано, мадемуазель, и прошу вас, оставьте этот дом.
   Побледнев от гнева, парикмахерша пыталась было защититься, но актриса оборвала ее:
   — Бесполезно: мне и так все понятно. Более всего вы опасаетесь сейчас потерять обещанные вам комиссионные. А значит, я обязана вам их как-то возместить. Возьмите эти десять луидоров и… прощайте.
   Парикмахерша уже протянула руку за деньгами, но ярость внезапно возобладала над алчностью, и она прошипела:
   — Сколько добродетели в женщине, которая только год назад ударилась в бега с мужчиной, хотя знала его не более часа!
   — Да, понимаю, — кивнула Олимпия. — Разочарование ваше, моя дорогая, объяснимо: вам предлагали раз в двадцать больше, чем я. Но возьмите все же то, что есть, и после моего отказа предложите свои услуги Каталонке. Там они принесут вам больше денег при меньших усилиях.
   Глаза парикмахерши внезапно вспыхнули:
   — Ах, так? Выгоняешь? Ну, что ж, ты подала мне хорошую мысль, я твоим советом воспользуюсь!
   И, швырнув десять луидоров на ковер будуара, она бегом бросилась к Каталонке, жившей недалеко от театра.
   С ее уходом Олимпия почувствовала себя вполне счастливой, как человек, сделавший доброе дело и не раскаивающийся в своем поступке.

XXV. НА ЧТО ГОДЯТСЯ ПАРИКМАХЕРШИ

   Каталонка, к которой Олимпия послала свою парикмахершу, не питала к мадемуазель де Клев особо теплых чувств.
   Редко бывает, чтобы женщина, положившая глаз на любовника другой женщины, не начала изрядно ее ненавидеть, если любовника удается переманить, и ненавидеть смертельно, если любовник этому не поддается.
   Впрочем, она может перенести часть своей ненависти и на сохранившего верность возлюбленного.
   Вот мы и посмотрим сейчас, как Каталонка истолковала чувства мадемуазель де Клев.
   Затем мы безо всяких прикрас сообщим читателю, каковы были соображения Каталонки на сей счет.
   — Держу пари, — заявила она, — я догадалась, что с тобой сейчас стряслось.
   Каталонка, подобно винам Испании всех времен и театральным чаровницам той поры, была со всеми на «ты».
   — Вы догадались? — воскликнула парикмахерша.
   — Да.
   — И о чем же вы догадались?
   — Олимпия тебя выставила за дверь, разве не так, черт возьми?
   — И как вы об этом догадались? — вопросила изумленная парикмахерша.
   — Задача несложная. Утром у тебя побывал аббат д'Уарак, а он без ума от Олимпии. Если он явился к тебе, то не ради твоей персоны, ведь так? Значит — ради нее. И потому, был он у тебя только затем, чтобы дать тебе денег… а-а, ты вздыхаешь… понятно: не дать, а только пообещать. И посему уже сегодня ты попыталась ненароком передать его любовное признание красотке Олимпии; ну а теперь, поскольку ты вся красная и поскольку ты у меня, а не у нее в доме, понятно: проделка твоя не удалась.
   — Да мыслимое ли это дело! — всплеснула руками гостья, без приглашения усаживаясь перед Каталонкой, впрочем не имевшей ничего против.
   — И какой же она привела довод для своего отказа? — поинтересовалась актриса.
   — Совершенно невероятный.
   — Да какой же, наконец?
   — Она сказала, что любит господина де Баньера, этого голодранца.
   — Что ты, Агата, он красивый мальчик!
   — Разумеется.
   — А сейчас ты скажешь, что можно прекрасно любить господина де Баньера и притом…
   — Да, черт его раздери, разве одно другому помеха?
   — Мадемуазель Агата, — рассмеялась Каталонка, — у вас такие слабые представления о морали, словно вы какая-нибудь герцогиня, берегитесь!
   — Да будет вам известно, что мне эта ее добродетель обошлась в две тысячи ливров… даже более того — в сотню луидоров!
