«На что еще приют, когда б не для раздумий?»
   Сказано это было Лафонтеном.
   В своем приюте предался раздумьям и наш послушник.
   А задумавшись, он тотчас же задремал.
   Ночь, как говаривал старик Гомер, пробежала половину своего пути в колеснице черного дерева на серебряных колесах, когда странный, неумолчный пронзительный скрежет вывел юношу из небытия, куда голод и размышления, объединившись, погрузили его разум.
   Этот звук, всем знакомое царапанье, доносился из-под ткани, затягивавшей стену слева от него.
   Стряхнув сон, Баньер открыл сначала один глаз, потом другой, перевернулся на своей лежанке лицом туда, откуда исходил скрежет, и прислушался.
   Резкое эхо продолжало разносить эту монотонную мелодию. Ошибка исключалась: Баньер узнал звук, который производят мышиные зубы. Его источник располагался на высоте дюжины футов, как раз между драпировкой и стеной.
   Юноша испустил тяжкий вздох.
   Что заставило его вздохнуть? Увы, сравнение: в своей униженности он находил мышь весьма счастливой.
   И в самом деле, блаженна была эта мышка, которая устроила себе позднюю трапезу в полуночный час среди изречений моралистов и стоических философов, проповедовавших умеренность и бесстрастность!
   Блаженна была эта мышка, которая свободно разгуливала между стеной и драпировкой, грызя кусочки старого сукна или старой кожи!
   Но нет, мышь грызла не кожу и не сукно: звук был гулким. Она точила дерево.
   Дерево! А это, заметьте, уже обстоятельство нешуточное.
   Конечно, оно вовсе не важно для вас, любезный мой читатель, ни тем более для вас, очаровательная читательница, листающие мой труд, уютно закутавшись в халат, положив ноги на каминную подставку для дров, с сознанием, что стоит вам пожелать — и вы вольны отправиться на прогулку в лес или, по крайней мере, на Елисейские поля… А вот в ушах нашего послушника, бедного узника, самый малозначительный шум приобретал важность, пропорциональную тяготам неволи и жажде освобождения.
   В том, грызла ли мышь кожу или дерево, заключался для Баньера самый важный вопрос.
   Вот цепь его рассуждений:
   «Дерево!.. Решительно, эта мышь гложет дерево.
   За каким дьяволом мышь потащила бы кусок дерева на такую высоту? Но допустим, затащила, хотя по ее силенкам работа трудоемкая, поскольку нет у нее подъемной машины, сравнимой с той, какую пустил в ход Антоний, чтобы перетащить свои галеры из Средиземного моря в Красное. Тогда как же она умудряется удерживаться на каменной или оштукатуренной стене и преспокойно, насколько я понимаю, ужинать? Нет ли у нее под боком норки, выступа, карниза, способного послужить столом?
   Быть может, она упирается спинкой в стену, а лапками в драпировку? Тогда она ест на весу, имея в своем распоряжении и стол и гамак.
   Но нет! Эхо такое гулкое, оно так настойчиво долбит в уши, столь явственно вибрирует, что не может быть произведено простой щепкой, отодранной где-то мышью. Звук свидетельствует, что грызун непрестанно трудится над чем-то протяженным, плотным, хорошо закрепленным и имеющим, как все твердые тела, длину, ширину и толщину.
   Видно, там, под тканью, есть что-то деревянное.
   Может быть, вся стена целиком из дерева?» — размышляя, добавил Баньер. Он поднялся и постучал по стене, но та не произвела ни звука, ибо была целиком сложена из камня.
   — Пусть так! — прошептал послушник. — Однако разве это доказывает, что выше ее не может находиться что-либо деревянное? Например, оконная рама!
   Вслед за этим юноша выстроил из предположений нечто невероятное.
   Для чего могла служить эта оконная рама? С какой целью она оставлена за драпировкой?
