— Олимпия, Олимпия, вы еще не исцелились. Вы испытываете к этому человеку нечто большее, чем сочувствие.
   — Не настаивайте, — промолвила она, — ведь, не поняв меня сейчас, вы добились бы лишь того, что я стала бы сомневаться в вас.
   — Когда я вам спасу этого человека, вы, Олимпия, снова попадетесь на его приманку.
   — О!
   — Люди этого сорта бесхребетны, они вроде рептилий: слабые, они всегда замирают, превращаясь в ничто перед лицом опасности, но потом оживают вновь; вы дочь Евы, вот змей и соблазнил вас. И еще соблазнит.
   — Господин граф, дайте мне слово, что через два часа этот несчастный выйдет на свободу, и уже через пятьдесят минут я буду на пути в Париж.
   — Ах, это все пустые слова!
   — Обещайте же.
   Граф поразмыслил с минуту. Потом он спросил:
   — Вы вполне полагаетесь на себя?
   — Дайте мне слово дворянина в обмен на мое слово девушки из благородной семьи.
   — Сделка состоялась, — отозвался граф. — А теперь помогите мне придумать, как взяться за дело.
   — О, что до таких задач, тут от меня никакого проку. Особенно сейчас, когда я совсем разбита, просто раздавлена; за последние месяцы, господин граф, стоящая мысль посещала меня никак не чаще чем раз в неделю, а отныне мне придется ждать очередной разве что раз в год.
   — Тогда погодите, я сам найду выход.
   — Как вы добры!
   — Ничего не приходит в голову. Вырвать священнослужителя из лап его собратьев не легче, чем попытаться вытащить беса из кропильницы. Осколков не оберешься, это уж точно.
   — Может, обратиться к архиепископу?
   — Ну уж нет! Мы с ним непрерывно враждуем, к тому же иезуиты подстроили бы мне какую-нибудь каверзу. Постойте-ка… Есть у меня одно средство.
   — Ах!
   — Да, но для того, чтобы выбраться из одного рабства, вашему протеже придется попасть в другое.
   — Оно будет полегче?
   — О, вне всякого сомнения, а главное, это будет рабство на свежем воздухе.
   — Так что же это?
   — Ему нужно записаться ко мне в полк: будет заключен контракт. И когда иезуиты предъявят свою жалобу, им скажут, что их монах теперь драгун, а драгуны принадлежат королю; тут уж иезуитам придется выпустить свою добычу.
   — Это и впрямь хорошая мысль, — обрадовалась Олимпия.
   — Понимаете, моя дорогая: вместо того чтобы добиваться свободы для этого человека, я стану обвинять иезуитов в том, что они умыкнули у меня драгуна. Это изменит весь ход дела, и они проиграют.
   — Вы очень великодушны и удивительно умны, — мягко произнесла Олимпия. — Я к вам питаю такую же признательность, какую мог бы испытывать сам Баньер.
   — Хорошо, хорошо. Что до признательности, то, сказать по правде, я предпочитаю вашу. Стало быть, замысел вам по сердцу?
   — Он великолепен!
   — И вы покончили со всеми сомнениями?
   — Со всеми.
   — Возврата не будет?
   — Никогда.
   — Однако новоиспеченный иезуит вас прельстил, а новоиспеченный драгун уж никак не менее прельстителен.
   — Вы же знаете, господин де Майи, что если я и соблазнилась этим безумием, которое меня едва не погубило, то лишь после того, как была вами оставлена.
   — Я это помню, Олимпия.
   — И вы знаете, что в ту пору, когда ваша любовь была жива, я никогда вас не обманывала.
   — Я верю в это.
   — Мое слово свято, и мое тело может принадлежать кому-то не иначе как только вместе с моим сердцем.
   — В этом я отдаю вам должное.
   — Итак, положитесь на меня. Я обещала вам больше не любить господина Баньера, стало быть, с этим покончено: я не стану больше его любить.
