— И что же? — горестно спросил Баньер.
   — А то, что мне остается перстень господина де Майи. Последнее воспоминание о человеке, который меня очень любил, подчас боготворил и уж никогда не оскорблял. Я отказала вам, когда вы просили у меня этот перстень, но теперь хочу подарить. Возьмите же его, а взамен прошу только душевного спокойствия.
   Именно по поводу этой вещицы, как мы помним, вспыхнула первая ссора между нашим ревнивцем и его возлюбленной.
   — Нет! — вскричал Баньер, останавливая молодую женщину, вставшую, чтобы отправиться за предложенным ею даром. — Нет!
   — А я, напротив, говорю да! — возразила актриса.
   — О нет, Олимпия, дорогая, нет! — взмолился Баньер, удерживая ее. — Заклинаю вас, не ищите перстень!
   — Да отчего же? — продолжала настаивать Олимпия. — Он стоит не менее сотни луидоров. Вы поставите их на карту, проиграете и получите хотя бы то удовлетворение, что потеряли шестьдесят две тысячи четыреста ливров — поступок, достойный важной персоны.
   Произнеся это, она высвободилась из рук Баньера и, невзирая на его настойчивые просьбы, попытки ее удержать и несвязный лепет, равнодушно пропущенный ею мимо ушей, направилась к ларцу.
   Ни силы духа, ни силы физической ей было не занимать, а потому она, еще раз оттолкнув молодого человека, отомкнула ларец.
   Баньер не смог сдержать сдавленного крика.
   Не обратив внимания на этот хриплый возглас, как и на все предыдущие, Олимпия надавила на рычажок, запиравший двойное дно, и тайничок открылся.
   Он был пуст.
   Удивление, внезапная бледность, странный огонь, вспыхнувший в ее глазах яростью, но по пути к Баньеру охладевший до презрения, — все это такие нюансы, каких ни художник, ни поэт передать не в силах. Подобного рода зрелище удается порой увидеть, но достоверно описать — никогда.
   Олимпия дала крышке ларца захлопнуться и опустила на нее ладонь.
   Но гнев во взгляде стал медленно гаснуть: что-то умирало в ее душе. Баньер упал к ее ногам, обнял колени, покрывая их поцелуями и орошая слезами.
   — Простите, Олимпия, простите! Я взял кольцо, как и все другие ваши драгоценности, да и мои тоже; впрочем, я не любил его, оно делало мою жизнь невыносимой, ведь ревность еще горше бедности…
   Олимпия не откликалась; подобно Дидоне, она, отвернувшись, продолжала смотреть себе под ноги.
   — О, сжальтесь! — молил несчастный. — Неужели вы подумали, будто я взял это кольцо, чтобы продать и прокутить вырученные деньги? Нет, я продал его, чтобы играть. А почему я стал играть? Чтобы выиграть! Выиграть и сделать богатой мою Олимпию, мое божество, смысл всей моей жизни! Мне хотелось выиграть вам корону и сделать вас королевой. Я поверил, что выиграю, мне казалось, что ничто не способно противиться столь сильной любви и такому мощному стремлению, даже рок. О, я достоин жалости! Случай, Олимпия, это истукан на железном пьедестале, от которого, ударяясь, отскакивают безумные надежды тех, кто ему поклоняется. О Олимпия, если бы вы знали! Я уже выиграл шестьдесят тысяч. А мог бы выиграть пятьсот тысяч. Да что там — миллион за каких-нибудь четыре часа! О жизнь моя, видели бы вы меня еще час назад, всего лишь час! Передо мной лежала куча золота, ко мне шла удача. Я чуть было не превратил эту кучу в целую гору. Какое прекрасное это было зрелище, когда она все росла и росла! И вдруг на меня повеяло холодом, что-то встало между сказочным миром, где меня ожидало богатство, и мной. Золотые колонны у его входа исчезли, пещеру с драгоценностями заволокло туманом, я потерял след того доброго гения, что вел меня, и больше не мог разобрать ни слова в книге судьбы. Все померкло, угасло, как если бы после яркого и воспламеняющего спектакля опустился занавес. И тогда началась агония в холодном мраке, я дрожал, как зауряднейший из смертных, терзаемый страхом и сомнением. Клочок за клочком, как облачко под ветром, как снег под апрельским солнцем, растаяло все мое золото. И с каждой отданной монетой уходила частица надежды, радости, счастья. Когда все было проиграно, я впервые осознал глубину своего несчастья, ведь на самом деле потерял я не золото, не надежду, не радость, а вас, вас, моя Олимпия, да, да, вас, ибо вижу, что отныне вы для меня потеряны!
