Но в ответ на эти слова, которые он прокричал в приступе отчаяния, в соседней камере вдруг раздался лязг цепей, сопровождаемый глухим рыком.
   — Это кто там, — взвыл делла Торра, сотрясая перегородку и двери, — это кто еще болтает о Марион? Кто сказал: «Я убийца Марион»?
   — Я, презренный, я! — вскричал Баньер. — Шпагу мне, мою шпагу! Кто мне вернет мою шпагу?! Однажды ты ускользнул от меня, но во второй раз тебе не ускользнуть!
   И он принялся стучать в перегородку, отделявшую его камеру от камеры маркиза, который в свою очередь изо всех сил колотил в нее со своей стороны.
   В ужасе от этого внезапно налетевшего урагана, Шанмеле призвал стражника, который при виде такого двойного взрыва безумия тотчас приготовился действовать, и ринулся прочь из камеры, говоря себе, что у Баньера особый род сумасшествия, причем буйного, и помышлять о том, чтобы обратиться к его рассудку, мог бы лишь безумец, чей недуг еще серьезнее.
   И пока бедняга Баньер в надежде придушить маркиза делла Торра тщетно колотил ногами и кулаками в перегородку, весь во власти мучительных угрызений совести, стражник тихонько шепнул на ухо Шанмеле:
   — Ну? Что вы на это скажете? Признайтесь, ведь вы хоть на минутку, а поверили, что он в своем уме!

LXXVI. ЛУЧШЕ НИКОГДА, ЧЕМ ПОЗДНО

   … В то время как аббат спасался бегством, не столько испуганный, сколько разочарованный в своем заманчивом намерении проявить милосердие по поводу, воистину достойному сочувствия…
   … В то время как Баньер, сраженный подлинной скорбью, обхватив голову руками, погружался в пучину ужасающей мысли, что по его вине погибло невинное создание, которое любило его…
   … В то время как делла Торра, придя в неистовство при имени Марион и, возможно, сообразив, что он узнал голос Баньера, как тот в свою очередь узнал его голос, пытался разнести перегородку, отделяющую его от соседа…
   Как раз в это время ворота, ведущие во двор Шарантона, открылись, пропуская двух посетителей, которые показали караульному пропуск, подписанный министром.
   То были молодая красивая женщина в сером платье и розовой накидке и дворянин с весьма важной осанкой.
   Они принялись осматривать камеры, как два часа тому назад это сделал аббат де Шанмеле.
   Дворянин метался то туда, то сюда, следуя по пятам за дамой в сером платье и розовой накидке, и доводил начальника сумасшедшего дома до изнеможения своими расспросами, а тот, донельзя предупредительный и учтивый, без сомнения отдавая себе отчет в том, к какому слою общества принадлежит эта персона, сам опережал его интерес своими объяснениями.
   — Даме угодно видеть помешанных женщин, — с самого начала заявил кавалер.
   — Вон они, сударыня, — отвечал начальник, — там, слева; но я с трепетом должен вас предупредить, что они весьма непривлекательны.
   — Они потеряли рассудок от любви? — спросила дама голосом столь нежным и гармоническим, что он больше походил на пение.
   — Я этого не думаю, — ответил начальник.
   — Черт возьми! — воскликнул молодой вельможа. — Я думал, к вам доставляют и кое-кого получше.
   — Поверьте, господин герцог, я и сам в отчаянии.
   — Проклятье! Устраивайтесь, как можете, нас это не касается; вы здесь держите сумасшедших, стало быть, у вас должны быть безумцы всех сортов.
   — Но все же…
   — Даме требуются безумицы, утратившие рассудок на любовной почве, так что извольте показать их ей.
   — Приказ короля, не так ли, господин герцог? — сказала молодая женщина, улыбаясь своему спутнику.
   — Сударыня, — сказал начальник, — я, поверьте, крайне сожалею, но в этом отделении у нас имеется всего лишь один, потерявший ум от любви.