   — Но я-то знаю, почему я так сказал.
   — Почему?
   — Потому что надо будет дать этому парню на подпись договор о его вербовке; дело это довольно деликатное, и вы одна можете взять его на себя, однако при столь исключительных обстоятельствах даже самой решительной женщине может не хватить твердости, чтобы сдержать данное слово. Вы мне только что сказали, что ни разу не обманули меня, когда были моей; это верно. Но теперь вы больше не моя, вы принадлежите господину Баньеру.
   — О! — вздохнула она и устремила на него столь бездонный взор, что он почувствовал, как жгучая любовь пронизывает сердце, достигая его самых потаенных уголков. — Принадлежу я господину Баньеру или нет, какая вам разница?
   — Вы же понимаете, — возразил он, — что, если я вернулся, если привез разрешение на ваш дебют, это значит, что я все еще люблю вас.
   — Слово чести?
   — Слово чести.
   — Что ж! — сказала Олимпия. — Я вам докажу, что я человек, имеющий смелость принимать решения и заслуживающий доверия. А вот и полночь, часы бьют — это тот самый час, когда я ждала вас у себя в Авиньоне ровно год назад, день в день.
   — Это правда, Олимпия; в тот день, вернее, в ту ночь король призвал меня к себе; однако я ведь мог бы тогда прочесть его письмо лишь в шесть утра.
   — Забудем этот год, граф, — отвечала она. — Бьет полночь, и король не призывает вас. Вы еще любите меня, я же вам докажу, что любила вас всегда.
   — Олимпия! — вскричал граф, и глаза его засверкали от радости. — Ни одна женщина не поступила бы, как вы, и не сделала бы этого с такой отвагой. То, что нас связывает, Олимпия, — это на жизнь и на смерть!
   Он встал и обнял ее более бережно и почтительно, чем сам мог бы ожидать.
   — Знаете, — шепнул он ей, — сегодня вы заставили мое
   сердце биться, быть может, еще сильнее, чем в тот день — помните? — когда вы впервые признались, что любите меня.
   Полковник отпустил своих драгунов и приказал погасить фонарь.
   — Теперь, — сказала Олимпия, — вы можете больше не бояться, что я поддамся слабости, когда приду к этому несчастному узнику, чтобы принести ему освобождение.
   — Я сам провожу вас в тюрьму, — заявил граф. Вскоре с улицы послышался шум: это драгуны де Майи
   пустились вскачь, напевая вполголоса куплеты, которые могли бы заставить содрогнуться пристава и стражников, возвращавшихся из тюрьмы, куда они заключили Баньера.
   Наш бедняга и подумать не мог, что в это самое время, когда он лежит на соломе под пропитанным сыростью сводом, два великодушных сердца трудятся ради его освобождения.
   Однако это было правдой, такой же правдой, как постигшее его несчастье.

XXXV. КОНТРАКТ

   На следующий день Баньер, в самом деле, лежал на соломе и в потемках, когда тюремщик возвестил узнику, что к нему пришли.
   Мы не сумеем описать, до какого беспредельного уныния довели Баньера одиночество и мысли о том, что он всеми забыт.
   Это был один из тех нервных узников, которые через неделю заточения начинают неистовствовать, а через шесть недель умирают, изможденные более, чем иные за шесть десятилетий.
   Он уже успел пройти все мыслимые степени надежды, сомнения, отчаяния, какие другой познал бы не ранее, чем после всех ужасов суда, заточения и пыток.
   Жесточайшую из всех мук причиняли ему подозрения и ревность.
   Он предполагал, что был ввергнут в заточение по доносу Олимпии. Подозревал он ее и в том, что она назначила свидание драгунскому полковнику.
   К тому же, продолжая после этой встречи свой путь под конвоем стражников, он слышал, как они говорили, что тот полковник не кто иной, как г-н де Майи.
   Нетрудно вообразить его гнев и ревнивую недоверчивость.