   При виде такого горя, черпающего из собственных глубин столь яркое красноречие, при виде отчаяния, корчащегося у ее ног, Олимпия подняла голову и позволила своему сердцу заполниться великодушным забвением.
   Она решила, что одна только любовь смогла толкнуть этого человека на дурное деяние.
   И, как всегда исполненная благородства, неспособная к мелочным счетам, Олимпия взяла обе ладони Баньера, приложила их к своему сердцу и ласково его поцеловала.
   Став свидетельницей столь нежного примирения, парикмахерша со стуком распахнула дверь туалетного кабинета и, не скрывая досады, удалилась, на что ни молодой человек, ни его подруга не обратили ни малейшего внимания: среди уже пожухлых листов их любовной книги неожиданно вспыхнула свежая, яркая страница.

XXIII. СТРАНИЦА БЛЕКНЕТ

   Однако все ветшает, даже добро, содеянное злом. Не прошло и двух недель, как Олимпия убедилась, что ее избранник любит ее больше прежнего, но и сильнее прежнего пристрастился к игре.
   Или же, если прибегнуть к современному обороту речи, ибо он полнее выражает то, что мы имеем в виду, — Баньер стал невыносим.
   Театр и беседы для него уже не существовали. Баньер лишь предавался мечтаниям или воздыханиям, когда он не уходил играть или, желая получить прощение за новый проступок, не просил, молитвенно складывая руки, чтобы его все еще любили.
   И пока он сам опускался на дно, аббат с полным сознанием превосходства своего положения каждый день подбрасывал новый камешек в огород, где его соперник взращивал свои химеры.
   Так, однажды вечером Олимпия обнаружила на привычном месте свое столовое серебро.
   Она не могла сдержать крика радости, поскольку вот уже третий день прикидывала, как бы изловчиться и примирить свою философию жизни с новым лишением.
   Теперь же она призвала Клер, чтобы узнать, кто принес это столовое серебро во время ее сна или отлучки.
   Клер не могла понять, о чем идет речь.
   Она позвала парикмахершу.
   Та утверждала, что посудный ларец никогда не покидал свой полки в буфетном шкафу.
   — Но я продала это серебро, — настаивала на своем Олимпия, — продала еврею Иакову.
   — Это невозможно, сударыня, — возразила та, — поскольку он стоит именно там, куда вы его обычно ставите, а значит, вы его не продавали.
   — Иаков! — чуть слышно прошептал Баньер. — Тот, кому я продал драгоценности и перстень. Доверенный продавец и покупатель господина аббата д'Уарака.
   Сердце бывшего послушника разом дрогнуло от страха и подозрительности, но он не позволил себе отпустить поводья воображения, не желая испить до дна всю горечь ревности.
   «Наверняка, — утешал он себя, — у Олимпии имелись припрятанные деньги, и она выкупила серебро. Да и кто говорит, впрочем, что она его продавала? Не желала ли она устрашить меня подобной жертвой? Это ведь в женской натуре — возбуждать жалость».
   Этот софизм если не вполне усыпил подозрения Баньера, то притупил их.
   В тот вечер аббат, как было заведено, явился сыграть в триктрак и помузицировать.
