Именно этому добрейшему отцу-иезуиту Баньер, еще не вполне совладавший с волнениями от беседы с Шанмеле, воздал подобающие знаки покорнейшей, но не льстивой почтительности, какие всякий послушник обязан оказывать своему духовному наставнику.
   Однако Баньер при этом преследовал определенную цель: ему так сильно хотелось самому раскрыть тайну опасений, которые испытывал Шанмеле перед вечным проклятием, что, как можно было предположить, это любопытство было продиктовано не одной лишь любовью к ближнему, но и тем, что сейчас он, легко подчиняясь заповедям Церкви, поистине возлюбил ближнего, как самого себя, а точнее — самого себя, как своего ближнего.
   Вот почему он выказал знаки уважения отцу-иезуиту.
   — Отец мой, — спросил Баньер, — я заметил, что после исповеди у вас посетитель вышел отсюда легкой поступью.
   — Легкая поступь, сын мой, — отвечал иезуит, — всегда проистекает от чистой совести.
   — В таком случае, святой отец, позволительно ли думать, что вы отпустили этому бедному человеку все его грехи?
   — Да, сын мой, разумеется, посредством нестрогой епитимьи, которую он поклялся неукоснительно нести.
   — Однако мне кажется, — настаивал Баньер, — насколько я уловил из нескольких оброненных этим человеком слов, что он комедиант.
   — Ну да, сын мой, это так, — подтвердил отец де ла Сант, с удивлением посмотрев на послушника. — И что с того?
   — Ничего, конечно… но мне казалось, святой отец, что, коль скоро актеры отлучены от Церкви, бесполезно отпускать им грехи.
   Хотя отец де ла Сант и славился своей ученостью, слова послушника, казалось, его несколько смутили.
   — Отлучены, отлучены… — повторил он. — Разумеется, актеры отлучены от Церкви, кроме тех, кто обратился к вере и покаялся.
   — Ах, значит, так! — с облегчением вздохнул Баньер. — И поскольку этот, несомненно, покаялся и обратился…
   — В любом случае, — прервал его иезуит, — он произвел на меня впечатление вполне порядочного человека.
   — О, разумеется!
   — Вы разделяете мое мнение, сын мой?
   — Да, да, совершенно разделяю…
   — Кажется, вы довольно долго беседовали с ним? — заметил отец де ла Сант, вопрошающе глядя на собеседника.
   — Не могу в точности сказать, столько времени я с ним беседовал, — осторожно отвечал послушник, избегая точного ответа с той ловкостью, какую школа последователей Лойолы весьма быстро прививает даже самым бездарным своим ученикам.
   — Но все же, сколь ни мало вы с ним говорили, сын мой, вы должны были заметить, что он исполнен добрых чувств, не так ли?
   — Конечно, отец мой, но я всегда полагал, что, коль скоро нет отречения и покаяния, отлучение сводит на нет все эти чувства.
   Отец де ла Сант легонько почесал указательным пальцем кончик носа, что для хорошо знавших его служило верным признаком замешательства.
   — В ремесле комедианта есть место и благородным жанрам, — возразил он. — Например, трагедия представляется мне наименее опасной для спасения души.
   Баньер улыбнулся, как если бы духовный наставник дал ему взять верх над собой.
   Отец де ла Сант, без сомнения, разглядел усмешку и истолковал ее точно так же, а потому с живостью прибавил:
   — Прежде всего это касается трагедии латинской.
   — Да, да, трагедий, сходных с теми, что сочиняете вы, подобных вашему «Жертвоприношению Авраама» — «Abrahami sacrificium».
   — Да, сходных с ней или с другой моей трагедией: с «Наследниками», — чуть покраснев, кивнул иезуит.
   — Эта последняя мне неизвестна, отец мой.
   — Я дам ее вам, сын мой.
   — Воистину, — заметил послушник, — в этих трагедиях на священные сюжеты, сочиненных во имя торжества благочестия и нравственности…
   — … и разыгрываемых молодыми людьми, — подхватил отец де ла Сант, внезапно одушевляясь, как всякий поэт, рассуждающий о своем творчестве, — притом лишенных и тени мирских страстей, требующих участия особ иного пола…
   — Ко всему прочему, отец мой, — добавил Баньер, — подобные трагедии не являются собственно пьесами для театра, а скорее — стихотворными драмами.