   Именно в таком настроении он услышал весть о приходе Олимпии.
   Но следует сказать, что при виде ее он кинулся навстречу с безумным восторгом, который она тотчас умерила, ибо вооружилась для этого визита не только всем присущим ей собственным достоинством, но и ледяной холодностью.
   — Ах! — сказал Баньер. — Вот и вы наконец!
   — Вы меня не ждали?
   — Я не думал, мадемуазель, что вы, столкнув меня в эту пропасть, еще найдете в себе смелость явиться сюда и оскорблять меня.
   — Не нужно бесполезных фраз, господин Баньер. В этом мире не стоит играть с бедой.
   — О! Вы мне очень помогли проиграть эту партию!
   — Что вы имеете в виду?
   — Не правда ли, ведь это вам я обязан тем, что угодил в тюрьму?
   — Если это упрек в том, что, полюбив меня, вы пренебрегли своим прежним званием, вы правы: меня можно назвать виновницей вашего заточения.
   — Я говорил о другом: я любил вас, а вы на меня донесли — вот что я хочу сказать.
   — О! На подобную низость, вы это прекрасно знаете, я неспособна.
   — И тот драгунский полковник, что искал вас вчера и, несомненно, нашел, он тоже неспособен на такое?
   Олимпия побледнела: она хотя и ждала этого выпада, но чувствовала, что довольно слабо от него защищена.
   — Вы видели господина де Майи, не так ли? — спросила она, и голос ее дрогнул от жалости.
   Баньер принял это болезненное проявление чувства за раскаяние или страх.
   — Что ж, вот вы и уличены! — сказал он. — Теперь вполне доказано, что вы со своим прежним любовником устроили заговор, чтобы меня погубить.
   — Это настолько далеко от истины, господин Баньер, что я пришла сюда от имени полковника де Майи, чтобы принести вам свободу.
   — Свободу? Мне? — вскричал изумленный юноша.
   — Вы взяты по требованию иезуитов, они имеют на вас права. Так вот, господин де Майи придумал предложить вам подписать контракт о поступлении в его полк. Таким образом права на вас перейдут к королю, он в свою очередь предъявит их, и это поможет вызволить вас отсюда.
   — Куда как великодушно! — с иронией вставил Баньер.
   — Напрасно вы отзываетесь о добром поступке в столь язвительном тоне, ведь господин де Майи был властен не оказывать вам такой поддержки.
   — А! Так вы его защищаете от меня! По-вашему, его благородство значит больше, чем мое несчастье?
   — Ваше несчастье, господин Баньер, вами заслужено, — сурово отвечала Олимпия. — Но сейчас не время для обвинений. Контракт, что спасет вас от иезуитов, то есть от вечного заточения и духовного звания, которое столь мало вам подходит, этот контракт — вот он, еще без подписи. Угодно вам ее поставить?
   — Прежде всего скажите, как вы намерены поступить со мной. В ваших словах слышится некая решительность, которая меня удивляет. Объясните мне…
   — Пока вы не подпишете эту бумагу, не будет никаких объяснений.
   — Но между тем для меня невозможно принять милость от человека, которого, может быть, вы еще любите.
   — Господин Баньер, это вас совершенно не касается; сначала подпишитесь!
   — Да какая вам корысть толкать меня на это?
   — Моя корысть в том, чтобы вас спасти, чтобы доказать, что не я подстроила ваш арест, коль скоро я пришла, чтобы открыть вам двери. Подписывайте!
   Баньер взял перо, протянутое Олимпией: она все подготовила заранее. Он подписал спасительный контракт не читая.
   Дав чернилам просохнуть, она сложила бумагу и спрятала ее в карман.
   — А теперь, — промолвил он, целуя руку Олимпии, — скажите мне, что вы меня по-прежнему любите.
   Но она, не отвечая, продолжала:
   — С этим контрактом господин де Майи потребует вас выпустить сегодня. Вы выйдете на свободу уже в четыре часа дня: этот срок — в точности тот, что потребуется, чтобы принять нужные меры и исполнить необходимые формальности.