   — Что тут поделаешь, любезнейшая? Придется доказать, что у тебя широкая душа. Что деньги для тебя — прах. И отнестись к потере луидоров философски.
   — Это теряя сто луидоров, которые уже просились в руки? — вскричала Агата, выкатив распаленные мыслью о
   наживе и остекленевшие от ярости глаза. — О, ни за что! Никогда!
   — И все же сомневаюсь, что тебе удастся принудить Олимпию без ума влюбиться в аббата, особенно если он ее вовсе не прельщает.
   Агата отвечала на это глубоким вздохом, настолько полным ярости, что он мог бы сойти за легкое рычание.
   — Ты предпочла бы иметь дело со мной, не правда ли? — смеясь, заметила Каталонка. — Я женщина добросердечная и не имею привычки так огорчать своих друзей. Но что поделаешь? К иным удача притягивается, как иголка к магниту. Мне просто не везет, а между тем, если ко мне хорошенько присмотреться…
   — И к тому же в подробностях, — подхватила Агата.
   — По крайней мере лицо у меня живое, — заметила актриса.
   — И бедра не хуже, — обронила парикмахерша.
   — А ступня какая, — промурлыкала Каталонка, — не говоря уже о щиколотке, что соединяет ее с этой ножкой.
   — А ручка-то! — продолжала парикмахерша. — А талия! А стан! — и заключила: — По мне, мадемуазель, одна красивая женщина вполне стоит другой.
   — Э, милочка, сама же видишь, что нет. Ведь аббат готов потратить на Олимпию столько, сколько и не думал тратить на меня. Кстати, сколько он ей предлагает?
   — Десять тысяч ливров в месяц! — вскричала парикмахерша.
   — Черт возьми! Неплохие деньги — это же сто двадцать в год! Какая досада, что этот подслеповатый малый еще не ослеп окончательно.
   — Почему досада, мадемуазель?
   — Потому что ты бы могла вместо Олимпии привести его ко мне; потому что я бы защебетала этим ее мелодичным, звонким, серебряным голоском, который я так хорошо умею передразнивать, что у нас в фойе все покатываются со смеху. И я сказала бы аббату с чувством, тоже на манер Олимпии: «Сударь, я порой отказываю в том, о чем меня просят. Но я уступаю, когда ждать перестают. Так вот, я ваша!»
   — О! — вырвалось у Агаты.
   — А потом, коль скоро он был бы слепым…
   — Что потом?
   — Боже, как ты тупа! Я заработала бы эти десять тысяч ливров с той же чистой совестью, что и она, ручаюсь тебе!
   — А я…
   — А ты получила бы свои две тысячи четыреста ливров.
   Парикмахерша обеими руками так вцепилась себе в волосы, что чуть их не вырвала с корнем.
   — Не отчаивайся, — усмехнулась Каталонка. — Лучше выколи ему глаза.
   — Ах, мадемуазель! Вы еще находите мужество шутить…
   — А какого дьявола, по-твоему, мне теперь делать? Или ты хочешь, чтобы я утопилась, повесилась, угорела?
   — О, что вы, я ничего подобного не предлагаю, ведь это был бы слишком большой грех; мне бы только хотелось, чтобы вы вознегодовали на то, что Баньер нам мешает…
   — Ну, Баньер-то мешает не нам, а тебе; признайся, что все дело в твоих двух тысячах четырехстах ливров, это они тебе покоя не дают.
   — Знаете, на вашем месте, — не успокаивалась Агата, глаза которой так и сверкали от злобы и алчности, — на вашем месте я сделала бы все, чтобы наш замысел удался без осечки и Олимпия приняла-таки ухаживания аббата д'Уарака…
   — И как бы ты поступила?
   — Что ж! Я, то есть Каталонка, отбила бы у мадемуазель Олимпии ее любовника.
   Актриса расхохоталась.
