Страница:
Пекиньи все понял, радость его не знала предела; тем не менее ему хотелось вполне удостовериться, что ошибки нет. Итак, во главе отряда гвардейцев он мог, отнюдь не допуская нескромности, вплотную приблизиться к королю и посмотреть на выражение его лица.
Зрелище нахмуренных бровей, поджатых губ и вытянувшейся физиономии короля поведало ему всю истину без остатка. Впрочем, крайнее изумление Ришелье, когда тот заметил его, тоже было достаточно красноречиво.
— Ты здесь, герцог? — спросил он.
— На службе, — откликнулся Пекиньи.
— Как это удобно — служить в Версале, а, Пекиньи? — заметил лукавый покровитель злосчастной графини.
— Не служить больше нигде еще удобнее, мой милый герцог.
Эти слова, которыми они успели обменяться прежде чем разминулись их кони, дали возможность как одному, так и другому вполне осознать, что все угадано верно: отныне они соперники.
От полного уныния Пекиньи вмиг перешел к самым лучезарным надеждам.
Король отверг г-жу де Майи, стало быть, он влюблен в Олимпию.
Теперь главное, не теряя времени, показать Людовику XV предмет его любви в самом блистательном убранстве красоты.
«Черт побери! — думал Пекиньи. — Я так и знал, что вкус у короля получше, что этому тощему вороненку, госпоже де Майи, никогда не выдержать сравнения с прекрасной Олимпией, которую греки наградили бы всеми прозвищами всех их Венер. Вот женщина так женщина, в добрый час! Это из моих рук король получит свою любовницу, это я ее сделаю королевой и буду властвовать, пока будет властвовать она».
С тем он подобрал поводья своего коня, дал ему шпоры и стрелой полетел в Париж. Ришелье, видевший, как герцог уезжал, понял, что тот станет там делать, и вздохнул, сожалея, что не в силах этому помешать.
К Олимпии Пекиньи явился, когда она как раз описывала Майи свой визит в Шарантон, разумеется, не упоминая о Баньере.
То была одна из тех минут доброго супружеского согласия, когда Геракл прядет, сидя подле Омфалы, а Омфала, торжествуя, треплет своего раба за волосы и наматывает кудель ему на пальцы.
Обед только что закончился, и любовники сидели в гостиной вдвоем, запершись.
Пекиньи ворвался, как буря, распахивая по пути все двери, включая дверь гостиной.
Первым предметом, попавшимся на глаза герцогу, был Майи. Мы бы сказали, что он был первой персоной, если бы в этот момент граф не являл собой нечто уж слишком незначительное. Он служил Олимпии вместо суфлера, помогая ей разучивать роль Агнессы.
Мир в доме был куплен именно такой ценой.
При виде Пекиньи граф побелел, а Олимпия залилась краской.
— Добрый вечер! — выкрикнул герцог для начала. — Двум голубкам — мои приветствия.
Майи встал с церемонным видом, Олимпия сделала реверанс.
— Чем могу служить, господин герцог? — спросил Майи. — Ведь не может быть, чтобы вы так буйно ворвались сюда, не имея в том крайней нужды.
Это прозвучало менее грубо, чем «Убирайтесь вон!», однако смысл был тот же.
Пекиньи, хорошо знавший свет и все его тонкости, отвечал:
— Господин граф, я прекрасно помню, что вы мне запретили сюда приходить и видеться с госпожой Олимпией, хотя, между нами говоря, с точки зрения манер это достойно сожаления.
— Ну, господин герцог, силой врываться наперекор запрету тоже не слишком изысканный поступок.
— Сударь! — укоряюще произнесла Олимпия.
— Ах, сударыня, — перебил ее Пекиньи, — не пугайтесь. Вы ведь у себя, не так ли? Что ж, коль скоро я пришел сюда не от своего имени, я здесь, и здесь я останусь. Господин граф может сколько угодно вращать своими большущими глазами: он, если захочет, вправе оказать мне нелюбезный прием, да только это меня мало смутит, ибо я послан королем и принят вами!
Слова «я послан королем» он отчеканил столь решительно, что подобный тон мог бы заставить целую армию сложить оружие.
