— Он безнадежен! Безнадежен! — простонал Шанмеле с неподдельной скорбью.
   — Ну же, дорогой аббат, — сказал Баньер, — не будем сердиться: вспомните, что, прежде чем стать святым, вы были человеком; подумайте, что никогда еще человеческое существо не подвергалось таким страданиям, как я; и если после того, как вы принесли себя в жертву Церкви, в груди у вас сохранилось живое сердце, позвольте этому сердцу смягчиться жалостью ко мне, ближнему вашему. Не следует творить дела Господни, дорогой господин де Шанмеле. Бог так силен, так всемогущ, уж поверьте мне, что ему всегда удается самому справляться с ними.
   Эти слова Баньер произнес с таким пылом и, главное, с такой убедительностью, что его собеседник был тронут и, похоже, иезуит в нем начал уступать место прежнему лицедею.
   — Ну же, давайте разберемся, — обратился к юноше Шанмеле. — Ведь у вас теперь есть то, чего вы хотели, не правда ли?
   — У меня?
   — Ну да. Вы же получили свободу, к которой так стремились.
   — Это верно, да только от этого я стал еще несчастнее.
   — О вечная людская непоследовательность! — вскричал аббат.
   — Господин де Шанмеле, — произнес Баньер, молитвенно складывая руки, — хотите оказать мне услугу?
   — Да, Бог ты мой, да! — воскликнул Шанмеле с видом человека, который чувствует под ногами скользкий склон. — Очень хочу, но при одном условии: что вы меня не впутаете во что-либо такое, что воспрепятствует моему спасению.
   — О, будьте покойны, со мной вашему спасению ничто не угрожает, я буду печься о нем так же, как о моем собственном.
   — В таком случае я осужден, — вздохнул Шанмеле.
   — Да не тревожьтесь вы, право.
   — Ну что ж, тогда говорите. Так в чем дело? Почему вы молчите?
   — О, какой же я несчастный!
   — Что там у вас еще, а?
   — То, что вас возмутит, мой дорогой господин де Шанмеле.
   — После всего того что я уже видел с вашей стороны, господин Баньер, сделать это будет трудновато. Я хорошо подготовлен, дерзайте.
   — Нет, я не смею.
   — И все же говорите.
   — Господин де Шанмеле…
   — Ну же!
   — Так вот, вы мне сказали позавчера, что у вас в друзьях — дворянин королевских покоев.
   — Господин герцог де Пекиньи. Все правильно.
   — Что ж! Вы можете стать моим спасителем.
   — А, я понял.
   Баньер покосился на Шанмеле, несколько озадаченный таким преждевременным пониманием.
   — Да, — продолжал Шанмеле, — вы желаете, чтобы я поспособствовал вашему исключению из шарантонских списков; это можно сделать.
   — В самом деле, если угодно, с этого надо начать.
   — Что значит начать?
   — Да, я об этом не подумал.
   — Тогда о чем же вы думали?
   — Дорогой господин де Шанмеле, Олимпия дебютировала во Французской комедии.
   — Да, в роли Юнии, в которой, как говорят, она была пленительна.
   — А-а! Тем лучше!
   — Черт возьми, — забывшись, вздохнул аббат, — какой у нее дар! Помните, как она говорит в той сцене с Брита-ником… Погодите… Минуту…
   Как много раз, — увы! — коль все сказать должна я. -
   Дрожала я за вас, открыться вам желая.
   Как робко прятала я вздохи мук своих
   И, ваших глаз ища, бежала прочь от них!
   Как тягостно молчать наедине с желанным,
   Самой его казнить сомненьем непрестанным,
   Когда один лишь взгляд сомненье мог сберечь!
   Но и слезам тот взгляд велел бы долго течь!
   Ах! Тайно трепеща от страсти незабытой,
   Себя не смела я считать надежно скрытой:
   Тоскующий мой взгляд был вечно начеку -
   Казалось, бледностью предам мою тоску.