   — Да, да, да, — продолжала парикмахерша, — говорю вам, это средство! Верное средство: она быстро проведала бы, ее друзья постарались бы ей рассказать, а коли не они, вы бы сами все выложили. Олимпия горда, как сама Роксана, неверности она не простит; она порвет с изменником и с досады, может быть, даст мне заработать наши две тысячи четыреста ливров.
   — Ты все говоришь наши, сделай уж милость — говори мои…
   — Я говорю «наши», потому что, если вы возьмете на себя господина Баньера, я поделюсь с вами тем, что получу от аббата. Попробуйте, я прошу, я умоляю вас, постарайтесь отнять у Олимпии господина Баньера! Вам так легко это сделать! Тем более что, как вы сами сейчас сказали, Баньер — красивый мальчик.
   — Э! — вскричала сумасбродка, закатываясь смехом еще громче, чем в первый раз. — Не думаешь ли ты, что я только сегодня разглядела достоинства этого молодого человека? Да я его захотела еще полгода назад.
   — Что ж, в таком случае, — с восторгом вскричала парикмахерша, — дело сделано!
   — Дуреха, — пожала плечами Каталонка. — Если я его захотела полгода назад, дело тогда и было бы сделано, будь это возможно.
   — Тогда почему же оно еще не сделано?
   — Есть одно изрядное препятствие. Мы попали точь-в-точь в положение Арлекина, который хочет взять в жены Коломбину: брак был бы заключен, если б все зависело от Арлекина. К несчастью, надобно и согласие Коломбины, а Коломбина не дает своего согласия.
   — Вот еще!
   — Все именно так, как я говорю, дорогая моя: Коломбина-Баньер отвергает Арлекина — Каталонку.
   — Да вы хоть глазки-то ему строили?
   — Я не только нежные взгляды бросала, но даже призывные, тут уж не просто глазки — пара рыболовных крючков! Иосиф, и тот был менее неискушен и более пылок.
   — Так он отказался?
   — Наотрез.
   — Значит, я погибла, — с отчаянием в голосе промолвила парикмахерша.
   — Ах, черт! — протянула Каталонка. — Если бы ты изловчилась привести его ко мне как-нибудь вечерком или меня провести к Олимпии, да изловчилась бы проведать и сказать мне, какие духи Олимпия предпочитает в одиннадцать часов вечера, и как именно желает Баньеру доброй ночи в двенадцать — вплоть до того, как она держит свечку, — ручаюсь, дело бы выгорело.
   — О, это было бы дивно! — мечтательно произнесла парикмахерша.
   — Дивно, вот-вот, самое точное слово! А поскольку я великодушна и мое главное желание — прибрать к рукам Баньера, то, если мы преуспеем, я его забираю, ни в малой степени не посягая на твои сто луидоров.
   — Гм! Как же быть? — пробормотала Агата.
   — Проклятье! Это уж меня не касается. Выбери вечер, когда Олимпия будет играть или когда ей придется задержаться в театре на собрании труппы; найди, изобрети, создай препятствие для ее возвращения, а в это время я проскользну в ее спальню, улягусь в ее кровать и усну так крепко, что никакая сила меня не разбудит.
   — Но если она войдет и застанет вас рядом с Баньером?
   — Что ж, нам ведь это и нужно: огласка, скандал.
   — Как так?
   — Это же еще хуже, чем если бы Баньер сам ко мне пришел, ведь этот бедняга будет застигнут в собственном доме, под кровом Олимпии, в супружеской спальне. Мы их поссорим так, что уж им не помириться ни в этом мире, ни в том. Ну, о чем ты там еще раздумываешь?
   — Ах! Мне думается, мадемуазель, это очень уж сложно — то, что вы мне сейчас предлагаете.
   — Как знаешь, моя душечка! — вновь пожала плечами
   Каталонка. — Раз ты отказываешься потрудиться ради себя самой, я возьмусь за дело собственными силами. Пока мы об этом болтали, у меня разыгрался аппетит.
   — И вы…
   — И я собираюсь пустить в ход зубы…
   — Ах, Бог мой! — внезапно вскричала парикмахерша.