   Есть такие окошки, называемые «иудин глаз», — через них какому-нибудь надзирателю удобно подсматривать за каждым послушником, находящимся здесь, а потом докладывать настоятелю.
   Встречаются и потайные двери…
   И тут его осенило:
   «Если у залы размышлений имеется потайной вход — значит, с его помощью можно и выйти!»
   Тут Баньер принялся ощупывать стену над головой и убедился, что оконная рама либо дверь расположены на высоте, по меньшей мере, шести футов от пола, поскольку, встав на цыпочки и протянув вверх руки, под кончиками пальцев он чувствовал все тот же сплошной камень.
   «Если это дверь, которая висит в воздухе, то ею нельзя пользоваться, — глубокомысленно рассудил он. — Разве что приходящий имеет при себе лестницу.
   Следовательно, там не дверная рама, но оконная».
   Последнее было наиболее вероятно, и Баньер решил придерживаться этого предположения.
   Однако темнота делала дальнейшие изыскания затруднительными, и юный узник постановил отложить их до следующего дня, благодаря чему мышь провела восхитительную ночь и прекратила грызть дерево только с рассветом.
   В отличие от своей гостьи-грызуньи, Баньер более не сомкнул глаз, терзаясь тревогой и мучась всем естеством, которое, совершенно изголодавшись, возвещало о своем неблагополучии бурчанием, вполне созвучным поскрипыванию дерева под мышиными зубами.

VII. ШЕСТВИЕ ИРОДА И МАРИАМНЫ

   Мы уже упоминали, что мышиная трапеза завершилась к утру; тогда же настала пора потрудиться и послушнику.
   Первой его заботой было убедиться, что ни рука, ни даже пальцы не могут дотянуться до предполагаемой оконной рамы.
   Однако же, как ни скудно было убранство залы размышлений, оно давало смельчаку, не боящемуся свернуть себе шею, возможность достигнуть высоты десяти — двенадцати футов.
   Строительные леса он решил смастерить из лежанки, служившей ему кроватью, водрузив на нее скамейку, заменявшую стул.
   Оба эти предмета, поставленные один на другой, давали четыре фута, вторая скамейка, взгроможденная на первую, выгадывала еще фута полтора, а если прибавить сюда пять футов и четыре дюйма роста самого Баньера, то в сумме получалось около одиннадцати футов.
   Чтобы забраться еще выше, юноша мог вскарабкаться по драпировке, используя в качестве стремян белые нашивки изречений. Обивка могла и порваться, но это его не смущало: разодрав ее, он, по крайней мере, больше узнает о том, какую тайну хранит стена.
   Все произошло так, как Баньер и ожидал.
   Он влез на лежанку, с нее перебрался на первую скамейку, потом на вторую. Добравшись до верха, он надорвал драпировку, чтобы просунуть ногу, что позволило выиграть еще два дюйма и дало возможность, ударив кулаком в стену над головой, услышать звук, похожий на гул деревянного ставня под любопытной рукой.
   Баньер поискал упор для второй ноги, разорвал ею ткань в другом месте и, упершись с одной стороны в «Vanitas vanitatum note 24», а с другой — в «Познай самого себя» и просунув левую руку за тряпичный череп, правой проделал дыру в ткани и убедился в существовании того, что уже предсказывала его столь хвалимая преподобным отцом Мордоном проницательность: там таилось обреченное быть вечно затворенным старое окно со ставнями, заложенными на железный прут; в то время, когда это окно выходило в помещение, еще не превращенное в залу размышлений, оно, будучи отнюдь не маленьким, давало достаточно света, чтобы там не оставалось темных углов, как ныне, при подслеповатом отверстии в своде, схожем с глазом без века и грустно взиравшем с потолка на нашего пленника.
   — Окно! — радостно вскричал Баньер. Но он тотчас оборвал себя:
   — Прекрасно, но куда оно выходит?