   Ждала я, что Нерон, глумясь над ложью тщетной,
   Вам пожелает мстить за трепет мой запретный,
   Страшилась, что любовь прорвется из сердец,
   И вовсе не любить хотела б наконец!
   note 54
   Последние слова Шанмеле произнес с такой силой, что рыболовы-удильщики повернули головы, а Баньер захлопал в ладоши.
   — Браво! — закричал он. — Браво, мой дорогой аббат! Ах! Не будь вы иезуитом, каким наставником актеров вы могли бы быть! Скажите, неужели время совсем упущено и вам уже поздно к этому вернуться?
   — Несчастный! — вскричал Шанмеле, чувствуя, что склон, по которому он позволил себе соскользнуть, немножко слишком мирской. — Несчастный! Вы не только себя губите, но и меня вместе с собой!
   — Дорогой господин Шанмеле! — начал было Баньер.
   — Прочь, демон! — вскричал аббат, обращаясь в бегство. Но Баньер удержал его, не дав сделать и двух шагов.
   — Господа, — сказал один из рыболовов, более нетерпеливый, чем прочие, — если вы намерены здесь устраивать весь этот шум, надо нас предупредить, и мы уйдем. С тех пор как вы здесь, клёва больше нет.
   Шанмеле почувствовал всю справедливость этого замечания и, понизив голос, шепнул Баньеру:
   — Что ж! Говорите немедленно, чего вам от меня надо, а я уж посмотрю, возможно ли это.
   Двое друзей, ибо наперекор или даже благодаря тому, что произошло между ними, мы вправе присвоить им этот титул, — так вот, двое друзей отошли на несколько шагов, и Баньер, казалось успевший за это время принять некое решение, заявил:
   — Так вот, отец мой, речь идет просто о том, чтобы; попросить у господина де Пекиньи приказ о дебюте.
   — Для кого? — поинтересовался Шанмеле.
   — Для меня, — ответил наш герой.
   — Для вас, Баньер?! — вскричал Шанмеле. — Просить Пекиньи о вашей вечной погибели?
   — Ну вот, именно это и нужно, дорогой господин де Шанмеле.
   — Ах, мой добрый друг!.. Нет, с этим покончено. Я не стану орудием вашей погибели. Примите лучше временные страдания в этом мире, зато не будете вечно гореть в аду.
   — Дорогой господин де Шанмеле, если до этого дойдет, тогда и подумаем, что делать, а пока…
   — Да, а пока станем потакать в себе зверю, материи, плоти… Ну уж нет!
   — Э, Боже правый! Ничто ведь не мешает ублажать и дух вместе с прочим! Когда человек так влюблен, как я, в этой любви, милый аббат, готов поклясться, дух настолько же замешан, насколько и плоть.
   — Ни за что! Вам легче меня убить, чем принудить к подобному делу. В своих убеждениях я тверд.
   — Убить вас? Дорогой и достопочтенный аббат, никогда! Надеюсь, вы попадете на Небеса без того, чтобы кто-то навязал вам роль мученика; только попадите туда как можно позже, а прежде помогите мне, умоляю, сделайте для этого все, что в вашей власти.
   — Нет.
   — Дорогой господин де Шанмеле…
   — Никогда!
   — Заклинаю вас!
   — Никогда! Говорю же вам, ни за что!
   — Хорошо, я понял: мне теперь остается лишь одно.
   — И что же вы намерены делать?
   — Отправлюсь сам к господину де Пекиньи.
   — Отлично! Он вас отправит прямиком назад в Шарантон.
   — Пусть. Там все дни я буду молить Бога, чтобы он простил аббату де Шанмеле то ужасное зло, которое он мне причинил.
   — Прекрасно. Господь ведает, чью сторону принять.
   — «Боже мой! — скажу я ему. — Прости этого славного господина де Шанмеле, в сущности добрейшего человека, за мой мученический удел, за то, что я умираю в отчаянии, смертью безбожника и святотатца, ибо это он обрек меня на такой конец!»