   — Причем я даже пренебрег ямбом, — торжественно обронил поэт-иезуит, — опасаясь, чтобы они не выглядели подражанием Теренцию или Сенеке. Что до размера, сын мой, что до размера… тут я не уступлю, ибо, полагаю, подобные творения должны быть скорее угодны Господу, чем наоборот!
   — Как бы то ни было, — поддержал поэта Баньер, разделяя его воодушевление, — как бы то ни было, роль Исаака удалась вполне!
   — Насколько я помню, играть его выпало вам, сын мой?
   — Да, вы были так добры, что избрали меня среди всех моих сотоварищей.
   — Просто ваше лицо лучше всего подошло для роли. А знаете, вы сыграли совсем неплохо!
   — Увы, отец мой, с тех пор протекло уже три года, теперь я бы…
   И послушник сделал неопределенный жест, скорее всего означавший: «Ну, теперь все было бы иначе». Вслух же он добавил:
   — И потом, кто мог бы плохо прочесть такие строки, как:
   Si placet innocuo firmatum sanguine fcedus Jungere… note 8
   — Действительно, вы неплохо читали этот стих, но теперь он звучит у вас еще лучше. А-а, вы не забыли моего замечания относительно вашего произношения слова «placet»! Тогда вы плохо его выговаривали, можно было подумать, что вы с Севера, в то время как вы, напротив…
   — … из Тулузы, отец мой.
   — Ах, люди с Севера, быть может, хорошо исполняют французскую трагедию, но никогда не совладают с латинской. Для них не существует ни кратких, ни долгих слогов, они не отличают гласную от согласной, а ведь, к слову сказать, в «placet» два кратких слога, не правда ли?
   — Да, отец мой, поскольку «si placet» образует дактиль.
   — Ну то-то же! Вы тогда произнесли «placet» так, словно в «pla» — долгий слог; я сделал вам замечание, и вы исправились. Авраам тоже делал подобные ошибки в произношении, но тут ничего не поделаешь: он ведь из Руана. Да, вот послушайте: это там, где он взывает:
   О qui terrarum spatia immensum Pelagusque AEternis regis impertis…note 9
   Вы помните этот стих?
   — … et fulmine terres note 10, — подхватил Баньер.
   — О, у вас прекрасная память, сын мой! — вскричал пришедший в восторг иезуит.
   — Это вовсе не трудно: стихи восхитительны! О, роль Авраама была тоже великолепна! Да все роли прекрасны! Как бы мне хотелось сыграть их все!
   — Мне очень приятно, что вы запомнили первый стих, и вправду не лишенный достоинств, — промолвил отец де ла Сант, польщенный в своем поэтическом тщеславии, — конечно, перенос цезуры в третью стопу, после слова с тремя долгими гласными, придает известное своеобразие, a «Pelagusque» не лишено выразительности.
   — Это бесподобно! — воскликнул послушник.
   — Не стану говорить о композиции второго стиха, — скромно заметил иезуит, — поскольку он принадлежит Вергилию, и я его просто позаимствовал: прежде всего потому, что он здесь уместен, а к тому же я не надеялся создать нечто лучшее. Но, дабы покончить с этой ошибкой в произношении, сделанной молодым человеком, исполнявшим роль Авраама, замечу: «regis», что значит «власть» и явственно имеет две краткие гласные, он выговаривал как «regis» с одной долгой и другой неопределенной, что означало бы «царь». Однако мы удалились от предмета нашей беседы, — внезапно остановил самого себя поэт, не сумевший за целых три года забыть и простить двух неправильных ударений, допущенных учениками в его пьесе. — К счастью, у нас есть оправдание: удачный латинский стих, который воистину прекрасен! Итак, мы говорили, насколько припоминаю, что нет особого греха — я бы сказал . даже, что нет греха вовсе — в том, чтобы исполнять на сцене латинские драмы.
   — Да, отец мой, однако этот славный господин де Шанмеле, которого вы только что исповедовали, играет не в латинских, а во французских трагедиях и читает с подмостков стихи не религиозные, но светские.
   — «Это тяжкий случай», как говаривал наш почивший великий государь, — улыбнулся отец де ла Сант, — а потому я не стал бы утверждать, что бедняга, выступая во французских трагедиях, может пребывать в состоянии благодати, тем более что (тут почтенный иезуит укоризненно покачал головой) сей жанр французских пьес весьма скомпрометирован с тех пор, как в нем подвизался этот богопротивный Аруэ.