   «О, вот и голова Медузы! — размышлял он. — Если я открою ставень, уберу занавесь, расчищу место для обозрения, на что я наткнусь? Не поджидает ли меня либо глумливая физиономия какого-нибудь подлого доносчика настоятеля, либо надменная маска самого настоятеля? Почему бы этому иезуиту не иметь смежной комнаты с залой? И не предусмотрел ли он трюк с мышью? Не заготовил ли заранее тираду, которой встретит меня, как только распахнется ставень?
   Вот где ужас!
   И все же нет! Чутья у мыши всегда больше, чем прозорливости у какого-нибудь настоятеля, будь он даже настоятелем иезуитов. Она не стала бы здесь ничего грызть, не уверившись в полнейшей безопасности. Если она была здесь, то потому, что не опасалась ни неожиданного вмешательства, ни западни…»
   Внезапно спина его покрылась холодной испариной:
   «Отец Мордон уже дважды ловил меня с „Иродом и Мариамной“, он схватил меня за руку и в третий раз, запер сюда, заставив поститься восемнадцать часов, внушая тем своему ученику истинные понятия о религиозной нравственности, — уж не способен ли этот дальновидный и разносторонний ум опуститься до изобретения механизма, который подражает грызущей мыши? Подобных явлений немало описано в естественной истории, так почему бы им не быть и в механике? Змеи свистят по-птичьи; гиены подражают плачу младенца, чтобы подманить человека; видали и лис, перенявших у собак повадку поднимать зайца и гнать его на другую лису, спрятавшуюся на его тропе. А иезуит не уступит в ловкости змее, в уме — гиене и в изворотливости — лисе. Ему ведь ничего не стоит завлечь какого-то послушника в западню серьезного прегрешения. И что для этого требуется? Два часа царапанья по простой деревяшке».
   Баньер застыл в каком-то оцепенении, но понемногу к нему возвратилась прежняя отвага:
   «Струсить? Мне? Голодающему узнику испугаться еще одного поругания? О, клянусь честью, нет! Я отворю это окно! Ведь, в конце концов, окно ли здесь, или что-либо другое, но это выход куда-нибудь, а если за ним я обнаружу иезуита и он окликнет меня, спросит, что мне надо, я отвечу: „Хлеба!“»
   И, ободряя себя, чтобы голод не одолел его быстрее, Баньер вскарабкался на подоконник, вытянул из скоб железный прут и откинул ставень.
   О, несказанная радость! Никакого иезуита за окном не было. Только солнце, заплетавшее свои золотые волосы в голубом небе, ворвалось в мрачную обитель размышлений.
   Баньер втянул в себя сквозь открывшийся проем живительный утренний воздух с влажным привкусом вод Роны, испарения которой поднимались от ее русла до крыш домов.
   Отдышавшись, он огляделся.
   Стена под окном отвесно спускалась в улочку, которая наискось выходила на другую, отлого сбегавшую к площади.
   Благодаря этому уклону молодой человек смог разглядеть вдали прохожих, еще редких в этот час, но он их видел!
   Однако узнику не подобало слишком долго любоваться пейзажем, а потому он набрал в грудь побольше воздуха и прикинул высоту окна.
   До земли было футов тридцать; что касается улицы, то она была засыпана тем особенным щебнем, что встречается в южных городах.
   Окинув все это единым взглядом, Баньер испугался, что его застигнут до того, как он примет какое бы то ни было решение, отпрянул назад, закрыл ставень, привел в порядок изречения, поправил драпировку, после чего оттащил лежанку на прежнее место и вернулся к скамейке, как собака к своей цепи.
   Около семи часов он услышал шум в коридоре и увидел, как открывается дверь. Это слуга принес ему дневной паек, столь же жалкий, сколь всепожирающим казался его аппетит.
   Баньер не стал привередничать: он подумал, что ему еще понадобятся силы, и съел все до последней крошки.