   Шанмеле содрогнулся.
   Приступ гнева пробудил в Баньере такое естественное красноречие, которому нельзя было не поддаться.
   К тому же его голос, идущий из глубины сердца, звучал так, что чувствовалось: он говорит правду.
   — Но в конце концов, — спросил аббат, сам впадая в отчаяние оттого, что в защиту от настояний Баньера ему не удается найти доводов посильнее, — ради чего вы так жаждете возвратиться к этому низкому ремеслу актера, которое я с такой радостью бросил? Вы, стало быть, бесноватый, у вас две навязчивые идеи сразу, любезнейший мой! Умалишенные, даже самые безумные из них, никогда не имеют более одной.
   — Но, дорогой аббат, у меня ведь тоже всего одна.
   — Полно! Вы не можете отказаться от театра, так?
   — Не могу.
   — И вы умрете, если не вернете Олимпию.
   — Что из этого следует?
   — А то, что это уже две навязчивые идеи.
   — Разве вы не видите, что одна из них совершенно естественно приводит ко второй?
   — Как это?
   — Ах! Для человека, который начинал с исповеди, вы дорогой аббат…
   — Тсс! Мы никогда больше не будем говорить об этом.
   — … для такого человека вы изрядный тутодум.
   — Это еще почему?
   — Потому что, получив доступ во Французскую комедию, я верну Олимпию.
   — Э, черт возьми! Для этого вам совсем не обязательно проникать во Французскую комедию; если дьявол все еще вас искушает, вы можете подстеречь мадемуазель Олимпию де Клев где угодно.
   — А вот и нет, здесь вы заблуждаетесь. Когда Олимпия дома, ее стерегут; там, у нее, я наткнусь на господина де Майи.
   — Но можно же встретить ее на улице или, к примеру, как меня, в Тюильри?
   — Встретить ее так было бы случайностью.
   — Вот еще! А городская почта, на что ее изобрели? Баньер покачал головой.
   — Ах! Для бывшего комедианта вы, дорогой аббат…
   — Ну, что? Какую еще глупость я сказал?
   — Если я пошлю Олимпии письмо и попрошу ее прийти ко мне куда бы то ни было, у меня будут две неблагоприятные возможности против одной хорошей.
   — Это какие же, интересно?
   — Во-первых, письмо могут перехватить; есть множество людей, заинтересованных в том, чтобы услужить графу де Майи, господину богатому и могущественному. Если письмо будет перехвачено, Олимпия его не получит. Это первая неблагоприятная возможность.
   — Так и быть, одна есть.
   — Вы ее не отрицаете?
   — Нет. Посмотрим, какова вторая.
   — Вторая состоит в том, что Олимпия, видевшая меня в Шарантоне в обличье помешанного, посчитает меня все еще сумасшедшим, еще более сумасшедшим, чем я был в Тюильри или в моей камере. И тогда, вы же понимаете, если она спаслась бегством, испугавшись меня, когда я сидел за решеткой, в накрепко запертой камере, она еще не так сбежит, если узнает, что я вырвался на волю и теперь свободен от решеток, замков и стражников.
   — Ах! И верно…
   — И тогда она не только не придет на свидание, но еще и, милосердно заботясь о моем здоровье, поступит не хуже и не лучше, чем господин де Пекиньи: устроит, чтобы меня препроводили в лечебницу, и уж тут аббату де Шанмеле не избежать угрызений совести: его честное сердце вечно станет напоминать ему о его жестокости, что стала причиной смерти бедняги Баньера.
   — Гм-гм! Тут есть доля истины, — промолвил аббат.
   — Так вы согласны, наконец? Какое счастье!
   — Согласен, что вам нужно увидеться с мадемуазель де Клев; но насчет возвращения в театр — нет, не согласен.
   — Мне необходимо как одно, так и другое, мой милый аббат. Вы же прекрасно знаете, что такое театр, недаром вы десять лет играли на подмостках.
   — Увы!