   — Вы мне не ответили, Олимпия, — с нежностью прервал ее слова Баньер. — Я спросил, любите ли вы меня по-прежнему.
   — И не беспокойтесь, если произойдет некоторая задержка, — тем же непреклонным тоном продолжала мадемуазель де Клев. — Официал попытается не выпустить из рук свою добычу, однако господин де Майи решился действовать как облеченный властью.
   — Олимпия! — снова, уже с большей силой прервал ее Баньер.
   — Я также подумала, — она, казалось, не замечала, как узнику не терпится придать беседе иное направление, — что вам здесь должно быть не по себе без всякой поддержки и опоры. Я принесла вам денег, чтобы, выйдя на свободу, вы тотчас могли обрести необходимую солдату уверенность и соответственно экипироваться.
   — Ну же, Олимпия, — взмолился доведенный до крайности Баньер, — вы что, не хотите мне ответить? Я спрашиваю вас: вы по-прежнему любите меня?
   — Мне в самом деле не хочется вам отвечать, господин Баньер.
   — Но ведь я хочу, чтобы вы ответили!
   — Тогда я скажу вам то, что думаю, прямо. Нет, господин Баньер, я больше вас не люблю.
   — Вы меня разлюбили! — воскликнул Баньер, приходя в ужас от ее слов и особенно от тона, каким они были произнесены.
   — Да, — подтвердила она.
   — Но почему? — пролепетал несчастный.
   — Потому что позолоченные узы этой любви распались. Вы их истрепали по ниточке, а прежде чем истрепать, сделали тусклыми, обесцветили, загрязнили. А ведь для женщины иллюзия — главная опора любви. Вы же обманывали меня, потом принялись высмеивать, а там дошли и до грубостей. Я не могла более сохранять иллюзии, следовательно, и любовь ушла.
   — Олимпия! — простонал Баньер, падая к ее ногам. — Клянусь, что никогда вас не обманывал!
   — Я вам не верю!
   — Клянусь жизнью, Олимпия, жизнью своей и вашей, что не давал Каталонке вашего кольца.
   — Я вам не верю.
   — Послушайте, Олимпия, раз я выйду на свободу и смогу действовать, все разрешится очень просто. Если Каталонка является или прежде была моей любовницей, то ее на это должно было толкнуть какое-то чувство, не правда ли? Это был каприз, желание или слабость. Она меня завлекала или я ее упрашивал. В любом случае ложь не в интересах ее самолюбия. Я прошу вас пойти к ней вместе со мной, и она расскажет обо всем, что было между нами; если она подтвердит, что я был ее любовником, что я дал ей ваш перстень, тогда делайте со мной что хотите. Убейте… нет — хуже того — покиньте меня!
   Несчастный произнес эти слова с такой силой, так искренне, он вложил в них столько души и любви и рухнул к ногам Олимпии в таком глубоком отчаянии и в такой смертельной тревоге, что она была тронута, и он это заметил.
   — Как вы думаете, — продолжал он, — мог ли я влюбиться, хотя бы на миг, в другую женщину, если вы были для меня всем, что мне дорого в мире, всем, чем живо мое сердце? Заблуждения чувств… Мой Бог! Вы бы простили их, и я бы вам их простил, да! О! Судите сами, как я вас люблю! Знайте же: если бы вы пришли и сказали мне, что господин де Майи вернулся, что он вас умолял и смог уговорить, что вы поддались слабости… Олимпия! Воистину я несчастный человек, я трус, я жалкий, презренный любовник, но я бы вам все простил, если бы вы сказали, что еще любите меня!
   Олимпия чувствовала, что сердце у нее замирает, она боялась не устоять, пошатнуться, малодушно отдать свою руку поцелуям этого человека, которому красноречие неподдельной страсти придавало такую неотразимую силу.