Когда прозвучало имя короля, Олимпия встала. Майи же, который до того оставался на ногах, сел.
Пекиньи последовал его примеру со словами:
— Я сажусь, потому что вы, прекрасная дама, меня к тому побуждаете, и перехожу к делу. Но, право же, сударыня, объясните этому бедному Майи, что, черт возьми, можно быть влюбленным, и не становясь смешным! Не думает же он, что я так просто возьму и умыкну вас, не сказав ни слова? Ну, Майи, сделай милость, поговорим, как разумные люди. А там чему быть, тому и быть.
Майи смягчился.
— Герцог, — сказал он, — вы упорно выставляете меня смешным человеком за то, что я способен любить и защищать то, что люблю; прошу вас, будьте же более милосердным или в большей мере мужчиной; вы пришли сюда, чтобы забрать у меня Олимпию, а я вам в этом мешаю, и я прав.
— Друг мой, госпожа Олимпия сама себя защищает, и получше, чем сделал бы это весь ваш полк.
— Все это фразы, цветы риторики, приманка, с помощью которой усыпляют бдительность человека!
— Ох, граф, да вы, черт возьми, и святого выведете из терпения! Как можно? Ведь я вам сказал, что вы от меня ничего не добьетесь. Как можно? Я же вам объявил, что если вы захотите скрестить со мной шпаги, я в том не откажу, но только я при этом буду драться за короля, а вы — против. И наконец, еще раз: как можно? Я вам говорю, что это король послал меня к госпоже Олимпии, а вы противитесь! Знаете, мой дорогой, со времен покойного господина де Навайля, который был весьма добродетельным и покладистым кавалером, свет не видывал никого, подобного вам. Поезжайте лучше добиваться успехов в Вену!
— Граф едет в Вену? — вскричала Олимпия.
— Я отказываюсь, я уже отказался, — торопливо заверил ее Майи, увидев, какое впечатление произвели на нее эти слова.
— Э, что ж! Вы отказались, очень хорошо: можете убеждать в этом госпожу Олимпию. Но сами-то вы отлично знаете, что, если король куда-либо посылает, тут не отказываются.
— Я и королю, и всем его посланцам покажу, что значит отрывать честного дворянина от его семьи, от…
— Ну да, от жены! — подхватил Пекиньи.
— Демон! — завопил Майи. — Ты злоупотребляешь…
— Не злись, с твоей стороны это было бы двойной ошибкой. Да к тому же я сейчас перестану тебя раздражать. Я хотел лишь спросить у госпожи Олимпии, испытывает ли она хоть малое пристрастие к театру, и в случае, если да, король поручил мне как дворянину королевских покоев ангажировать ее вместе с другими актерами для…
— Не утруждайте себя так, господин герцог, — перебила его Олимпия. — Господину графу де Майи известны все наши намерения. У меня от него секретов нет.
— О, мой дорогой, тогда я больше не питаю к тебе той жалости, которую испытывал еще минуту назад. Сударыня, этот мой визит не имеет, как говорится, иной цели, кроме как просить вас как можно скорее сыграть в новой пьесе. Король скучает. Он хочет новизны. Король вынужден ждать, а это, как вы знаете, не в обычае его семейства.
— Сударь, — сказала Олимпия, — король тем самым оказывает мне слишком много чести, и дабы ответить на это в меру моего слабого таланта, но со всем возможным рвением, я вам отвечу, что готова: свою роль я знаю.
— Возможно ли? — вскричал Пекиньи, преисполнившись ликования.
— Я выучила ее и сыграю когда угодно.
— Завтра, мадемуазель, завтра.
— Завтра? Пусть так.
— Как раз перед вашей пьесой состоится невесть какой дебют, его у меня выпросил мой старинный приятель, знаете, этот бедняга Шанмеле.
— Ах! Господин Шанмеле? — оживилась Олимпия, которой это имя напомнило первое представление «Ирода и Мариамны» в Авиньоне.
— Ты тоже знаком с Шанмеле? — спросил этот безжалостный мучитель, обращаясь к Майи.
— Нет, — брюзгливым тоном отозвался граф.,
— Шанмеле вернулся в театр, господин герцог?