   При таких словах дрожь пробежала по всему телу нашего послушника: он невольно взглянул на карман и даже прижал его рукой, желая убедиться, что тот его не выдает.
   Но, по всей вероятности, чувства, всколыхнувшиеся в душе юноши, не обратили на себя внимание отца-иезуита, поскольку тот продолжал:
   — Вот кому уж вовсе не дано удостоиться благодати, так это господину Аруэ де Вольтеру! А при всем том, — почтенный прелат вздохнул, — благодаря наставлениям отца Поре каким добрым иезуитом мог бы сделаться этот негодяй Аруэ!
   Увидев, как вдруг запылали цвета голубого фаянса глаза отца де ла Санта, а его седоватые брови поднялись кверху, Баньер отпрянул и чуть было не упал навзничь.
   Его ужас на этот раз не ускользнул от внимания наставника, и того словно озарило.
   — А вы, — резко вопросил он, — хотя мы говорили не о вас, не помышляете ли и вы, часом, о трагедии?
   — Вы ведь сами только что припомнили, как поручили мне роль Исаака, — робко промолвил послушник.
   — Так то в «Жертвоприношении Авраама», в трагедии латинской. Я же имел в виду совсем другое.
   — Отец мой…
   — Не помышляете ли вы о трагедии французской?
   — О отец мой, — воскликнул молодой человек, — вы всегда были так добры ко мне, что я бы ни в коем случае не осмелился сказать вам неправду!
   — Mendax omnis homo… — наставительно произнес отец де ла Сант.
   — … pravus! note 11 — живо дополнил изречение Баньер. — Но я отнюдь не дурной человек и, следовательно, вовсе не желаю лгать. Ведь вы спрашиваете относительно моего призвания?
   — Именно.
   — Что ж, отец мой, отвечу прямо. С тех пор как я сыграл в вашем «Жертвоприношении Авраама» и прочитал со сцены ваши изумительные стихи, отведал всей этой роскоши мыслей и благородства чувств…
   — Господь свидетель! — вскричал отец де ла Сант. — Сейчас этот несчастный возложит всю вину на меня!
   — Вне всяких сомнений, отец мой, — промолвил послушник, — и это будет справедливо. Я ведь и знать не знал о театре. А кто навел меня на мысль о нем? Вы. Я не ведал даже, что такое настоящая роль. Кто же мне поручил исполнять Исаака? Вы. Кто репетировал со мной, направлял меня советами, ободрял рукоплесканиями? Опять вы, отец мой, всякий раз вы.
   — О несчастный, несчастный, что вы такое говорите?
   — То, отец мой, что если бы вы сделали «Жертвоприношение Авраама» французской, а не латинской трагедией…
   — Умолкните!
   — … к нынешнему дню она блистала бы не на жалких подмостках иезуитского коллегиума, а на всех знаменитых сценах Франции…
   — Да замолчите же!..
   — … в Версале, перед всем двором, перед королем. О, какие прекрасные французские стихи могли бы получиться из подобных латинских!
   Si placet innocuo firmatum sanguine foedus Jungere…
   — Я уже сложил их, несчастный! — воскликнул отец де ла Сант и принялся декламировать:
   Коль надо освятить завет меж Господом и мною, Пролью я кровь невинную своей рукою.
   Но он тотчас спохватился и воскликнул:
   — О Боже, что это я?
   И с тяжелым вздохом иезуит пояснил:
   — Дело в том, что пожелай я, мне бы французские трагедии удавались не хуже, чем этому негоднику Аруэ.
   — В таком случае, отец мой, — заметил послушник, сумевший взять ход беседы в свои руки, — вы, сочинитель трагедий, не вправе негодовать на меня за то, что я страстно желаю в них играть. Меня всегда учили, что без первоосновы нет завершения, без причины — следствия. Так вот: вы — первооснова, я — только завершение, вы — причина, я — всего лишь следствие.
   — Ну, сын мой, — пробормотал отец де ла Сант, взволнованный тем, какой оборот приняла беседа, и прежде всего той мерой ответственности, какую она на него налагала, — это вопрос слишком серьезный, чтобы я мог ответить на него ex abrupto note 12. Завтра, послезавтра, позднее мы вернемся к этому разговору.
   — Ради всего святого, еще несколько минут! — взмолился Баньер, схватив почтенного иезуита за пояс.