   — Ну же? Что еще?
   — О! Какая мысль!
   — Ты, часом, не спятила?
   — Мадемуазель, есть прекрасная мысль.
   — Говори же, только поживей.
   — Да, выход найден, мадемуазель, считайте, что все улажено.
   — И мне достанется Баньер?
   — Гм… это нет.
   — Так что же я тогда получу? Предупреждаю: я непременно намерена что-нибудь да получить.
   — Вы получите десять тысяч ливров.
   — Ты бредишь.
   — Отнюдь нет, отнюдь.
   — Так что ты собираешься делаешь?
   — Я все поменяю местами.
   — Ну, тут уж я совсем ничего не понимаю.
   — У вас ведь нет резко выраженного отвращения к нашему бедному аббату д'Уараку, мадемуазель?
   — У меня, к аббату?
   — Ну да, к нему. Он же, как бы там ни было, довольно мил.
   — А если допустить, что я питала бы к нему склонность, что бы это нам дало?
   — О, это вы сейчас сами, сами увидите.
   — Да я если чего и желаю, так только увидеть это. Но ты же мне ничего не показываешь!
   — Есть иной путь вместо того, чтобы помочь вам пробраться к Олимпии, что было бы для нас сопряжено с тысячей препятствий, да и не дало бы ничего или почти ничего.
   — Как это почти ничего?
   — Да очень просто. Даже если предположить, что все получится, как вы хотите, то есть Баньер не заметит подмены и Олимпия вас застанет вдвоем, — короче, все пройдет наилучшим образом, где гарантия, что Олимпия не простит Баньера? Кто поручится, что объяснение случившегося не обернется так, что мы окажемся посрамлены? И наконец, разве невозможно также, что Олимпия, хоть и поверит в виновность Баньера, после его измены останется такой же несговорчивой, как была до сих пор?
   — Так ты, что же, полагаешь, она добродетельна?
   — Увы!
   — В сущности, — призналась Каталонка, — все это и впрямь возможно; однако я ничего не теряю.
   — Так-то оно так, да ведь и я ничего не приобретаю. Нет, нет и нет! Я придумала кое-что получше: раздобыть для вас десять тысяч ливров без всякого ущерба для Баньера.
   — Ах, девочка моя, то, что ты предлагаешь, — это же золотое дельце!
   — Мой план таков…
   — Слушаю тебя.
   — Аббат, давая мне то поручение, о котором вы знаете, в случае успеха предоставил мне полную свободу действий. Иначе говоря, он мне предложил нанять хороший меблированный дом, чтобы ему принимать там Олимпию, которая в первые дни этого нового союза, быть может, сохранит по отношению к своей прежней связи достаточно деликатных чувств, чтобы попросту не вышвырнуть Баньера единым махом за дверь. К тому же аббату приходится соблюдать известную осторожность, он ведь и сам женат на госпоже Церкви.
   — О, со времен Регентства наши аббаты так привыкли пренебрегать этим браком ради вольной холостяцкой жизни…
   — Неважно: я знаю, что говорю, и путь к цели мне ясен.
   — Так вперед же!
   — А на чем я остановилась?
   — Ты как раз добралась до меблированного дома.
   — Ах, да! Так вот: вместо того чтобы сообщить аббату об отказе Олимпии, я принесу ему весть о ее согласии.
   — Берегись!
   — Не перебивайте меня.
   — Но как же быть с пресловутой добродетелью Олимпии?
   — Скажем так: оно мне на руку; именно эта добродетель поможет мне сплести сеть. Я обставлю наше предприятие всеми видами препятствий, пальбой и заграждениями, как бывает при осаде хорошо укрепленных крепостей. Если надо, я потрачу добрую неделю на то, чтобы вытянуть для аббата ее «да»: на каждую букву этого слова у меня уйдут дня три-четыре.
   — В добрый час!
   — Наконец, когда дом будет нанят и все приготовлено, я объявлю, что красавица согласна только на тайную встречу и объяснение.