   И у г-на, и у г-жи Баньер он встретил самый радушный прием.
   Каким чудесным человеком был, в сущности, этот аббат д'Уарак, всегда исполненный свежих идей! Неспособный на чем-либо остановиться за неимением природного ума, он, пребывая в постоянных поисках, всегда обнаруживал этот ум, в коем испытывал недостаток.
   Впрочем, чего бы он ни касался, во всем он умел находить особую приятность. Зайди речь, например, о прогулке, он всегда находил повод задержаться и подкрепиться: площадные игры, уличные танцовщицы, ученые медведи, качели, предсказатели — все давало ему этот повод. Он знал, с чем подают рыбу во всех частях земного шара, располагал восемнадцатью способами варить яйца, за целое льё чуял доброе вино и хороший ночлег; он никогда не вручал цветок так, как это делают другие, но всегда добавлял к нему в качестве приправы какой-нибудь подарок, делавший цветок драгоценным; живи он во времена Августа, он бы наверняка изобрел те футляры для букетов, какими римские дамы пользовались как подставками для цветов, которые Лукулл привозил из Азии и млечный едкий сок которых оставлял желтые пятна на патрицианских ладонях.
   Никогда аббат не появлялся в обществе без какой-нибудь новинки или плана неожиданных увеселений.
   На этот раз он выиграл у Олимпии луидор и объявил:
   — Осталось только сто девяносто девять луидоров, госпожа Олимпия.
   — Что вы хотите этим сказать? — удивилась Олимпия.
   — Да, — вступил в разговор Баньер, — что это за сто девяносто девять луидоров, господин аббат?
   — Я хочу сказать, — пояснил аббат, по привычке наступив Баньеру на ногу, — что в понедельник я смогу, если вы оставите у себя только что проигранный луидор, принести вам оставшиеся сто девяносто девять луидоров.
   — Как это? — покраснев, спросила Олимпия.
   — Как это? — побледнев, спросил Баньер.
   — Ах, да, ведь вы же ничего не знаете! — воскликнул аббат.
   — Не знаем чего? — в один голос спросили молодые люди.
   — Вы не знаете, — спокойно продолжал аббат, — что я устраиваю в воскресенье бенефис в вашу честь.
   — Как это? — удивленно спросила Олимпия.
   — А вот так: на этой неделе Барон будет в Шалоне. Мой управляющий написал ему и от моего имени просил продолжить путь до Лиона и сыграть в ваш бенефис.
   — И что же? — спросила Олимпия.
   — Так вот, сударыня, он ответил, что охотно сыграет с вами и для вас.
   — Но все это не дает мне уразуметь, почему в понедельник вы будете мне должны именно двести луидоров.
   — Минуточку терпения.
   Физиономия Баньера стала понемногу разглаживаться, тогда как с лица Олимпии не сходила тень озабоченности.
   — Как только я получил ответ Барона, — продолжал аббат, — я провернул маленькую спекуляцию.
   — Вы и спекуляция? — удивилась Олимпия. — Вот уж не подумала бы, что вы человек, склонный к спекуляциям.
   — И все же имею честь вам объявить, сударыня, что это именно так. Олимпия покачала головой, но аббат по своей близорукости не заметил ее жеста и спокойно продолжал:
   — Вы увидите, как я все предусмотрел! Прежде всего я снял все места в зале, притом по очень дешевой цене, ибо никто не знал, для чего это мне понадобилось. Но стоило мне кое-кому шепнуть лишь слово по поводу необычайного представления, как посыпались просьбы на втрое большее число мест, чем имеется в зале. И я утроил цены, только и всего! А поэтому представление принесет мне четыре сотни луидоров. Поскольку мысль о бенефисе пришла мне в голову первому, я делю их с вами. Конечно, это по-арабски, по-турецки, по-маврски, по-еврейски, по-генуэзски, все это я понимаю, но согласитесь все же: тот, кому пришла подобная мысль, тоже кое-чего достоин. Вот я и оценил это кое-что в половину суммы, а поскольку идея стоила четыре сотни луидоров, две из них я беру себе, а остальное принадлежит вам.