   — Помешанный? Ах, быть может, это даже лучше, чем помешанная, — заметила дама. — Ну, покажите нам его.
   — Номер седьмой, сударыня.
   — А приблизиться можно? — спросила дама (она, бросив беглый взгляд из-под своего веера, успела заметить, в каком отвратительном состоянии находится большинство безумцев обоего пола, запертых в этих камерах).
   — Он одет, — отозвался начальник, — и если не красив, то, по крайней мере, сносен с виду, только он злобный.
   — Ну, каким бы злобным он ни был, — возразила дама, — не укусит же он меня сквозь прутья решетки.
   — Все равно, — шепнул кавалер, — все равно будьте осмотрительны, Олимпия, ведь если суждено, чтобы с вами случилось недоброе, если на этом чарующем лице появится хоть царапинка, я знаю кое-кого, кто мне этого не простит.
   — Ох, не говорите мне об этом, — перебила дама. — Вы и так уже достаточно провинились, явившись сюда поджидать меня у ворот и напросившись ко мне в спутники наперекор условию, заключенному между нами.
   — Прекрасная Олимпия, я признаю свою вину и смиряюсь.
   — Так подойдем все же, ну?
   И в самом деле: весь этот разговор происходил шагах в пятнадцати от указанной им камеры.
   Олимпия приблизилась.
   По мере того как она подходила все ближе, на ее чудном лице явственно проступало выражение муки, которую зрелище бедствий рода человеческого причиняет всякому существу, наделенному душой.
   Олимпия Клевская — это была она — остановилась перед камерой и, понижая голос с той почти благоговейной робостью, что всегда охватывает благородные сердца при виде картин, в которых природа предстает во всем величии радости или страдания, спросила:
   — Это тот, что сошел с ума от любви? — и голос ее прозвучал так тихо, что начальник едва мог расслышать вопрос.
   — Да, сударыня.
   Баньер сидел, отвернувшись лицом к стене; он был безучастен ко всему, что происходило вокруг.
   Ужасное открытие, только что почерпнутое им из слов Шанмеле, вконец сломило его нервную, тонкую натуру.
   Вслед за столь большим и шумным взрывом чувств у него наступило оцепенение.
   Вслед за громом — хлынули слезы.
   Прикрыв обеими руками лицо и зажимая уши, Баньер безудержно рыдал.
   — Боже мой! Он, кажется, плачет, — сказала Олимпия, с любопытством приближая лицо к решетке.
   Все еще покорная первоначальному впечатлению, женщина понижала голос тем сильнее, чем ближе она подходила к несчастному безумцу.
   — О, это с ним часто случается, сударыня, — отозвался стражник, расслышав ее слова.
   — Часто? — повторила Олимпия. — Бедный!
   — Все сумасшедшие много плачут или много смеются, — сказал начальник, узнавший от стражника, о чем спросила прекрасная дама, и галантно поспешивший ответить на вопрос.
   — А меня убеждали в противном, — сказала Олимпия.
   — Не знаю, обыкновенно ли такое состояние, сударыня, но уж с этим все обстоит так.
   — Значит, он страдает?
   — Умалишенные смеются без радости и плачут без горя; впрочем, этого я вам сейчас быстренько утешу.
   — А, ну что же, посмотрим. Начальник приблизился к решетке. Посетители держались чуть позади.
   — Эй! — сказал начальник. — Ну-ка, приятель, полно, нечего так реветь. Баньер не отвечал; между тем он продолжал плакать, словно ничего не слыша. Начальник продолжал:
   — Повернитесь-ка сюда, какого черта? Вот прекрасная дама, она желает вас видеть.
   — Ох, сударь! — прошептала Олимпия. — Сударь, послушайте…
   Однако начальник, не поняв ни этого восклицания, ни чувства стыда, которое его подсказало, не отступал от плачущего:
   — Эй, номер седьмой, да гляньте же на эту даму, что хочет посмотреть на вас: это Юлия, ваша дорогая Юлия, ваша крошка Юлия.
   Узник не пошевельнулся.