   — До сих пор все выглядит недурно. Однако как ты собираешься выкрутиться в последний момент?
   — Очень просто! В последний момент появитесь вы.
   — Я?
   — Разве вы не сказали, что не питаете отвращения к аббату?
   — Я не питаю отвращения ни к кому, я же не какая-нибудь кривляка вроде Олимпии.
   — Что ж! В час свидания там будете находиться вы.
   — Да объяснись же толком, несчастная, не тяни! Ты уже целый час томишь меня.
   — Та же фигура, тот же голос, та же красота, а может, и получше, особенно в потемках.
   — Ода!
   — План, я считаю, отменный, не так ли?
   — Великолепный. Но его хватит на полчаса.
   — Почему же на полчаса? Ведь аббат близорук, как крот, не так ли?
   — Именно потому, что он близорук, — вздохнула Каталонка, — ему захочется увидеть больше, чем самому зоркому.
   — Э, тут вам беспокоиться не о чем! Мы заключим условие. Помните историю Психеи? Я видела про нее балет.
   — Так что же?
   — Психее было запрещено дотрагиваться до светильника.
   — Но Психея ведь зажгла его?
   — Потому что она женщина, аббат же мужчина, и мужчина влюбленный.
   — Но если в конце концов он его все-таки зажжет?
   — Что ж! Если он это сделает, черт побери, тем хуже; а может быть, тем лучше для него.
   — Для меня важно, что будет в наихудшем случае.
   — Даже если предположить и такое, свои десять тысяч ливров вы все равно получите, как и я — мои две тысячи пятьсот.
   — Ну да, и аббат поднимет крик, запрет нас, чего доброго, в какой-нибудь Фор-л'Эвек!
   — Д'Уарак будет молчать — это в его интересах. Как вы полагаете, аббат, который без единого словечка снес взбучку Баньера и удары гитарой, примется болтать о столь невинном обмане? Нет уж, такую подмену он вытерпит еще безропотнее, вот увидите.
   — А ведь и впрямь одно удовольствие: залюбуешься, как ты все это ловко придумываешь, милочка!
   — Так за чем же дело стало? Ну? Вы хотите или не хотите?
   — И что было бы всего забавнее, — заметила Каталонка, возвращаясь к обсуждению плана, — что было бы всего
   любопытнее, это если бы наше плутовство так и осталось нераскрытым, а мы бы затаились, удовлетворившись десятью тысячами ливров, полученными за единственную встречу, — тут бы наш аббат вспылил, стал обвинять во всем Олимпию, а она бы и знать не знала, как оправдаться.
   — Ах, какой соблазнительный поворот! К тому ж, разразись такой скандал, Баньер, который со своей стороны не лишен чувствительности, тоже покинет Олимпию и окажется в полном вашем распоряжении.
   — О! Это возможно, и полагаю, весьма вероятно.
   — И это придаст вам решимости.
   — Конечно, да!
   — Так что, за дело?
   — За дело.
   — И вы мне позволяете действовать по моему усмотрению?
   — Я тебе позволяю действовать по усмотрению дьявола, это будет еще лучше.
   — Вы не отступите? Слово порядочной женщины?
   — Слово Каталонки! Не хочу тебя обманывать.
   — Стало быть, уговор?
   — По рукам! — вскричала Каталонка, с размаху хлопнув своей маленькой ручкой по широкой, пухлой ладони парикмахерши.

XXVI. ЛЮБОВЬ И БЛИЗОРУКОСТЬ

   Едва лишь коварный замысел двух демонов в женском обличье созрел, у них не стало иной заботы, как только привести его в исполнение.
   Задача была не из трудных.
   Аббат, сделавший парикмахершу своим доверенным лицом и полномочным представителем, веря ее обещаниям, распорядился, чтобы она сняла и обставила апартаменты, где он сможет принимать Олимпию, когда она, подобно Данае осыпаемая золотым дождем, дрогнет под натиском и сдастся.