   Поскольку педель предупредил его, что провизию следовало бы поделить на три части, так как в очередной раз он появится только назавтра, то юноша, уяснив, что до тех пор его никто не обеспокоит, вновь поднялся в свой наблюдательный пункт.
   То был час, когда все закупают провизию, хозяйки спешат в рыбные ряды, а на улицах слышатся трещотки разносчиков хлеба и продавцов вафельных трубочек, гремушки сборщиков подаяния.
   Упершись подбородком в подоконник, Баньер с таким удивлением созерцал эту сладостную картину, словно видел ее впервые.
   Вдруг он заслышал грохот барабанов, звуки флейт, цимбал и бунчуков. Вскоре в дальнем конце выходящей на площадь улицы появилась длинная цепочка людей в диковинных одеждах, со стягами и гигантскими досками с надписями.
   Одна из них черным по красному объявляла:
   «ШЕСТВИЕ ИРОДА И МАРИАМНЫ». ТРАГЕДИЯ ГОСПОДИНА АРУЭ»
   За ней несли другую афишу со следующими завораживающими словами:
   «Городские комедианты дают сегодня прелестную и благочестивую трагедию „ИРОД И МАРИАМНА“, творение г-на Аруэ де Вольтера, замечательную как очарованием стиля, так и чистотой чувств».
   За афишами двумя цепочками шли актеры в театральных одеждах, а замыкал процессию весь прочий театральный люд в тюрбанах и Иродова стража в панцирях и набедренниках.
   Среди этой толпы имелись в уместных пропорциях римляне, азиаты и иудеи. Шапки, украшенные лошадиными хвостами, знамена с полумесяцем, свидетельствовавшие о том, что директора театра заботила больше пышность постановки, чем историческая достоверность, сверкание блесток на одеждах — все исторгало вопли восхищения у великого множества городских сорванцов.
   Во главе актеров плелся смертельно удрученный Шанмеле. Добрые напутствия отца де ла Санта, видимо, уже утратили свое действие, ибо лицедей походил на мученика, идущего на казнь и пока еще не видящего пальмовой ветви.
   Однако глубокая скорбь не помешала ему щегольски выглядеть — он был в пурпурной хламиде, в восточном шлеме-тюрбане, в сапогах со шпорами и широкими отворотами и в белой мантии с золотыми звездами — и притягивать жадные взгляды толпы, особенно женщин, из-за чего мужчины разглядывали его с поддельным высокомерием, скрывавшим подлинную зависть.
   Однако, несмотря на печаль, понятную одному Баньеру, в царственной поступи лицедея ощущалось столько благородства, что наш послушник, для которого возглавить подобную процессию, притом в столь великолепных одеждах, представлялось вершиной счастья, чуть не вывалился из окна, хлопая в ладоши; однако в этот самый момент он заметил Мариамну в длинных белых одеждах в окружении не только стражи царя Ирода, но и толпы офицеров из Нима и Оранжа, приехавших, чтобы участвовать в своеобразном празднестве, в какое превращало жизнь Авиньона присутствие столь богатой и многочисленной труппы. Как истые зеваки и подлинные язычники, какими, по сути, они и были, офицеры время от времени пытались приподнять целомудренные покрывала, которые закутывали палестинскую царицу, походившую на солнце в облачном алькове. Внезапно одно облачко отлетело в сторону: откинутая вуаль позволила этому солнцу улыбнуться стройному молодцу, у которого мундир капитана королевских жандармов не мог скрыть манер знатного сеньора, Баньер же, ослепленный лучами великолепного светила, приоткрывшего свой лик, правда, не ему, а кому-то другому, но не ускользнувшего и от его глаз, нечаянно потерял равновесие, не успел удержаться и рухнул в залу размышлений, увлекая за собой кусок драпировки и обнажив кусок стены.