   — Что это за Юлия? — спросила Олимпия.
   — О, кто знает? — отвечал начальник. — Вероятно, его любовница.
   — Почему вы так полагаете?
   — Черт возьми, когда его задержали, он без конца твердил: «Пустите меня! Я должен успеть, пока Юлия еще не разделась! Юлия, о, Юлия!»
   — Бедный малый!
   Баньер не двигался, безжизненный, точно столб.
   — О, если бы я мог вспомнить все стишки, что он повторяет, — сказал начальник, — и вечно там имя этой Юлии!
   — Да, но ни вы, ни тем более я не можем их вспомнить, — откликнулся Пекиньи.
   — Не можем, увы.
   — Разрази его гром, этого упрямца! Дама хочет увидеть его лицо, голос услышать.
   — Он молод? — спросила Олимпия.
   — О да, сударыня, лет около двадцати шести, двадцати семи.
   — Двадцать шесть или двадцать семь лет, — грустно повторила Олимпия. — А какого он происхождения?
   — Да похоже, что благородного. Люди, что его задержали, утверждают, будто на пальце у него был перстень, стоивший добрую сотню пистолей.
   — А это кольцо, ему его оставили или отобрали?
   — Оно исчезло.
   — И где его схватили?
   — Перед входом во Французскую комедию, он туда хотел ворваться, не заплатив.
   — А давно это было?
   — Недели две назад. Кажется, все случилось из-за дебюта какой-то новой и очень знаменитой артистки.
   — Что вы на это скажете, Олимпия? — вмешался Пекиньи. — Уж не любовь ли к вам свела с ума бедного юношу?
   — Разве меня зовут Юлия?
   Затем, чувствуя, что этот несчастный начинает ее по-настоящему интересовать, она обратилась к начальнику:
   — И как он выглядит?
   — Не сказать, чтобы слишком уродлив, — отвечал тот. — А если даме угодно на него взглянуть…
   — Но ведь, пока он в этом положении, лицо его невозможно разглядеть, — сказал герцог.
   — О, за этим дело не станет, я его заставлю изменить позу.
   Потом, обернувшись к стражнику, начальник приказал:
   — Эй, принесите мне пику!
   Невозмутимый, да к тому же и привыкший слышать этот приказ, стражник тотчас протянул начальнику длинную палку с насаженным на нее бычьим рогом.
   — Что вы собираетесь делать? — спросила Олимпия с некоторым испугом.
   — Да колоть его, — преспокойно объяснил начальник.
   — Ему же будет больно, сударь.
   — Я на это и рассчитываю, сударыня: раз станет больно, он и повернется.
   — Это ужасно! — прошептала Олимпия, пряча лицо в ладонях. — О! Я не хочу! Не надо!
   Бормоча эти слова, она попыталась оттащить герцога прочь от этого проклятого места.
   — Но все же, — возразил Пекиньи спокойно, — если для вас это единственный способ посмотреть на физиономию этого упрямца, зачем отказываться?
   Начальник тем временем кольнул несчастного. Баньер не моргнул и глазом. Начальник кольнул снова. То же безмолвие, та же неподвижность. В этом теле больше не было живой души, все в нем омертвело, кроме отчаяния.
   — Боже мой, довольно! Да хватит же! — сказала Олимпия. — Вы же видите, он не хочет повернуться.
   — О сударыня, об этом не тревожьтесь, — отвечал начальник. — У меня здесь есть такие, которых хоть клейми раскаленным железом, и то они не перестанут ухмыляться.
   И он ткнул пикой посильнее.
   — Я сказала, довольно! — крикнула Олимпия. — Прекратите, сударь! Я не желаю, чтобы этому бедняге причиняли боль; если он так не хочет показаться нам, пусть прячется. И да будет проклято любопытство, из-за которого должен страдать несчастный, помешавшийся от любви!