   Олимпия восхитилась, но задумалась.
   Баньер же расслышал только то, что было сказано.
   Он захлопал в ладоши и расцеловал аббата.
   — Могу побиться об заклад, — сказал тот, снова отдавливая ему обе ноги, — могу поспорить… о, извините, дражайший господин Баньер… что госпожа Баньер затмит Барона и тот сделает все, чтобы ее ангажировали в Комеди Франсез, а значит, мы все отправимся в столицу зарабатывать миллионы.
   — О, вы льстец! — заметила Олимпия.
   — Но разве же я не прав, господин Баньер?
   — Сто раз правы, господин аббат! — с воодушевлением воскликнул Баньер, ибо увидел в двух сотнях луидоров выручки от представления целых три месяца счастья для себя и Олимпии.
   «Пока ей нечего будет желать, — внушал он себе, — или же пока она сможет иметь то, что пожелает, уверен, она будет меня любить, и даже больше, чем кого-либо другого».
   Увы, горести бедняги Баньера на том не кончились.
   С того дня аббат занялся представлением, словно он был главой труппы.
   Он решил, что именно войдет в спектакль, сам распределил роли, дал работу портным и золотошвеям, надзирал за декорациями, расставил всех по местам в мизансценах и не пропустил ни одной репетиции.
   Ни один монарх не мог бы похвастаться телохранителем, подобным тому, что неотступно следовал за Олимпией до благословенного воскресенья.
   Благодаря такому телохранителю, иногда похожему на доброго гения, вооруженного волшебной палочкой, ей не приходилось даже высказывать каких-либо пожеланий, а если такое все-таки случалось, все выполнялось мгновенно.
   Однако напористость вездесущего аббата вновь пробудила в Баньере ревность.
   Молодой человек позволял себе, и не раз, покритиковать выстроенные аббатом мизансцены и вообще его вкус.
   Но характер у д'Уарака был устроен как нельзя лучше, что позволяло ему без всякого раздражения принимать язвительные замечания Баньера.
   Притом он делал вид, будто вовсе не слышит те из них, что произносились с явным намерением досадить ему.
   — Как вам повезло иметь такие хорошие глаза, дражайший господин Баньер! — говорил в таких случаях аббат. — От моего плохого зрения происходит добрая половина совершаемых мною глупостей.
   Но вот наступило, наконец, долгожданное воскресенье.
   В этот день аббат определил себя на место предводителя клакеров. Решительно, наш аббат был мастер на все руки. Как и Баньер, он ошибся призванием, но черное облачение, легонькая накидка и даже клобук удивительно шли его белым пухлым рукам, вздернутому носу и розовым щекам, свежим, словно гладкий персик, а потому жаль было бы увидеть его в каком-нибудь ином одеянии.
   И вот он сделался предводителем клакеров и явил такой
   пыл, что Барон был польщен, а Олимпия пришла в восхищение, ибо цветы, венки и топающие от восторга поклонники занимали актрису гораздо больше выручки.
   А вот Баньера более прочего волновала именно выручка, и он отнесся к ней не в пример серьезнее, нежели аббат. В то время как Олимпии рукоплескали в театре, Баньер прежде всего изъял из выручки в свою пользу двадцать луидоров, чтобы пустить их в ход в игорном заведении, несомненно все еще имея в виду получить сто тысяч ливров верного барыша.
   Но преуспеть во всем сразу не дано никому, и двадцати луидоров ему хватило разве что на час. Когда исчез последний, он поднялся и стал искать глазами своего злого гения — Каталонку.
   На счастье, ее там не оказалось, иначе он не преминул бы свернуть ей шею, чтобы освободиться от нее раз и навсегда.