   — Так вот, в театре все то, что трудно в других местах, становится легким. Там, вы же понимаете, я смогу встречаться с ней, ни у кого не возбуждая ревности, а если б кто-то и заревновал, он все равно не сможет помешать мне видеть ее, говорить с ней, входить в ее гримерную, закрывая за собой дверь, убеждать ее, что я не помешан, а если и сходил с ума, то лишь от горя, что больше ее не увижу.
   — И когда вы ее в этом убедите, что потом?
   — Когда она это поймет, настанет черед моей мести.
   — Так вы собираетесь мстить Олимпии?
   — У меня нет иной цели! — вскричал Баньер.
   И глаза его загорелись от какой-то тайной мысли, обжигающей его душу.
   — Ну вот, только этого не хватало! — воскликнул аббат, возмущенный последней фразой собеседника. — Он замышляет преступление, да еще и меня зовет на помощь!
   — Вовсе нет, господин де Шанмеле! Я не намерен совершать никаких преступлений, вы преувеличиваете.
   — Но вы же сказали, что хотите отомстить за себя?
   — Да, но по-христиански.
   — Христианского отмщения не бывает.
   — Аббат!
   — Священные тексты осуждают это чувство.
   — Аббат, в ваших познаниях есть пробел; вот послушайте, каким образом я собираюсь мстить…
   — Ни один способ мести не позволителен.
   — Мне не позволено заставить Олимпию раскаяться, доказав ей, что она была менее великодушна, чем я?
   — А, это дело другое!
   — А-а! Сами видите, аббат.
   — Но когда вы ей докажете, что были более великодушны, она вас простит?
   — Может быть.
   — И тогда вы помиритесь?
   — Надеюсь.
   — Очень мило. И я, пастырь, стану пособником такого греха как сластолюбие? Вот уж будет премило!
   — Увы! Мы вряд ли помиримся, господин аббат, но, по крайней мере, она увидит, что я не умалишенный, она убедится, что я никогда ее не обманывал, поймет, что ее гордыня была ей плохой советчицей и она напрасно отвергла мою пламенную любовь.
   — Если она все это признает, вы помиритесь. Нет, так нельзя!
   — Ах! Мой бедный друг! О, мой дорогой аббат, смилуйтесь! Бога ради, будьте посланцем небесной доброты, а не гнева Господня!
   — Льстец!
   — Вы любите меня, я это вижу.
   — А я это признаю.
   — У вас золотое сердце.
   — Я бы предпочел иметь алмазное.
   — Дороже оно бы не стало.
   — Зато стало бы тверже.
   — Значит, вы согласны?
   — С одним условием.
   — Каким?
   — Вы начнете с того, что предложите ей соединиться узами христианского брака.
   — Я ничего бы так не желал, дорогой аббат.
   — Вы обещаете мне это?
   — Я вам клянусь и даже обещаю еще кое-что.
   — А именно?
   — Что, если Олимпия согласится на этот брак…
   — Ну?
   — … где бы мы ни были, венчать нас будете вы.
   Лицо Шанмеле просияло. Он еще ни разу никого не венчал.
   — Заручившись таким обещанием, — сказал он, — я согласен сделать все что хотите.
   — О! — воскликнул Баньер. — Позвольте мне вас обнять!
   — Давайте… только постарайтесь не столкнуть меня в воду.
   Они сами не заметили, как подошли вплотную к берегу реки.
   — Ангел, мой добрый ангел! — твердил Баньер.
   — Господа, — с досадой сказал рыболов, — вы не могли бы пойти обниматься в другое место?
   — Мой друг, — сказал Шанмеле, — вы же видите, мы очень мешаем этому славному человеку.
   — Да уж, — отозвался рыбак.
   Нет другого такого грубияна, как тот, кто сидит с удочкой и вот уже целый час не имеет ни единого повода вытащить ее из воды.
   Но Баньер был слишком весел, чтобы обращать внимание на подобные мелочи.