— По-моему, это будет не он, хотя может быть, и он… да я просто не знаю кто; все, что мне известно, — это то, что я подписал приказ о дебюте.
— А в какой пьесе?
— Погодите… в… Ах, Боже мой, ну, в той трагедии, где женщина говорит, обращаясь к повязке.
— А, Монима!
— «Монима»?.. Нет, там какое-то мужское имя.
— «Митридат»? — спросила Олимпия, улыбаясь.
— Вот-вот, вы назвали имя. Стало быть, этот дебют будет завтра, потом вы — славный получится вечер. О сударыня, сударыня, продержитесь с честью!
— Это и ко мне тоже относится, не так ли? — с мрачным видом спросил Майи.
— Полно! Вечно ты жалуешься. Так мы договорились, сударыня: завтра. Олимпия, соблюдая этикет, учтиво проводила Пекиньи до самого порога, и граф слышал все, что они там говорили, вплоть до последних слов прощания.
Впрочем, герцог очень остерегался, как бы не испортить дела, сказав что-нибудь лишнее: он чувствовал, что Майи начеку.
— Чепуха какая-то, — заявил граф, когда Олимпия возвратилась в гостиную. — Признайтесь, это странно, когда герцог и пэр, дворянин королевских покоев, собственной персоной приходит к комедиантке пересказывать ей театральные новости. Где это видано?
— Вы невежливы, — холодно заметила Олимпия.
— Зато он слишком вежлив.
— Разве это моя вина? Вы станете ссориться со мной из-за таких пустяков?
Майи скрипнул зубами и все свое отчаяние излил в тяжком вздохе.
Бедняга, он бы не так еще вздыхал, если б мог знать, какой удар ему в то же самое утро приготовил Ришелье, которого он и не думал проклинать!
«Вот ведь что значит неведение! — говорил себе Пекиньи, направляясь домой. — Этот несчастный Майи готов мне глаза выцарапать за Олимпию, к которой король и пальцем еще не прикоснулся, а завтра, когда у него появятся известные причины это сделать, он, может быть, будет обнимать меня и просить прощения. Как же люди глупы!»
Герцога так радовала подобная возможность посмеяться над другими, что он и не задумался о том, какую роль он сам взялся играть в этом деле.
LXXXVI. ПРОЛОГ «МИТРИДАТА»
LXXXVII. ОЛИМПИЯ КЛЯНЕТСЯ ГОСПОДИНУ ДЕ МАЙИ, ЧТО НИКОГДА НЕ БУДЕТ ПРИНАДЛЕЖАТЬ КОРОЛЮ
Зрелище нахмуренных бровей, поджатых губ и вытянувшейся физиономии короля поведало ему всю истину без остатка. Впрочем, крайнее изумление Ришелье, когда тот заметил его, тоже было достаточно красноречиво.
— Ты здесь, герцог? — спросил он.
— На службе, — откликнулся Пекиньи.
— Как это удобно — служить в Версале, а, Пекиньи? — заметил лукавый покровитель злосчастной графини.
— Не служить больше нигде еще удобнее, мой милый герцог.
Эти слова, которыми они успели обменяться прежде чем разминулись их кони, дали возможность как одному, так и другому вполне осознать, что все угадано верно: отныне они соперники.
От полного уныния Пекиньи вмиг перешел к самым лучезарным надеждам.
Король отверг г-жу де Майи, стало быть, он влюблен в Олимпию.
Теперь главное, не теряя времени, показать Людовику XV предмет его любви в самом блистательном убранстве красоты.
«Черт побери! — думал Пекиньи. — Я так и знал, что вкус у короля получше, что этому тощему вороненку, госпоже де Майи, никогда не выдержать сравнения с прекрасной Олимпией, которую греки наградили бы всеми прозвищами всех их Венер. Вот женщина так женщина, в добрый час! Это из моих рук король получит свою любовницу, это я ее сделаю королевой и буду властвовать, пока будет властвовать она».
С тем он подобрал поводья своего коня, дал ему шпоры и стрелой полетел в Париж. Ришелье, видевший, как герцог уезжал, понял, что тот станет там делать, и вздохнул, сожалея, что не в силах этому помешать.