   А пока Баньер проматывал взятые из театральной кассы двадцать луидоров, аббат самозабвенно направлял рвение рукоплещущих, дабы окончательно утвердить победу Олимпии над Бароном.
   Однако не надо думать, что это было легким делом, хотя знаменитый семидесятисемилетний трагик уже помышлял об уходе не только с театральной, но и с земной сцены, что, впрочем, не помешало ему сыграть Ахилла в «Ифигении».
   В финале представления Барон, человек остроумный, взял один из брошенных ему венков и возложил его на голову Олимпии. Однако отужинать с нею он отказался, сославшись на слабость своего желудка.
   Олимпия же велела обыскать весь театр, но найти Баньера.
   Она тревожилась, что его нигде не видно, но особенно ее тревожило исчезновение пяти сотен ливров, ибо это свидетельствовало, что Баньер, нарушив свои клятвы, клятвы истинного игрока, снова отправился в игорный дом.
   Утрата двадцати луидоров в ее глазах имела малый вес, а вот то, что деликатность все чаще изменяла ее избраннику, — очень большой.
   Посреди всеобщего восхищения она время от времени горестно вздыхала, видимо предчувствуя грядущие беды.
   Мы уже упоминали, что, проигравшись, Баньер стал озираться в поисках Каталонки.
   Ее он не увидел, но заметил приятеля по игре. Тот был при деньгах и одолжил ему еще двадцать луидоров.
   И он, забыв обо всем, снова стал азартно играть.

XXIV. СЕРЕНАДА

   Двадцати луидоров Баньера, или, вернее, его приятеля, отношение к которым было более бережное, хватило на целых четыре часа.
   По истечении четырех часов, раз двадцать едва не выиграв те самые сто тысяч ливров, на которые он, умерив свои притязания, рассчитывал, молодой человек, наконец потерял упомянутые двадцать луидоров и в ярости вышел вон.
   Что касается его ярости, то мы даже не рискуем ее описать: она распалялась от всех мук его раздраженного самолюбия.
   Уже высмеянный, униженный, уже прощенный за подобное преступление, он возвращался терзаемый стыдом воришки, пойманного за руку после клятв покончить с дурным ремеслом.
   Им овладело отчаяние. Проходя по мосту, он едва не решился броситься в воду.
   Но для того чтобы свести счеты с жизнью, Баньер был еще слишком влюблен: любовь пока властвовала в его душе над всеми остальными чувствами. И о каком достоинстве может идти речь, когда вы не в своем уме?
   Итак, Баньер не бросился в воду и медленно поплелся домой, к Олимпии. «Бедняжка! — твердил он себе. — Наверно, я один не присутствовал на ее триумфе; не хлопал ей, не поздравил… Как и в прошлый раз, она ждет меня и, конечно, изругает; но я склонюсь перед ее упреками, распростершись у ее ног, — и она меня снова простит. Она убедится, что на мне тяготеет проклятие. А затем — раз и навсегда — более ни единой попытки выкарабкаться из нашей нищеты! Увы, они слишком плохо кончаются. Олимпия указала мне путь: надо трудиться. Я последую за ней. Может быть, удача, за которой мы гнались и которая от нас убегала, придет к нам сама, когда мы не будем ее домогаться».
   И ледяной рукой Баньер провел по пылающему лбу.
   — Тысяча ливров! — вскричал он. — Два месяца нашей жизни, уничтоженные за каких-то четыре часа! О, на этот раз, по крайней мере, Олимпия не обвинит меня, что я ее разорил: из ста луидоров обеспеченной выручки я взял всего двадцать, хотя, конечно, я еще двадцать взял в долг. Впрочем, что с того! Я верну их с первого же выигрыша. Не все же мне проигрывать.
   Как видим, не прошло и десяти минут, а наш герой, поклявшийся никогда не брать в руки карт, уже решил платить долги из карточных же выигрышей. Пока подобные соображения вертелись у него в мозгу, он продолжал приближаться к дому.