   При этих словах Олимпии, единственных, которые она произнесла достаточно громко, чтобы умалишенный мог их услышать, этот безумец, бесчувственный, если не мертвый, очнулся, поднял голову, отбросил с лица длинные космы и осмотрелся вокруг удивленным, холодным взглядом тигра, которого заперли в клетку.
   Когда его глаза встретились с глазами Олимпии, в них блеснула молния, он вскочил на ноги и вцепился в решетку с ужасающим криком, страшнее которого никто еще не слышал даже в этом аду.
   Его рот открылся, чтобы выговорить имя, но так и остался разинутым, искривленным, пересохшим, неспособным издать ни звука, не то что дать выход наплыву мыслей, слишком мощному, слишком неудержимому.
   Потом, как громом пораженный, он во весь рост рухнул на пол, а Олимпия, потеряв голову, задыхаясь, пронзенная насмерть этим криком, этим порывом, этой мукой, Олимпия, только теперь узнавшая в неизвестном безумце Баньера, отпрянула на середину двора.
   Бесчувственный, узник растянулся на каменных плитах, и тело его при этом ударилось гулко, словно мертвое.
   — То-то! Видали? — торжествуя, сказал Пекиньи начальник. — Видали, как я его заставил показать даме свое лицо?
   — Но почему он так вдруг упал в обморок? — недоумевал герцог.
   — Э, подите спросите у помешанных, по какой причине они делают то или се! Если бы они вам объяснили, это бы означало, что они уже не сумасшедшие. И потом, — добавил он, — этот ведь помешался от любви, а дама такая красивая!
   — Герцог! Герцог! — закричала Олимпия. — Во имя Неба, уйдемте отсюда, уйдемте!
   И, увлекая за собой Пекиньи, она покинула эту обитель скорбей, бормоча молитву, полную боли.
   Когда добрались до дому, ее пришлось уложить в кровать.
   Всю ночь она металась в бреду.
   Это лихорадочное возбуждение успокоилось только к утру, и тогда, приняв решение, она велела подогнать к дому наемный экипаж.
   Олимпия уселась в него, и слуги смогли расслышать только, что она приказала кучеру везти ее к министру по делам Парижа.
   Должность, которая так именовалась в те годы, соответствует тому, что мы назвали бы сегодня министром внутренних дел.

LXXVII. БАНЬЕР ДОКАЗЫВАЕТ АББАТУ, ЧТО ОН НЕ ТАК СЛАБОУМЕН, КАК ЭТО КАЖЕТСЯ

   Злосчастный Баньер со своей стороны тоже, несомненно, принял решение, ибо на следующее утро около одиннадцати часов утра он был настолько же спокоен и рассудителен, насколько взбудораженным и порывистым он был накануне.
   Он даже попытался, насколько возможно, позаботиться о своем туалете.
   Не то чтобы он надеялся вновь увидеть Олимпию (столь тщеславных мечтаний он не лелеял ни одной минуты), но если не с возлюбленной, то с другом он повидаться рассчитывал; если нет Олимпии, он уповал на Шанмеле.
   Да и аббат тоже, возвратившись к себе, был глубоко взволнован. После того как на мгновение он поверил, что его подопечный — самый благоразумный из обитателей Шарантона, он боялся теперь, как бы тот не оказался самым сумасшедшим.
   Он провел ночь в размышлениях о странном приключении, которое привело Баньера в Шарантон как безумца, а его — как аббата.
   Во время этих размышлений на ум ему пришло множество доводов. Едва успев поступить на службу, начать с того, чтобы просить смягчить условия содержания для неисправимого сумасшедшего, значило бы утратить право на доверие.
   Аббат же считал, что начинать здесь надлежит в роли умного человека, а не только доброго христианина.
   Он желал использовать свои возможности, но никогда не компрометировать тех, кто за него поручился.
   Для иезуитов это основной пункт их учения: с тех пор, как Шанмеле был рукоположен в сан, он получил предписание действовать в соответствии с ним.
   И все же он чувствовал себя прежде всего поборником добра и только потом — добрым иезуитом. Итак, в глубине души он принял решение, что, если только в Баньере осталась хоть искорка рассудка, он, аббат, раздует из нее пожар.