   — Ни единой секунды! — вскричал отец де ла Сант. — Слышите, слышите? Уже прозвонило два часа, и преподобный отец-настоятель Мордон ожидает меня с докладом.
   И, вырвав конец пояса из рук молодого человека, автор «Жертвоприношения Авраама» исчез за поворотом коридора, оставив Исаака — Баньера в глубочайшем смятении чувств.

V. ПРЕПОДОБНЫЙ ОТЕЦ МОРДОН

   Смятение юноши было тем сильнее, что отец де ла Сант произнес слово «доклад».
   А это слово повергало в ужас любого из послушников.
   Докладом называли своего рода журнал настоятеля, куда singulatim note 13 вносил свою лепту каждый преподаватель, служащий или любой иной подвизающийся в коллегиуме, не говоря уже о некоторых докладах учеников, более прочих расположенных проливать свет благодати, или благодатный свет, — это можно трактовать, как угодно, — на деяния своих сотоварищей.
   Наш незадачливый послушник был осведомлен об этом обыкновении отцов-иезуитов. Схожий с венецианскими доносами или португальской инквизицией, иезуитский доклад рисовался в воображении тех, кому он мог угрожать, во всем ужасающем величии, свойственном неведомому. Он возникал, подобно облаку, рождение которого всегда незаметно, но которое готово в любой миг — и почти всегда в самый неожиданный — внезапно разразиться громом и градом.
   Обычай требовал, чтобы каждое слово, каждая мысль и каждое действие послушников подвергались безжалостному суду настоятеля. А для провинившихся итогом доклада было прежде всего предупреждение, иногда предложение объясниться и всегда — наказание.
   Само собой разумеется, всякий иезуит, допрашиваемый настоятелем, обязан был представить ему достоверный отчет по любой затронутой им теме, даже если он рисковал навлечь гнев на самых дорогих его сердцу людей: на друга, члена семьи, родного брата…
   Вот почему, не успел Баньер после поспешного бегства отца де ла Санта из церкви уединиться в своей келье, как дверь, которую ни под каким предлогом не позволялось держать запертой, распахнулась и вошел педель (так в своем кругу послушники именовали надзиравших за ними служителей).
   Уместно напомнить, что послушничество у иезуитов оказывалось временем тяжелых испытаний. Требовалось сломить, порушить, уничтожить то создание природы, которое именовалось человеком, дабы воспитать из него такого раба ордена, который именовался иезуитом. Ради подобного преображения не брезгали никакими средствами, от самого пьянящего искушения до мучительнейших пыток. Так поступают с укрощаемыми дикими зверями, лишая их трех самых необходимых для всякого живого существа условий: дневного света, пищи и сна.
   Всякое сопротивление здесь изнуряется сумраком, бдениями и голодом. Стоит послушнику забыться добрым сном, таким сладостным в юности, как его, не ведая жалости, извлекают из кельи и, без какой-либо причины или надобности, а просто желая довести тело и душу до безвольного послушания, приказывают ему сотню раз обежать вокруг сада или прочитать акафист в честь Богоматери. Умирай он с голоду, готовый вкусить славный обед, в тот самый миг, когда он подносит ко рту первый кусок, ему приказывают отсидеть на какой-нибудь лекции два, три, четыре, пять часов подряд. Возжелай он слишком страстно еще робких лучей майского солнца и напоенных ароматом только-только распускающихся цветов первых весенних ветерков, что несут на своих крыльях бодрость и здоровье, его запирают на день, на два, иногда на неделю, а случается, и на месяц в какой-нибудь мрачный склеп, дышащий разве что кладбищенским холодом и вместо вольного ветра пронизываемый зябким дуновением подземных сквозняков, что так жалобно вздыхают, дробясь о выступы колонн, поддерживающих гробовые своды. Наконец, когда и душа и мысль доведены подобными средствами до такой податливости, что они не способны ни на что, кроме покорности высшей воле, царящей в той великой и чудесной организации, что именуется Обществом Иисуса, послушника принимают в лоно ордена, и уже там в соответствии со своими способностями, умом, талантами он становится либо простым булыжником в стене, либо краеугольным камнем, а то и замком свода того величественного здания, что возведено под покровом тьмы незримыми тружениками, возжелавшими господствовать над миром.
   В ту минуту, когда служитель появился на пороге, Баньер, еще не успев припрятать своего злополучного «Ирода», как раз искал глазами уголок, куда его можно было бы спрятать.