   — Итак, — заявил он, — мы договорились: вы мне окажете услугу, дорогой господин де Шанмеле.
   — Да, из человеколюбивых побуждений.
   — Вы попросите для меня у господина де Пекиньи приказ о дебюте.
   — Да.
   — И вы его получите.
   — Черт возьми! Как вы скоры!
   — Но вы же его добьетесь?
   — Не ручаюсь.
   — Почему?
   — Потому что, сказать по правде, герцог де Пекиньи не может так распорядиться, не зная вас.
   — Так приведите меня к нему.
   — Несчастный! Вы забываете, что он вас видел в Шарантоне.
   — Позвольте! У меня была трехнедельная борода и весьма взлохмаченные волосы; к тому же он и видел меня всего одно мгновение.
   — Этого хватит: у вас запоминающееся лицо.
   — Тогда я к нему не пойду; вы лучше справитесь один.
   — А если ему известно ваше имя?
   — Где бы он мог его узнать?
   — В Шарантоне.
   — Вы прекрасно знаете, что в Шарантоне имен нет, там одни номера, только и всего.
   — Однако господин де Пекиньи другим не чета, и, возможно, что начальник…
   — В таком случае не называйте моего имени.
   — Стало быть, мне придется лгать?
   — Вы солжете лишь во имя человеколюбия.
   — Я лгать вообще не желаю. Итак, примите к сведению: если меня начнут расспрашивать, для кого этот приказ…
   — Что ж! Скажите, что это для человека, который любит вас больше всех на свете, да и вы сами к нему немножко привязаны; для человека, который отплатит за такой приказ вечной признательностью, наконец, для человека, который отдаст жизнь за вас и за господина герцога де Пекиньи в благодарность за то, что вы оба для него сделаете.
   Шанмеле отвернулся: его глаза были мокры от слез.
   — Этот малый стал бы знаменитым проповедником, — вздохнул он. — Какая жалость, что он отошел от Церкви!
   — О друг мой, идите, идите же! — сказал Баньер.
   — Да, сударь, ступайте, — взмолился рыболов, — этим вы осчастливите двух человек.
   — Как это, прямо сейчас?
   — Вот именно сейчас, сударь, — добавил удильщик. — Что вам мешает?
   — Идите, мой дорогой аббат, идите! — настаивал Баньер.
   — Но, в конце концов, как…
   — Где находится герцог?
   — В Версале.
   — Я провожу вас туда.
   — Хорошо, пойдемте.
   — Ах! Вот удача так удача! — воскликнул рыбак.
   У Шанмеле больше не оставалось воли к сопротивлению, и он позволил, чтобы Баньер увлек его за собой.
   Любовь вполне может сравниться с уксусом, которым, по авторитетному свидетельству Тита Ливия, Ганнибал некогда разрушал альпийские скалы, и если ей не всегда удается соединить, то разъединить она способна всегда.
   Баньер, просунув руку аббату под локоть, вынудил его поспешить в направлении к Версалю.
   — Однако, — сказал Шанмеле, — так нам в Версаль не попасть.
   — Непременно попадем!
   — Пешком?
   — О нет, в карете. Я найму карету.
   — Ах, да, на те двадцать ливров, что у вас остались.
   — А что, разве этого не хватит?
   — Да нет, хватит, но вам ведь не останется ничего.
   — Мне всегда хватает. Шанмеле пожал плечами.
   — Послушайте, — вздохнул он, — возьмите еще эти три луидора.
   — О! — вскричал Баньер в порыве возвышенного простодушия. — Да предложи вы мне хоть сотню, я взял бы их.
   Шанмеле, знавший жизнь этого человека, помнивший, сколько золота протекло у него сквозь пальцы, удивился, увидев такую юношескую чистоту души, такую деликатность чувств в глубине сердца, которое большинство людей сочли бы заведомо испорченным.
   «Ладно, — сказал он себе, — ладно, ничто еще не потеряно, эту душу я спасу. Любовь тоже средство, не хуже других, и распятие в руке священника убеждает христианина подчас не больше, чем веточка розы, которую честная женщина дарит тому, кто любит ее».