   Стояла непроглядная темень, как раз отзвонили час ночи с колокольни кармелитов, заслонявшей от его глаз балкон Олимпии.
   Когда в воздухе затихли последние отзвуки меди, он продолжал прислушиваться.
   Ему почудился какой-то иной звук, вовсе не схожий с колокольным звоном.
   Сомнения его длились недолго.
   Он различил игру музыкальных инструментов и чей-то довольно-таки недурной голос.
   Когда же Баньер свернул на свою улочку, все звуки этого оркестра забились у него в ушах и он устремился на розыски оркестрантов.
   Они сгрудились под окном спальни Олимпии.
   В эту минуту Баньер не слишком многое любил в этом мире, и музыку — едва ли не меньше всего прочего. А поэтому ничто не было способно так неприятно задеть его нервы, как эта томительно-нежная мелодия флейт и скрипок, аккомпанировавших гитаре главного исполнителя.
   Сама же гитара вторила голосу, еще издали показавшемуся нашему герою удивительно знакомым. Действительно, подойдя поближе, он распознал в поющем гитаристе и одновременно дирижере этого оркестра аббата д'Уарака, одетого светским щеголем и, с томным видом выворачивая шею, поглядывавшего на балкон.
   Ария была длинной, трудной, и аббат, надо отдать ему должное, справлялся с ней неплохо.
   За полуприкрытыми ставнями Олимпия, которую в ее белом наряде легко можно было узнать, поскольку она и не думала прятаться, стояла и несомненно улыбалась: хотя Баньер сейчас не видел ее лица, он был совершенно уверен в этом.
   Всемогущество воображения, притом распаленного ревностью, так велико, что молодой человек уже видел эту улыбку через жалюзи.
   И ярость переполнила его сердце столь же стремительно, как эти нежные звуки — слух.
   И тут последний трудный пассаж закончился словами:
   Скажи, прелестница: «Люблю»,
   И не о чем мне будет петь —
   которые аббат д'Уарак, как то принято в любом финале, повторил с дюжину раз и завершил органным переливом, добившим доведенного до крайности Баньера.
   Он метнулся к д'Уараку и, громовым голосом завопив «Вы, наконец, допели? Ну а теперь попляшите!» — схватил его за горло.
   Хотя аббат не видел дальше собственного носа, да к кому же был застигнут врасплох, он, тем не менее, храбро оборонялся гитарой от нападения как из-под земли возникшего врага музыкального искусства.
   Оркестранты попытались было прийти ему на помощь, но у Баньера, словно у Бриарея, выросла целая сотня рук: он разбил две или три скрипки, скрутил пять-шесть флейт и таким способом тотчас обратил всех музыкантов в бегство, ибо, подобно всем своим собратьям, они берегли свои инструменты больше собственной шкуры.
   Из громких увещеваний Олимпии аббат наконец уразумел, кто перед ним. Будучи достаточно богат, чтобы не дорожить инструментом, он храбро нанес Баньеру несколько ударов гитарой, но тот вырвал ее и разнес в щепу о голову галантного клирика.
   — Вам повезло, что при мне нет шпаги, — произнес после полученного удара аббат.
   — Если дело только в этом — усмехнулся Баньер, — вы сможете получить ее через десять минут.
   — Трижды скотина, — вспылил аббат. — Трижды грубиян! Вы прекрасно знаете, что я не стану с вами драться.
   — Это еще почему? — взревел Баньер. — А ну-ка, извольте объясниться.
   — Прежде всего потому, что я при всей моей близорукости уложу вас, поскольку вы никогда не держали в руках шпаги.
   — Кто вам об этом сказал?