   Педель прервал столь важное занятие, сообщив, что преподобный отец-настоятель требует его к себе.
   Молодому человеку не оставалось ничего иного, как последовать за ним, прижимая рукой оттопыривающийся карман.
   Уже через две минуты он стоял перед настоятелем.
   Отец Мордон, настоятель авиньонской обители иезуитов, и внешне и внутренне являл собой полную противоположность отцу де ла Санту. Высокий, сухопарый, бледный до желтизны слоновой кости, с головой, в которой прежде всего поражал лоб и впадины глаз, умевших глядеть неотрывно, приобретая при этом такой блеск, что их неподвижный взгляд нельзя было вынести; под длинным, прямым и заостренным носом узкой прорезью гляделся рот, будто проделанный лезвием бритвы, столь мало выступали плотно склеенные губы, — таков был портрет отца Мордона.
   Immensus fronte, atque oculis bipatentibus.note 14
   Никогда Баньер не дорожил обществом своего настоятеля, но в эту минуту — да не осудит юношу читатель! — оно внушало ему ужас.
   Лоб иезуита, почудилось послушнику, раздался чуть ли не вдвое, а глаза испускали мертвенный свет, словно у василиска. Нос его был еще бледнее обыкновенного, а у кончика побелел вовсе. Стиснутые же губы не только не выдавались, но, казалось, запали внутрь.
   Удостоверившись, что он произвел нужное впечатление, иезуит постарался умерить сверкание своего взгляда, полусмежив веки.
   Он пальцем поманил к себе Баньера. Тот повиновался и остановился только у стола, отделявшего его от настоятеля.
   Молодой человек был бледен и дрожал, но по двум параллельным морщинкам, пересекшим его лоб, и сдвинутым бровям собеседник мог бы заключить, что и он встретит волю, которую сломить будет нелегко.
   — Баньер, — произнес иезуит, восседая в кресле наподобие председателя суда или императора на троне, — что вы делали сегодня?
   Послушник тотчас догадался, что подобная форма допроса, перебирающего все события дня, имеет одну цель: добраться до того, что случилось в часовне.
   — Отец мой, с чего мне начинать? — тем не менее спросил он.
   — С самого утра, secundum ordinem note 15.
   — Так ли это необходимо?
   — Я вас не понимаю.
   — Вы, вероятно, хотите спросить меня относительно чего-то определенного, отец мой.
   — Так! И о чем, по вашему разумению, я хотел бы узнать?
   — О том, что я делал, например, с полудня до двух часов, не правда ли?
   — Пусть будет так! — проронил священник. — Вы проницательны, что уже неплохо. А значит, я не буду вас расспрашивать, я перейду к обвинению.
   — Я готов, отец мой.
   — Вот уже дважды у вас обнаруживали, один раз под тюфяком, а другой — под плитой пола вашей кельи, трагедию этого нечестивца по имени Аруэ, каковой именует себя господином де Вольтером.
   — Да, отец мой, и каждый раз ее изымали, а меня наказывали.
   — И всякий раз вы покупали новую?
   — Это правда, отец мой.
   — Как и то, что сегодня в поддень вы, делая вид, будто читаете молитвенник, опять читали в церкви эту бесовскую книжонку?
   — Не стану отрицать, читал.
   — Где вы теперь, в третий раз, спрятали эту нечисть?
   — Я не спрятал ее, отец мой, книга у меня в кармане, вот она.
   — Так значит, вы вручаете ее мне добровольно, с раскаянием и обещанием не пытаться отыскать другую?
   — Я отдаю ее вам, отец мой, добровольно, но без раскаяния. Что до попыток купить ее снова, это уже было бы бесполезной затеей: я знаю ее всю наизусть.
   Костлявые руки настоятеля скомкали книжонку, но он еще хранил спокойствие.
   — Вы неуступчивый, Баньер, — промолвил он, — pervicax note 16.
   — Да, отец мой, — с поклоном подтвердил Баньер. — Я и сам виню себя в этом недостатке.
   — Однако тут есть и достоинство, сын мой, когда это направлено на добрые дела. Терпение, каковое ограниченные умы могут ему предпочесть, лишь отрицательная добродетель. Неуступчивость же — нива благодатная; оба свойства, сочетающиеся в одной душе, и называют призванием. Мне кажется, призвание у вас есть.
   Баньер покраснел. На лбу у него при каждом слове отца Мордона выступала новая капелька пота.