   Надобно заметить, что вид Баньера, успокоенного, отдохнувшего, полного решимости, чрезвычайно помог ему укрепиться в своем мнении.
   И действительно, едва увидев священника, Баньер воскликнул:
   — Ах, дорогой аббат! Ах, господин де Шанмеле! Вот и вы! Скорее идите сюда и простите меня за то, что вчера я вас так напугал.
   — Сказать по правде, да, милейший Баньер… — начал было аббат.
   — Ну да, и вы меня покинули, уверившись, что я сумасшедший, — перебил Баньер.
   — А я ведь был так к вам расположен, мое дорогое дитя!
   — О, будьте покойны, — сказал Баньер, — я решил, что непременно вновь завоюю ваше доброе расположение.
   Аббат изумленно вытаращил глаза.
   — Да, — продолжал Баньер, — вы сомневаетесь, потому что на ваших глазах я впал во что-то вроде припадка умопомрачения.
   — Во что-то вроде? — повторил Шанмеле. — Вы очень добры, но мне кажется, что вы впали в самый настоящий припадок безумия.
   — Так вот, здесь вы заблуждаетесь, милейший аббат; то, что вы приняли за припадок, было угрызениями совести.
   — Угрызения? У вас? Так раскаиваться, сын мой, можно лишь тогда, когда совершал преступления, а вы вчера за минуту до того сказали мне, что Господь в милости своей позволил вам не обременить своей совести ничем, кроме ошибок.
   — Увы, отец мой! — вздохнул Баньер, поднимая глаза к Небу. — Часто человек совершает преступление, сам того не сознавая.
   — В таком случае он не виновен.
   — Мой дорогой аббат, вы один можете рассеять мои сомнения на сей счет, но в любом случае, преступник я или нет, я хочу, аббат, привести все к благому концу.
   — А! В добрый час! — сказал Шанмеле. — Вот об этом стоит поговорить.
   — Как бы там ни было, в театр я больше не вернусь.
   — В самом деле? — просиял Шанмеле.
   — Я более не увижу Олимпию.
   — Даете слово?
   — Зачем мне видеть ее, — сказал Баньер, — если она меня разлюбила?
   — Откуда вы знаете?
   — Я ее видел.
   — Когда?
   — Вчера.
   — Во сне?
   — Нет, наяву.
   — Ну, вот! Опять вас обуревает безумие.
   — Да не бойтесь, а если вы думаете, что я брежу, спросите у стражника, не приходила ли сюда вчера женщина, чтобы на меня посмотреть.
   — В самом деле, когда я выходил из заведения, туда входила дама.
   — В сером платье?
   — Да.
   — И в розовой накидке?
   — Вроде бы так.
   — Что? Вы говорите «вроде бы»?
   — Разумеется: при виде женщин я потупляю взор.
   — Досадно; в противном случае вы бы ее узнали.
   — Она была не одна, — не без робости рискнул заметить Шанмеле.
   — Да, знаю, она шла об руку с важным вельможей. Так вот, та женщина была Олимпия.
   — И ее посещение…
   — Это посещение, аббат, сделало меня несчастнейшим из смертных.
   — Отчего же?
   — Потому что оно мне доказало, что у нее жестокое сердце.
   — Так она знала, что вы здесь?
   — Нет, не знала, по крайней мере, мне так показалось.
   — И она прошла мимо, не заметив вас?
   — Напротив, она меня узнала.
   — В самом деле? И что же она вам сказала?
   — Ничего. Я лишился чувств, а она поспешила скрыться, испугавшись, что может себя скомпрометировать.
   Аббат покачал головой.
   — Ах! — вздохнул он. — Если все, что вы сказали, правда…
   — Чистейшая правда, аббат.
   — Очень некрасиво; правы те, кто утверждает, что женщина несет мужчине погибель.
   — Значит, вы находите это подлым, не так ли?
   — Это мерзко!
   — В добрый час!