   Ей, чтобы спастись, не оставалось ничего иного, кроме грубой резкости, жестокости. И она нашла в своем сердце ту беспощадную твердость, какую умеют обретать в себе женщины, когда они разлюбят или считают, что разлюбили.
   — Что ж! — произнесла она. — Вы меня принуждаете сказать откровенно то, что я хотела от вас скрыть. Господин де Майи вернулся ко мне, он смог убедить меня в своей любви; я проявила слабость и более себе не принадлежу.
   Едва она начала говорить, стало видно, как кровь постепенно отливает от щек, губ, шеи Баньера и непрерывно усиливающимся потоком хлынула к его сердцу.
   И женщина, еще недавно заставлявшая его трепетать, сама содрогнулась, таким страшным, оледеневшим он ей показался.
   — Ах! Олимпия! Олимпия! — прошептал он.
   Дрожь потрясла все его члены, и ноги у него подкосились.
   До того коленопреклоненный, он теперь сел, затем откинулся назад и упал бы навзничь, если бы за его спиной не оказалось деревянной скамейки — единственной мебели, полагающейся узникам официала.
   Она хранила мрачное молчание. Он же, пытаясь удержать жизнь, уходившую от него, с большим усилием вымолвил:
   — Вы не можете быть такой непреклонной, казня меня за преступление, которого я не совершал, в то время как я готов не судить вас за ошибку, в которой вы сами признаетесь. Я вас прощаю, Олимпия; верните же мне свою любовь, ведь все произошло, не правда ли, по малодушию?
   — Баньер, — глухим голосом проговорила она, — если бы я не считала вас виновным, я никогда бы не нарушила клятвы, данной вам… Не прерывайте меня. Я вижу, вы раскаиваетесь, теперь вы понимаете, какой я была и какой осталась. Но слишком поздно.
   Он глядел на нее с видом полного отупения.
   — Отныне, Баньер, — собравшись с духом, продолжала она, — мы расстаемся; позвольте же мне сказать вам напоследок, что, если бы вы действительно этого хотели, я навеки осталась бы вам верна.
   — О Боже мой! — пробормотал он так же, как накануне, когда увидел г-на де Майи.
   — Не перебивайте меня, господин Баньер; я уже вам сказала, что больше себе не принадлежу. Живите, займитесь делом, забудьте обо мне, это у вас получится без труда, и подумайте о том, что из двух выпавших нам жребиев ваш, быть может, легче. Сегодня сожаления терзают вас, но кто знает, не придется ли мне пожалеть завтра?
   Произнеся эти слова, свидетельствующие о нежности и великодушии ее сердца, Олимпия сделала шаг к двери.
   Видя, что она уходит, Баньер бросился или, вернее, совсем было собрался броситься ей наперерез — и остановил себя, лишь прошептав:
   — Нет, не стоит труда! Она не кокетка. Если она говорит, что больше не любит, — значит, вправду разлюбила.
   Он снова опустился на пол, погрузившись в полную прострацию. Это слово в нашем современном языке истолковывается слишком пошло: человек якобы склонился перед судьбой. Те же, кто его придумал, имели в виду, что оно означает окончательную раздавленность, когда в человеке все убито.
   Олимпия приблизилась к несчастному и, видя, что он впал в состояние, близкое к потере рассудка, протянула ему руку; он не заметил этого.
   Она вложила ему в ладонь принесенный с собой кошелек, набитый золотом; он, казалось, оставил и это без внимания.
   Тогда она начала отступать к двери, и он даже пальцем не пошевельнул, чтобы остановить ее.
   Страшная тяжесть легла ей на сердце; не отрывая взгляда от бедного юноши, Олимпия вместе с тем чувствовала, что долг призывает ее покинуть его, ведь она дала обещание другому.
   Одно лишь слово Баньера, слеза, вздох или хотя бы движение пробудили бы в ней, может быть, последний порыв чувства, память сердца, но этот человек уже не подавал признаков жизни и не просил к себе внимания.