   Тем не менее зрелище оказало свое действие: Баньер поклялся не оставаться пленником в городе, где творятся подобные чудеса. А потому молодой человек с удвоенной прытью пошел на приступ и утвердил подбородок на подоконнике как раз в ту минуту, когда за кулисой «со стороны сада», то есть за поворотом левой улочки скрывался последний стражник Ирода, чью гигантскую алебарду можно было разглядеть еще секунды три после его исчезновения.
   «Хорошо же! — сказал себе юноша. — Ночью я, не мешкая, отдеру кусок драпировки, привяжу ее покрепче к оконному переплету, соскользну вниз вдоль стены и отправлюсь, счастливый и свободный, посмотреть, как играют театральную пьесу настоящие актеры и актрисы. Конечно, святые отцы поднимут крик, устроят погоню — что ж! Само собой разумеется, они меня поймают, но, клянусь честью, я все-таки посмотрю спектакль, и потом, когда они начнут меня мучить, пусть будет так, я, право, по крайней мере приму пытку не задаром».

VIII. ПРОХОД К АКТЕРСКИМ УБОРНЫМ

   Баньер полностью сдержал данное себе слово. Когда день померк, он оторвал широкий кусок драпировки, сделал из нее веревку в два десятка футов с равномерно расположенными по всей длине узлами, доверил ей вес своего тела, а поскольку она оказалась короче, спрыгнул на дорожный щебень с высоты шести или восьми футов, отделявших его от земли, и опрометью, не рассуждая, опьяненный свободой, бросился туда, где было больше огней: к стоявшему почти напротив Ульских ворот театру, местоположение которого он угадал сразу по выкликам привратников и флейтам зазывал.
   То был как раз час, когда все самые красивые дамы Авиньона подкатывали к театру, и длинная вереница карет, портшезов и ручных одноколок уже начала заполнять площадь.
   Оказавшись там и смешавшись с толпой, Баньер испытал замешательство, устыдившись своей послушнической рясы. Конечно, обычай тогда позволял служителям Церкви, особенно иезуитам, присутствовать на драматических представлениях. Но у него не было ни су. Он бы попытался расположить к себе кого-нибудь из добросердечных горожан (а таких обыкновенно больше всего встречается именно у входа в театр) и попросить уделить ему местечко в ложе, но проклятое одеяние привлекло бы к нему все взоры, и, окажись там хоть пара глаз, состоящих на службе у отца Мордона, — он погиб. Содрать бы с себя злополучную рясу, но тогда молодой человек остался бы в одной рубашке, а в одной рубашке куда проберешься, кроме как на самую жалкую галерку?
   Он все еще пребывал в замешательстве, а минуты быстро бежали… Укрывшись за колонной, Баньер с сжимающимся до боли сердцем следил, как проплывают мимо красивейшие ножки под белейшими юбками, а с подножек карет или из дверок портшезов выпархивают такие округлые колени, такие изящные щиколотки, что все изречения залы размышлений не могли бы сейчас придать бедному ученику иезуитов должной философской твердости.
   Вдруг Баньер заметил черную карету и в ней — двух отцов-иезуитов, чинно пристроившихся к цепочке экипажей. Перед театральным входом карета остановилась, и теперь, чтобы войти туда, им пришлось бы прошествовать в четырех шагах от юноши.
   Мучимый сразу тремя демонами — любопытства, вожделения и страха, — Баньер воспользовался моментом, когда их экипаж остановился, и ловко отступил: он оставил между иезуитами и собой колонну и под ее прикрытием бросился туда, где был проход в актерские уборные.
   Но едва он углубился в этот темный и пыльный коридор, освещенный только чахоточным чадным огарком, как его грубо толкнули две мускулистые руки, так что от неожиданности он чуть не потерял равновесие. Однако Баньер был молод, проворен и силен; памятуя, что, упав, он явит чужому глазу свои лопнувшие штаны, наш послушник решительно вцепился в наглеца, намеревавшегося расчистить себе путь таким странным образом, в обход всех правил приличия, свойственных той эпохе учтивости.