   Парикмахерша была слишком хитра для того, чтобы объявить аббату как о полном провале своей миссии, так и о внезапно появившейся надежде. Она представила своему доверителю дело так, что якобы ее атака была отбита, однако, в ходе отступления изучив расстановку сил, она пришла к выводу, что кое-какие позиции, возможно, еще удастся мало-помалу отвоевать, а будучи захвачены, они, бесспорно, послужат залогом победы, которая, хоть в первый раз и не далась в руки, еще не потеряна окончательно.
   Впрочем, аббат, которому уже доводилось наталкиваться на такое препятствие, как добродетель Олимпии, столь кроткая, пока на нее не посягают, но способная мгновенно ощетиниваться, едва дотронешься до нее тыльной стороной руки, — аббат мог бы засомневаться, и вот эти его сомнения следовало понемногу рассеять, дождавшись, пока их не прогонит лихорадка желания. Тут парикмахерша действовала подобно опытному рыболову, который не станет вытягивать лесу, прежде чем рыба хорошенько заглотает наживку.
   Таким образом, вокруг Олимпии производились всевозможные маневры, вроде тех, что предпринимаются у стен осажденного города. Как Людовику XIV при осаде Нимвегена, аббату регулярно представляли отчеты, и, как Людовик XIV, он лично не видел ничего из того, что продвигало вперед осаду: сегодня была проведена линия укреплений, назавтра приступили к рытью траншеи, послезавтра будет сделан подкоп, а еще через день пустят в ход мину. Аббат внимал этим донесениям как тщеславный полководец или ослепленный страстью любовник, что почти одно и то же.
   В таких осадных работах прошел целый месяц. Завоеватель становился все нетерпеливее, влюбленный пылал все жарче.
   Наконец в одно прекрасное утро парикмахерша явилась к аббату сияя. Добродетель Олимпии готова признать себя побежденной и вступить в переговоры о сдаче, но капитулировать она желает с соблюдением всех воинских почестей.
   Аббату было не слишком важно, каким образом сдастся Олимпия, только бы это случилось. Договориться с ним об условиях не составило труда.
   Еще накануне он говорил (парикмахерша именно эту фразу выдвинула в качестве основания для капитуляции, которую следовало предложить):
   — Если бы она меня выслушала, если бы я мог заслужить ее благосклонность хоть на одно мгновение, я был бы счастливейшим из смертных!
   — Счастливейшим из смертных, — повторила парикмахерша, — если бы могли заслужить ее благосклонность хоть на одно мгновение?
   — Ну да! — нетерпеливо подтвердил аббат. — Черт возьми, я же знаю, что по существу она любит этого негодяя Баньера.
   — Увы! В этом ее изъян, — вздохнула парикмахерша.
   — Но, — продолжал аббат, — я ведь прошу у нее только каприза, мелкую монету неверности; мне хватит каприза, на любовь я не претендую.
   Это был настоящий рекламный проспект любовника, а как известно, по рекламным проспектам и сегодня приобретают абонементы.
   — Итак, — объявила своей сообщнице парикмахерша, — Олимпия получила рекламный проспект господина д'Уарака. Остается продиктовать условия абонемента.
   Они обсуждались в течение трех дней. На исходе третьего дня парламентерша явилась к аббату с требованиями актрисы.
   — Дни встреч она будет назначать сама!
   — Согласен.
   — Встречи будут происходить ночами, поскольку Баньер уходит играть преимущественно в ночное время, а Олимпия может быть свободна лишь тогда, когда он играет.
   — Согласен.
   — Эти встречи всегда будут происходить в полной темноте.
   Аббат взбунтовался.
   Парикмахерша, однако же, призвала на помощь легенду об Амуре и Психее. Только на сей раз роли поменяются: роль Психеи достанется аббату, Амуром же будет Олимпия.
   Если аббат прибегнет к какой бы то ни было лампе, какому бы то ни было потайному фонарю или какой бы то ни было спичке, красавица упорхнет и, подобно сыну Венеры, навсегда.