   — Черт подери! Да это видно по вашим ухваткам грубого мужлана. Кроме того, вам известно, что я аббат, и, следственно, не имею права появляться в дворянской одежде, в которой я был, когда вы нанесли мне оскорбление; а значит, убей я вас или накажи каким-либо иным образом — меня ожидает двойной суд: и светский и церковный. Вот по какой причине вы, господин негодяй, повели себя как человек бесчестный и вдобавок трусливый. Но будьте покойны, я еще до вас доберусь.
   Поняв, что он попал в неприятное положение и испугавшись угрозы, сколь бы пустяковой она ни казалась, Баньер разжал руки, и аббат спасся бегством.
   Те немногие окна, что выходили на эту улочку, уже распахнулись при звуках баталии. Жильцы зажигали светильники, громко расспрашивали друг друга и пускались в объяснения.
   Все это уже попахивало ночной стражей и тюрьмой.
   И в самом деле, вскоре из густой темени, окутывавшей угол кармелитской церкви, показались стражники в кожаном снаряжении, и Баньер едва успел ускользнуть в дверь, которую оставила ему отворенной испуганная Олимпия.
   Стража, в полном соответствии со своим обыкновением, опоздала прибыть минут на десять и обнаружила на поле битвы лишь обломки скрипок, разбитую флейту и гриф гитары, а потому, путаясь ногами в струнах и изрыгая проклятья, удалилась, чем дело и кончилось.
   Но едва избегнув опасности, Баньер тотчас преисполнился былой ярости. Еще несколько минут назад, измученный мыслями о том, как смягчить гнев Олимпии, он нашел теперь повод превратиться в ее обвинителя.
   Как только за ним захлопнулась дверь, он скрестил на груди руки, принял самый непреклонный вид и начал дознание.
   Его подруга, сначала исполненная нежной заботы (еще бы: ведь его могли поранить!), тут же потеряла всякий интерес к его неистовству и повернулась к нему спиной, предоставив ему возможность возмущаться сколько угодно.
   Презрительное молчание разъярило его сильней любой пылкой отповеди. Он устремился за уже вошедшей в свою спальню Олимпией и грубо схватил ее за руку.
   Тут наша прелестница, побледнев от боли и стыда, издала вопль раненой львицы, и на него тотчас сбежались служанки.
   Баньер жизни не пожалел бы, только бы стереть в порошок всю эту троицу нежных созданий, что встали на пути его ярости и уже изготовились дать ей отпор.
   Но тут в полном молчании, воцарившемся после упомянутого вопля, Олимпия откинула рукав пеньюара, и все увидели выше локтя красный и уже начавший лиловеть след пальцев Баньера.
   Парикмахерша тотчас бросилась к ней и облобызала кровоподтек со слезами и стенаниями, которые прерывались проклятиями в адрес насильника.
   Объятый стыдом, терзаемый угрызениями и страхом, тот укрылся на своей половине.
   До десяти часов следующего дня в доме царило полнейшее молчание.
   В десять Олимпия позвонила Клер, и та тотчас прибежала в сопровождении парикмахерши, которая покинула дом сразу же после описанной нами сцены, но к утру возвратилась.
   Клер было приказано проследить за приготовлением завтрака.
   Парикмахерша же осталась наедине с хозяйкой, и та самым равнодушным тоном осведомилась о последних новостях.
   — О! — воскликнула парикмахерша. — Он поутру ушел.
   Олимпия нашла, что слово «он» было произнесено с каким-то странным напором и что слово это — «он», — ставшее нарицательным именем, не вполне указывало, о ком, собственно, идет речь.
   — О ком вы говорите? — сухо осведомилась она. — Кто этот «он»? Парикмахерша тотчас поняла, что оказалась на ложном пути: аббат д'Уарак еще, видимо, не получил привилегии именоваться «он».
   — Я хотела сказать, — униженно забормотала она, — что их милость вышли. Однако, — и тут почтенная дама снова воодушевилась, — мадемуазель слишком добра, если при всей своей красоте, таланте и успехе позволяет, чтобы ее делали несчастной.