   Тюремные двери открылись перед ней, и она стремительно, подобно молнии, вышла из них, охваченная страхом, до сих пор ни разу не изведанным: ее страшило, что узник вот-вот опомнится, что стоит ей скрыться из виду, как ее настигнет вопль несчастного, взывающего к утраченной любимой, колотя в несокрушимую дверь, и это, возможно, подорвет в ней мужество и поколеблет решимость.
   Но нет! Она не услышала ни единого звука, кроме шороха бумаги, которой Баньер подтверждал свою готовность вступить в драгуны и которая всеми своими углами боролась с плотным шелком платья.

XXXVI. КАК БАНЬЕР ПОСТУПИЛ В ДРАГУНСКИЙ ПОЛК ГОСПОДИНА ДЕ МАЙИ

   Оставленный Олимпией, Баньер провел ночь своего лионского ареста в темнице: он корчился на соломе, вертелся с боку на бок и бился лбом об стены.
   Существуют муки, описанием которых никогда не соблазнится и самое изощренное перо, поскольку ему известно, что любая выразительность имеет свои пределы, а страдание их не ведает.
   Под утро Баньер, истерзанный, разбитый, окровавленный, впал в род забытья, напоминающего сон не больше, чем смерть может походить на отдых.
   Часов около восьми сквозь туман, окутавший его дух и помутивший его разум, ему померещилось, будто двери темницы отворяются и к нему подходят несколько человек.
   Вслед за тем ощущение уже вполне материальное помогло ему выйти из состояния оцепенелости.
   Он почувствовал, что его энергично пытаются разбудить, открыл глаза, обвел камеру тусклым взглядом и ценой почти мучительного усилия различил то, что происходило вокруг.
   Над ним склонились два драгуна и изо всех сил трясли его, пытаясь вывести из состояния оцепенелости, между тем как стоявший перед ним капрал, видя тщетность их трудов, при каждой новой напрасной встряске давал приказ расталкивать спящего сильнее, и все это тем же тоном и с тем же хладнокровием, как он мог бы командовать на войсковых маневрах.
   Эти толчки показались Баньеру настолько неприятными, что он сделал над собой второе столь же решительное усилие: вместе с сознанием он вновь обрел голос и сумел пробормотать:
   — Чего вы от меня хотите?
   — Капрал, — закричали драгуны, — он заговорил!
   — Ну да, — отозвался капрал, — но я ничего не разобрал из того, что он там бубнит.
   — Мы тоже, — признались драгуны, — Эй, друг! — и они вновь потрясли Баньера. — Повторите-ка, будьте добры, что вы сейчас сказали, а то начальник ни слова не понял, да и мы тоже.
   — Я спрашиваю, чего вы от меня хотите? — угасающим голосом повторил Баньер.
   — Капрал, — доложили солдаты, — он спрашивает, чего мы от него хотим.
   — Слышу, черт возьми! — проворчал капрал. — Я не глухой.
   Потом, обернувшись к Баньеру, он сказал:
   — Чего мы хотим, приятель? Прежде всего мы хотим поставить вас на ноги, если это возможно, и отвести в казарму, затем напялить на вас мундир вроде нашего, потом научить взбираться на лошадь, а затем — управляться с саблей и карабином, чтобы сделать из вас пригожего драгуна.
   — Сделать из меня пригожего драгуна, — повторил Баньер, пытаясь осознать упорно ускользавший от него смысл этой фразы.
   — По крайней мере настолько, насколько это будет возможно, — прибавил капрал, который при виде разбитой, окровавленной физиономии Баньера, по-видимому, составил себе не слишком выгодное представление о внешности нового их товарища, а если так, был вовсе не склонен, по любимой в армии поговорке, обещать Баньеру больше масла, чем тот сможет намазать на свой бутерброд.
   — А! Ну да, — пробормотал Баньер, — да, верно. Я этой ночью завербовался в драгунский полк де Майи.