   Баньер повернулся лицом к толкнувшему его мужчине, а тот крикнул, стараясь притиснуть его к стене:
   — Эй, дайте же пройти, раздери вас сотня чертей!
   — Надо же! Господин де Шанмеле! — воскликнул Баньер.
   — Надо же! Мой юный иезуит! — воскликнул актер. При свете огарка оба узнали друг друга.
   — Ах, господин де Шанмеле! — повторил первый.
   — Ах, мой дорогой Баньер! — откликнулся второй.
   — Так это вы?
   — Увы, да, это я.
   — Но куда вы так спешите? Вам чего-то не хватает в вашем костюме?
   — В моем костюме! Да плевать я хотел на мой костюм!
   — Однако же он воистину великолепен! — с завистью промолвил беглый послушник.
   — Да, — печально кивнул Шанмеле, — он так хорош, что в аду я буду носить именно его.
   — В аду? Что вы хотите этим сказать?
   — Ничего. Пропустите меня.
   — Но можно подумать, дорогой господин де Шанмеле, будто вы спасаетесь бегством.
   — Я и сам так полагаю.
   — Но спектакль!
   — Эх, спектакль и есть как раз причина, по которой я спасаюсь.
   — О да, понимаю!
   — Да позвольте же мне, наконец, пройти.
   — Опять те же мысли?
   — Сильнее, чем прежде. Знаете, что со мной стряслось?
   — Вы пугаете меня.
   — Сударь, — блуждающим взором глядя на юношу, проговорил актер, — я ведь обедал сегодня, так?
   — Надо полагать, так, сударь. — А после обеда соснул.
   — Не могу не одобрить.
   — Так вот, брат мой, как только я задремал… Шанмеле тревожно огляделся.
   — Вы задремали… и что же? — напомнил ему Баньер.
   — … у меня было видение.
   — О!
   — Видение, как у моего отца и у моего деда.
   — Но какое видение, Бог мой?
   — Вот только мое было еще страшнее, чем у них.
   — Как это?
   — Я увидал самого себя, любезный брат мой…
   — Самого себя?
   — Да! В аду! На раскаленной решетке! В этом самом костюме Ирода, а переворачивал меня черт, как две капли воды похожий на господина де Вольтера. О, это было ужасно! Позвольте мне пройти, позвольте мне пройти!
   — Но, дорогой мой господин де Шанмеле, не надо об этом думать!
   — Напротив, я ни о чем другом думать не могу! Позвольте мне пройти!
   — Но вы же сорвете спектакль.
   — Лучше уж я сорву спектакль, чем меня в костюме Ирода будет целую вечность переворачивать на решетке над огнем черт, похожий на господина де Вольтера.
   — Но вы подводите ваших товарищей!
   — Наоборот, я их спасаю, спасаю себя, их и всех тех несчастных, что навлекают на себя проклятие, явившись поглазеть на нас. Прощайте!
   И на этот раз Шанмеле так удачно обратил в единое целое волю и движение, что заставил Баньера трижды повернуться вокруг своей оси, сам же во время второго оборота проскользнул мимо и бросился во мрак.
   — Господин де Шанмеле, господин де Шанмеле! — закричал Баньер, сделав несколько шагов в ту же сторону.
   Но напрасно Баньер кричал, напрасно пытался его догнать: заслышав позади себя на лестнице, ведущей в уборные, отдаленный топот, актер понесся, как олень, почувствовавший запах собачьей своры.
   Удивленный и растерянный, юноша остался один.
   Но крики, но шаги, которые Шанмеле как бы по наитию предугадал, уже послышались на лестничных маршах.
   Шум быстро нарастал — голоса, мужские и женские, кричали: «Шанмеле, Шанмеле!»