   Они сели в экипаж у ворот Конферанс и за три часа проделали путь в четыре с половиной льё.
   Надо сказать, что кучер торопился, так как Баньер взбодрил его, пообещав чаевые.
   Добравшись до ворот герцогского особняка, наш герой принялся ждать, сначала в карете, затем на скамейке, потом стал прохаживаться, ибо нетерпение не позволяло ему оставаться на месте.
   За какие-нибудь четверть часа Баньер мысленно вознес к Небесам столько молитв, будто он был невестой, которую ведут к венцу, или приговоренным, которого влекут на эшафот.
   Аббат задерживался, и Баньер впадал в уныние.
   Ведь это означало, что Шанмеле столкнулся с препятствиями.
   А впрочем, раз аббат задерживается — значит, его выслушивают со вниманием и он наверняка добьется желаемого.
   Протекли полчаса, а вернее, полстолетия, — срок, во время которого Баньер успел воззвать ко всем святым мученикам и мученицам, обитающим под райской сенью.
   Он был куда более верующим, нежели полагал Шанмеле.
   Наконец двери особняка открылись и Баньер бросился вперед.
   Шанмеле вышел все с тем же нахмуренным лицом.
   — Он отказал! — в отчаянии закричал Баньер.
   — Держите, — вздохнул аббат, доставая из своего обширного кармана бумагу.
   — Подписал! Подписал! — возликовал наш герой. — О, будьте благословенны, господин герцог, и ты, праведный Боже!
   И бедный малый, упав на колени посреди улицы, облобызал чудодейственный документ.
   К счастью, никогда, даже во времена Людовика XV, Версаль не был слишком людным местом и мостовая была суха.
   На обратном пути Баньер тысячекратно заключал Шанмеле в свои объятия, а на площади Сент-Антуан, когда им пришла пора расстаться после того, как они зашли к портному за сутаной, обнял его еще две тысячи раз.
   Но так как трем луидорам Баньера вскоре должен был настать конец, он согласился принять от Шанмеле еще семь, доведя таким образом сумму своего долга до десяти луидоров.
   Кроме того, поскольку Баньер больше не боялся, что у него отнимут перстень, ранее оставленный Шанмеле на хранение, он попросил друга возвратить его.
   Несомненно более счастливый, чем король Людовик XV в своем Версальском дворце, он вернулся к себе в гостиницу на улице Сен-Виктор, предварительно поклявшись аббату сохранять благоразумие и сообщать ему обо всем, что будет происходить дальше.

LXXXIII. КОРОЛЕВА ОТКАЗЫВАЕТСЯ ИСПОЛНЯТЬ СУПРУЖЕСКИЙ ДОЛГ

   В то время как счастливый Баньер готовится дебютировать, мы вернемся к троице, состоящей из короля, королевы и г-жи де Майи, — троице, как нельзя более далекой равно и от святости, и от способности быть единой в трех лицах.
   Начнем с королевы.
   Ее величество со вниманием выслушала все то, что г-н де Флёри сказал ей сам или заставил других ей сказать относительно графа де Майи.
   Королева не была ревнивой.
   Другая королева осведомилась бы о причинах такого интереса к графу со стороны г-на де Флёри; эта другая приказала бы разузнать, попыталась бы угадать и, значит, проведала бы о неких планах насчет Людовика XV и г-жи де Майи, а потому, естественно, отказала бы просителю в милости, которая должна была обернуться несчастьем для нее самой.
   Но эта добрая, честная и холодная Мария Лещинская была необычной королевой; она ни о чем не спросила, ничего не выведывала, ни о чем не догадывалась: представила королю аттестат, объяснила, о чем идет речь, и король, который в глубине души, сам не ведая почему, безотчетно желал, чтобы граф де Майи оказался как можно дальше, поставил свою подпись.