   И он со вздохом добавил:
   — Я об этом забыл.
   — Э, черт побери! — нахмурился капрал. — Похоже, приятель, память у вас коротка. Поберегитесь: для военной службы это не годится, в уставе на этот счет есть один пунктик. Мой вам совет хорошенько о нем подумать.
   Баньер не отвечал: он вновь погрузился в то мрачное забытье, из которого был на мгновение выведен двумя драгунами многократными и все усиливающимися встрясками; по всей вероятности, он не понял ни слова из того, что сейчас сказал капрал.
   И это было совсем не к добру.
   Тем не менее стоило узнику встать на ноги, как он пошел; стоило ему пойти, как он оказался за воротами тюрьмы; стоило ему очутиться за воротами, как он вдохнул свежий воздух; стоило же ему вдохнуть свежий воздух — ив голове у него мало-помалу прояснилось.
   Итак, он драгун.
   Зато он больше не иезуит.
   Его ведут в казарму.
   Однако у них нет никаких причин запретить ему увольнения.
   И он выйдет из нее, из этой казармы, причем сделает это даже не со дня на день, а с часу на час.
   Вероятно, он выйдет оттуда еще сегодня, до наступления ночи, и тогда он отправится к Каталонке, так или иначе заставит ее возвратить ему кольцо; затем он пойдет к Олимпии и, как бы она ни упрямилась, докажет ей свою невиновность.
   Впрочем, если ему не удастся ее убедить, он у ее ног просто пустит себе пулю в лоб, и этим будет сказано все.
   Этот маленький план, решительно и бесповоротно сложившись в уме Баньера, придал крепость его ногам и упругость — рукам.
   На миг у него мелькнула даже мысль использовать эту упругость, чтобы руками оттолкнуть двух солдат, шагающих по обе стороны от него, а там, положившись на крепость ног, пуститься в лабиринт улочек, где преследовать беглеца — немыслимое дело. Но он сообразил, что его приметы тотчас будут объявлены и его не преминут схватить прежде, чем он нанесет задуманные им визиты Каталонке и Олимпии.
   Куда лучше сначала осуществить эти оба визита, а уж после действовать, сообразуясь с обстоятельствами.
   Итак, Баньер потряс головой, чтобы изгнать из нее эти планы, безумные в своей преждевременности, и продолжал путь в казарму, придав лицу более спокойное выражение.
   Он прибыл туда почти что с улыбкой.
   Часы пробили девять утра, когда он вошел в казарму.
   Казарма располагалась в глубине большого прямоугольного двора, служившего для воинских учений полка.
   В то время, когда Баньер входил во двор, полк упражнялся в приемах пешего боя.
   Помнится, мы уже упоминали о том, что драгуны пользуются привилегией принадлежать одновременно и к кавалерии и к пехоте.
   Перед лицом неприятеля, под огнем, каждый конный драгун являет собою часть кавалерии, но как только его лошадь убита, он мгновенно превращается в пехотинца, отбрасывает саблю и хватается за ружье.
   Итак, полк отрабатывал приемы пешего боя.
   Два драгуна и капрал привели Баньера в кладовые. Поскольку для того, чтобы быть зачисленным в драгуны, требовалось не менее пяти футов четырех дюймов и не более пяти футов шести дюймов росту, обмундирование, сшитое по этим меркам, никогда не бывало ни слишком длинным, ни слишком коротким.
   Разве что подчас ему случалось оказываться излишне просторным или чересчур тесным.
   Каптенармус прошелся вокруг Баньера и с самонадеянным видом заявил:
   — С этим молодцом все ясно, считайте, что мерку с него я уже снял. Дайте ему умыться да подровняйте волосы, потом ведите сюда. А я уж займусь остальным.
   Баньер вышел во двор, ополоснулся под рукомойником и предоставил свою голову ножницам, за пять минут остригшим его кудри сообразно уставным требованиям.