   — Стало быть, вы излечились?
   — Вполне.
   — Вы меня в том заверяете?
   — Я вам клянусь!
   — А чем вы мне докажете, что ваш недуг прошел?
   — О, господин аббат! Вспомните, как Иисус укорял святого Фому за его неверие.
   — Иисус был Иисусом, а вы всего лишь Баньер.
   — Увы! — вздохнул несчастный молодой человек. — Я тоже был поднят на мученический крест, и меня увенчали терновым венцом, шипы которого куда как остры.
   — Нельзя сравнивать! Что до меня, я был бы счастлив, если бы вы мне доказали, что новые безумства у вас исключены.
   — Так посмотрите на меня хорошенько, убедитесь в моем хладнокровии, коснитесь моей руки, положите ладонь мне на грудь: пульс не учащен, биение сердца ровное, все мертво, за исключением раскаяния и веры.
   — Что ж, друг мой, — сказал Шанмеле, — вот теперь вы таковы, каким я желал вас видеть. Стало быть, вы ничего более не чувствуете к этой женщине?
   — Ровно ничего.
   — И никакого стремления к этой злополучной театральной жизни, на путях которой гибнет столько душ?
   — Можно сказать, что, для того чтобы принудить меня туда вернуться, потребовался бы приказ короля.
   — Превосходно! Чем дальше, тем лучше!»
   — Я даже могу дать вам еще одно доказательство.
   — Какое?
   — О, это уж самое веское доказательство.
   — Ну же?
   Баньер извлек из кармана, из-за подкладки своей одежды, если не из-под собственной кожи такой великолепный перстень, что у Шанмеле вырвался возглас изумления.
   Это было то самое кольцо, которое г-н де Майи подарил Олимпии, Баньер продал еврею Якобу, д'Уарак выкупил и подарил Каталонке и которое, наконец, он сам, Баньер, перед тем как покинуть Лион и отправиться в погоню за Олимпией, сорвал с пальца Каталонки, бросив ей в лицо пригоршню золотых.
   — Как попала к вам подобная драгоценность, сын мой? — спросил Шанмеле.
   — От нее.
   — И что же?
   — А то, что это талисман, который меня связывал с ней; теперь я с ним расстаюсь.
   — Расстаетесь?
   — Да; и доказательство в том, что я попрошу вас сохранить его для меня.
   — Сохранить для вас этот перстень?
   — Разумеется; только храните его у себя на пальце, чтобы он не потерялся.
   — Бедный священник не может носить такое кольцо.
   — Почему?
   — Потому что это украшение стоит больше двухсот пистолей.
   — Вы скажете, что это залог.
   — Но все же…
   — Я вас прошу, мой милый, дорогой аббат, я вас умоляю!
   — Хорошо, — вздохнул аббат, — если вы хотите… И он позволил надеть перстень себе на палец.
   — Ну, а теперь, мой любезный аббат, — заявил Баньер, — вы оставите меня одного, чтобы дать мне собраться с мыслями.
   — Чего ради?
   — Чтобы приготовиться к полной исповеди.
   — Вы хотите исповедаться! — вскричал Шанмеле, воодушевляясь.
   — Да, хочу.
   — И когда же?
   — Чем раньше, тем лучше.
   — Тогда сейчас же.
   — Нет, сегодня вечером; мне нужно не менее двенадцати часов, чтобы подготовиться.
   — Но в вечерние часы не принято посещать сумасшедших.
   — Прежде всего я не сумасшедший.
   — Это верно.
   — И потом, для вас, при том, что вы священник…
   — Я испрошу разрешения.
   — Итак, до вечера, мой милый аббат.
   — А теперь нет ли у вас какой-нибудь просьбы ко мне?
   — Ах, да! Это насчет хлеба: мне всегда дают слишком много корок и мало мякиша.
   — Я пошлю вам моего хлеба.
   — Значит, вы живете здесь же, в этом доме?
   — Да.
   — Спасибо. Я рассчитываю на ваше обещание.