   Бедняжка королева! Она до такой степени не подозревала, насколько ей важно было бы стать ревнивой, что прогнала бы с глаз долой любого, кто дал бы ей подобный совет, хотя, надо заметить, этот совет был бы превосходным.
   Несчастливая, как большинство слишком честных женщин, попадающих в этот мирок, что зовется двором, где их окружают враги, с которыми надо ладить, ибо, если по неосторожности их задевать, стычки с ними в конце концов способны отнять последние силы, королева, в глубине души считая короля своим самым ценным достоянием, поскольку она всем сердцем любила Людовика XV, думала, что его любовь к ней будет длиться вечно, да только она не принимала в расчет ни страшного инстинкта мужского кокетства, ни неистовой пылкости того, в чьих жилах текла неукротимая кровь Людовика XIV и госпожи герцогини Бургундской, тех тиранических страстей естества, каких не одолеть бы и самому Гераклу, победителю стольких чудовищ, полубогу, совершившему двенадцать немыслимых подвигов.
   Остался ли бы добродетельным Людовик XV, не будь рядом Ришелье и Флёри? Углубляться в разрешение этой тайны — задача историков, а не наша. Мы же удовлетворимся замечанием, что он, может быть, не покинул бы пути добродетели, если бы не его супруга.
   И это потому, что в том возрасте, которого достиг Людовик XV, то есть к своему восемнадцатилетию, он, прекраснейший из юношей своего королевства, внушающий всем женщинам страны восхищение, мы почти готовы сказать — желание, сам все еще не смотрел ни на одну, кроме как на свою жену Марию Лещинскую, которая, как уже было сказано, то ли по природной холодности, то ли слишком веря в добродетель мужа, была весьма далека от мысли, что его супружеская верность подобна той, какой Людовик XIV платил Марии Терезии.
   Однако между двумя королевами была известная разница: если Мария Терезия утомляла Людовика XIV своей любовью, то Мария Лещинская утомляла Людовика XV своей холодностью.
   И конечно, чтобы, при всей робости, составлявшей сущность его характера, Людовик XV превратился в самого распутного из королей, каких знало единодержавие, эта ее холодность должна была быть из ряда вон выходящей.
   Но в ту пору, о какой мы сейчас повествуем, Людовик еще был тем благочестивым королем, который отвергал все искушения; вот почему, едва успев подписать аттестат г-на де Майи, он вспомнил все, что Ришелье говорил ему о Луизе де Майи, да и его собственные воспоминания, быть может, кое-что нашептывали ему, и тотчас пожалел, что открывает сам для себя путь соблазна, превращая г-жу де Майи в соломенную вдову.
   Не то чтобы он дал обещание кому-то, кто искал благоприятный случай, но он чувствовал, что такой скоро представится, и этого было достаточно, чтобы его напугать.
   Вернувшись к себе, он стал думать о королеве, а подумав о ней, вспомнил, что она милее и прекраснее всех женщин.
   Если весь свет и не разделял этого мнения, то король Людовик XV в свои восемнадцать лет твердо придерживался его.
   Он напомнил себе, что королева принадлежит ему, а стало быть, искать удовольствий на стороне значило бы искушать Господа.
   Король позвал Башелье, своего камердинера, и, краснея до корней волос, велел ему отправиться к королеве и предупредить ее о визите мужа.
   Пока достойный лакей отсутствовал, король перебирал в памяти все нравоучения, слышанные им от своего наставника, от придворных моралистов и от покойного монарха, а поскольку в тот вечер их поучительные выводы наиприятнейшим образом соответствовали его умонастроению, король был склонен думать, что руководствоваться ими отрадно.
   Ему до того не терпелось отправиться к жене, что он уже собственноручно положил на подушку свою шпагу, которую камердинер согласно этикету должен был класть между стеной и ложем в опочивальне королевы, но тут вдруг Башелье вошел с таким потрясенным видом, что король, будь он склонен к подозрительности, тут же понял бы, что тот несколько переигрывает.