   — Ну же, отвечайте! — произнес настоятель, читая по лицу молодого человека все, что творилось в его душе. — Является ли ваша склонность к театру призванием или же простой фантазией?
   — Отец мой!
   — Разве это не пустая фантазия, как я уже говорил, прихоть, минутная слабость? Не сталкиваемся ли мы здесь с мнимой способностью праздных умов ко всему, что не есть возложенная на них работа? Берегитесь, сын мой, ибо, если все это так, вы будете всего лишь лентяем, помышляющим только об уклонении от трудов, а по заповеди Господней лень — грех наказуемый!
   — Я не лентяй, отец мой, но…
   — Но что? — спросил иезуит, и ни один мускул не дрогнул у него на лице, ни одна морщинка не потревожила глади лба.
   — Но, — продолжал Баньер, — послушничество наполняет мою душу тревогой.
   — Вы желали сказать «отвращением», сын мой?
   — Прошу прощения, отец мой, я такого слова не произносил.
   — Тем хуже для вас, что не произнесли, — неумолимым голосом произнес Мордон. — Если вы не осмелитесь сейчас же его выговорить, я останусь в убеждении, что не далее как сегодня, обманув бдительность ваших духовных начальников и унизив величие Господне в стенах нашей церкви неуместным, недозволенным и подложным чтением богопротивной книжонки, — повторяю: я останусь в убеждении, что вы лишь потворствовали дурному соблазну лукавого духа, который подстерегает в потемках мутных письмен отягченные греховностью души и ищет в них себе пропитание и поживу, queerens quem devoret note 17; поскольку же вы в таком случае могли поддаться грубому, легко преодолимому искушению, притом уступить ему без всякой необходимости, подпасть под его власть без борьбы, я был бы принужден, сын мой, к моему горчайшему сожалению, применить к вам одно из самых суровых наказаний, какие нам позволительно налагать, и, заметьте, его тяжесть усугублялась бы тем, что вы, как это ни печально, согрешили отнюдь не впервые.
   Баньер в страхе отпрянул, но почти тотчас к нему вернулась твердость духа. Он понял, что в завязавшемся споре на карту поставлена вся его будущность, а потому ему предстояло, рискуя потерпеть поражение, довести этот разговор до конца.
   — Что ж, да будет так, отец мой, — начал он. — Предпочту быть наказанным дважды, даже трижды, признавшись, что согрешил по доброй воле, или, лучше сказать, по внутреннему побуждению, нежели дать вам повод подозревать, что, прежде чем оказаться в теперешнем положении, то есть в известном смысле пасть в неравной битве, я не растратил все силы в борении. Да, отец мой, я боролся, но, подобно Иакову, каждый раз оказывался повержен ангелом. В чтении трагедий для меня есть некая притягательность, наслаждение, ненасытный, пожирающий меня голод. Простите меня, если откровенность моя вас оскорбила, но вы сами видите: я не властвую собой, стоит мне коснуться этого предмета, и порукой тому прямота, с которой я все рассказал.
   — Vocatio vocatur note 18, — холодно произнес иезуит, храня, как всегда, каменную невозмутимость. — Принимаю ваши доводы. Теперь именно их мы и подвергнем обсуждению. Значит, надобно сознаться, сын мой, что у вас призвание к тому искусству выставлять себя напоказ, которое именуется театром?
   — Да, отец мой, и я верую в это призвание.
   — Предположим. Однако в то же самое время как вам это открылось и склонность дала о себе знать, вы продолжаете учиться в коллегиуме Общества Иисуса?
   — Отец мой…
   — О, мне сдается, что и это допустимо!
   Баньер содрогнулся, видя, как хладнокровно преподобный отец закладывает посылки своих ужасающих умозаключений; он догадывался, что тому удастся, прибегнув к неожиданным для жертвы, но давно испытанным в действии мощным доводам, пригвоздить собеседника к земле, подобно тем искушенным борцам, которые позволяют противнику захватить свою ногу или руку, чтобы отвлечь его и тем легче затем одержать верх.
   Вот почему юноша скорее выдохнул, чем выговорил три слова:
   — Да, это допустимо.
   — Отлично, — продолжал иезуит. — Итак, можно сказать, что, оставаясь одним из братьев Общества иезуитов, вы соблазнились ремеслом актера?
   — Отец мой, я еще только послушник, — поспешил напомнить Баньер.