   Тут дверь на лестницу, ведущую в коридор, распахнулась, и на юношу хлынула лавина актеров и актрис в сценических костюмах; они в отчаянии вздымали руки и жалобно кричали:
   — Шанмеле, Шанмеле!
   Вся эта шумная толпа окружила Баньера, крича ему в уши:
   — Шанмеле, Шанмеле!.. Вы не видали Шанмеле?
   — Э, господа, — промолвил молодой человек. — Ну, разумеется, я его видел.
   — И что же вы сделали?
   — Да ничего.
   — Ну, и где же он?
   — Он ушел.
   — Ушел! — вскричали женщины.
   — Вы позволили ему уйти? — наседали мужчины.
   — Увы, да, судари, увы, да, сударыни! Он убежал.
   Не успел Баньер произнести роковое слово, как его уже обступили и стали дергать с десяти разных сторон десятки рук — из них одни были мягкими и очаровательными, зато другие — грубыми и почти что угрожающими.
   — Он убежал, убежал! — твердили комедианты и комедиантки. — Иезуит видел, как он убежал. Господин иезуит, это правда, неужели так и было, вы уверены, что Шанмеле убежал?
   Баньер не мог ответить всем сразу. Окружившие его тоже это поняли, и тогда один актер из труппы, тот, кто при особых обстоятельствах, исполняя роль оратора, обращался к публике, возвысил свой голос и потребовал тишины, и она тотчас же наступила.
   — Итак, брат мой, — спросил он, — вы видели, как ушел Шанмеле?
   — Да, так же ясно, как вижу вас, сударь.
   — Он говорил с вами?
   — Он оказал мне такую честь.
   — И он вам сказал…
   — … что имел видение.
   — Видение… видение… Он что, с ума сошел, какое видение?
   — Ему представилось, что он проклят и его поворачивает на решетке над огнем господин де Вольтер, переодетый чертом.
   — Ах, это… Он мне говорил о чем-то подобном.
   — И мне.
   — И мне тоже.
   — И все же, куда он направился? — спросил оратор.
   — Увы, сударь, это мне неизвестно.
   — А когда он вернется? — спросила дама в костюме дуэньи.
   — Увы, сударыня, он оставил меня в неведении.
   — Но это же ужасно!
   — Это же недостойно!
   — Это же предательство!
   — Он пропустит свой выход!
   — Он настроит против нас публику!
   — Ах, судари, ах, сударыни! — воскликнул Баньер с такой мукой в голосе, будто желал приготовить своих слушателей к еще более чудовищным откровениям.
   — Что, что еще?
   — Если бы я осмелился открыть вам всю правду…
   — Говорите, говорите!
   — Я бы подтвердил вам, что вы не увидите господина де Шанмеле.
   — Не увидим?
   — По крайней мере сегодня вечером.
   При этих словах коридор потряс вопль отчаяния, он, как траурная процессия, поднялся по театральной лестнице и наполнил мрачной скорбью все верхние коридоры.
   — Но почему, что случилось? — закричали все вокруг.
   — Но, судари, я уже сказал, но, сударыни, я уже повторял, — твердил Баньер. — Потому что у господина де Шанмеле воспалена совесть. Он боится получить церковное проклятие, если будет играть сегодня вечером.
   — Сударь, — сказал актер-оратор. — Здесь не место говорить о делах: нас могут услышать. Слух о бегстве Шанмеле может распространиться до того, как мы найдем средство исправить сложившееся положение. Окажите нам честь, сударь, подняться в фойе.
   — В фойе! — воспламенился Баньер. — В фойе актеров и актрис!
   — Да, там, сударь, вы изложите во всех подробностях то, о чем неуместно упоминать здесь, и, быть может, дадите нам добрый совет.
   — Да, да, идемте! — торопили послушника женщины, повиснув на его руках, и вся труппа разделилась на две части: первая тянула его наверх, вторая подталкивала сзади.

IX. ФОЙЕ