   — Будьте покойны.
   — И хлеб будет еще днем?
   — Хлеб принесут тотчас.
   — А вы?
   — Я приду вечером.
   — Итак, я вижу, еще не вся надежда для меня потеряна.
   — Приготовьтесь же.
   — Будьте покойны.
   — Так до вечера?
   — До вечера.
   Десять минут спустя после того, как аббат покинул камеру Баньера, стражник просунул узнику сквозь прутья решетки славный белый хлебец, явно поборов сильнейшее желание оставить его себе.
   Тот, кто мог бы наблюдать Баньера за его трапезой, предварительно услышав, как тот жаловался аббату, что ему дают слишком мало мякиша и много корок, напрасно искал бы соответствия между речами узника и его поступками, поскольку от хлеба, присланного Шанмеле, он отъел все корки, а мякиш сохранил.
   Потом он впал в столь глубокую задумчивость, что, зная его благочестивые планы на вечер, можно было подумать, будто он проверяет свою совесть.
   Наступила ночь; когда стемнело, возбуждение вновь охватило Баньера; он мерил шагами камеру от двери до решетки, удовлетворенно поглядывая на двор, все более пустеющий. В восемь часов ворота Шарантона закрывались.
   С той минуты, когда их запирали, можно было не ждать обходов, кроме двух: в полночь и в шесть утра.
   Через десять минут после того, как закрыли ворота, дверь камеры Баньера открылась и вошел Шанмеле.
   Табуретка Баньера уже стояла наготове в самом темном углу камеры. Узник подвел к ней аббата и усадил его.
   Затем, опустившись перед ним на колени, он приступил к исповеди.
   Эта исповедь была не чем иным, как последовательным описанием всех обстоятельств его бегства из Лиона, встречи с маркизом, того, как завязалась карточная партия; он поведал о том, как проигрался, как Марион сообщила ему, что его обманули, рассказал об их совместном бегстве и расставании; когда же дело дошло до гибели несчастной девушки, ему и притворяться не пришлось: он расплакался самым настоящим образом.
   Тогда Шанмеле понял, почему Баньер так жестоко обвинял себя, назвавшись убийцей Марион; ведь и в самом деле он, хотя не сам нанес ей смертельный удар, все же стал причиной ее гибели от руки делла Торра.
   Однако, принимая во внимание, как это все случилось, вина Баньера, тем не менее, была так невелика, что Шанмеле без колебаний утешил его и даже дал отпущение грехов.
   Но и получив отпущение, Баньер упорно не желал подниматься с колен.
   — Что ж, а теперь, дорогой аббат, — произнес он, по-прежнему стоя на коленях, — нам осталось уладить еще только одно дело.
   — Какое?
   — Устроить, чтобы я отсюда выбрался.
   — Как? Выбраться отсюда?
   — Несомненно! Я жажду искупления грехов, но не в доме умалишенных; я хочу проторить себе путь на Небеса, но шарантонская дорога мне не подходит. Она, должен вас предупредить, хоть и прямая, но ведет не на Небо, а в преисподнюю.
   — Да, согласен, — отвечал Шанмеле, — дела здесь творятся жестокие, и лучше бы находиться вне этих стен, но, в конце концов, как отсюда выйти?
   — А вы не могли бы подписать для меня пропуск, мой добрый аббат?
   — Дорогое дитя, это невозможно.
   — Почему?
   — Потому что я не начальник этого заведения.
   — Да, но вы здешний священник.
   — Забота пастыря — души, но не более того.
   — Священник должен посвящать себя кающимся; вы знаете, как я страдаю, значит, вам надо посвятить себя мне.
   — До определенных границ.
   — До границ сада.
   Шанмеле был так изумлен, что хотел было вскочить с табурета, но Баньер мягко удержал его на месте.
   — Сада? Вы убежите? Несчастный! Но как быть с решетками вашей камеры, решетками ваших дверей?
   — Вы заявите, что мой недуг идет на убыль, что я успокоился, но нуждаюсь в прогулках.