К Олимпии Пекиньи явился, когда она как раз описывала Майи свой визит в Шарантон, разумеется, не упоминая о Баньере.
То была одна из тех минут доброго супружеского согласия, когда Геракл прядет, сидя подле Омфалы, а Омфала, торжествуя, треплет своего раба за волосы и наматывает кудель ему на пальцы.
Обед только что закончился, и любовники сидели в гостиной вдвоем, запершись.
Пекиньи ворвался, как буря, распахивая по пути все двери, включая дверь гостиной.
Первым предметом, попавшимся на глаза герцогу, был Майи. Мы бы сказали, что он был первой персоной, если бы в этот момент граф не являл собой нечто уж слишком незначительное. Он служил Олимпии вместо суфлера, помогая ей разучивать роль Агнессы.
Мир в доме был куплен именно такой ценой.
При виде Пекиньи граф побелел, а Олимпия залилась краской.
— Добрый вечер! — выкрикнул герцог для начала. — Двум голубкам — мои приветствия.
Майи встал с церемонным видом, Олимпия сделала реверанс.
— Чем могу служить, господин герцог? — спросил Майи. — Ведь не может быть, чтобы вы так буйно ворвались сюда, не имея в том крайней нужды.
Это прозвучало менее грубо, чем «Убирайтесь вон!», однако смысл был тот же.
Пекиньи, хорошо знавший свет и все его тонкости, отвечал:
— Господин граф, я прекрасно помню, что вы мне запретили сюда приходить и видеться с госпожой Олимпией, хотя, между нами говоря, с точки зрения манер это достойно сожаления.
— Ну, господин герцог, силой врываться наперекор запрету тоже не слишком изысканный поступок.
— Сударь! — укоряюще произнесла Олимпия.
— Ах, сударыня, — перебил ее Пекиньи, — не пугайтесь. Вы ведь у себя, не так ли? Что ж, коль скоро я пришел сюда не от своего имени, я здесь, и здесь я останусь. Господин граф может сколько угодно вращать своими большущими глазами: он, если захочет, вправе оказать мне нелюбезный прием, да только это меня мало смутит, ибо я послан королем и принят вами!
Слова «я послан королем» он отчеканил столь решительно, что подобный тон мог бы заставить целую армию сложить оружие.
Когда прозвучало имя короля, Олимпия встала. Майи же, который до того оставался на ногах, сел.
Пекиньи последовал его примеру со словами:
— Я сажусь, потому что вы, прекрасная дама, меня к тому побуждаете, и перехожу к делу. Но, право же, сударыня, объясните этому бедному Майи, что, черт возьми, можно быть влюбленным, и не становясь смешным! Не думает же он, что я так просто возьму и умыкну вас, не сказав ни слова? Ну, Майи, сделай милость, поговорим, как разумные люди. А там чему быть, тому и быть.
Майи смягчился.
— Герцог, — сказал он, — вы упорно выставляете меня смешным человеком за то, что я способен любить и защищать то, что люблю; прошу вас, будьте же более милосердным или в большей мере мужчиной; вы пришли сюда, чтобы забрать у меня Олимпию, а я вам в этом мешаю, и я прав.
— Друг мой, госпожа Олимпия сама себя защищает, и получше, чем сделал бы это весь ваш полк.
— Все это фразы, цветы риторики, приманка, с помощью которой усыпляют бдительность человека!
— Ох, граф, да вы, черт возьми, и святого выведете из терпения! Как можно? Ведь я вам сказал, что вы от меня ничего не добьетесь. Как можно? Я же вам объявил, что если вы захотите скрестить со мной шпаги, я в том не откажу, но только я при этом буду драться за короля, а вы — против. И наконец, еще раз: как можно? Я вам говорю, что это король послал меня к госпоже Олимпии, а вы противитесь! Знаете, мой дорогой, со времен покойного господина де Навайля, который был весьма добродетельным и покладистым кавалером, свет не видывал никого, подобного вам. Поезжайте лучше добиваться успехов в Вену!
— Граф едет в Вену? — вскричала Олимпия.
— Я отказываюсь, я уже отказался, — торопливо заверил ее Майи, увидев, какое впечатление произвели на нее эти слова.
— Э, что ж! Вы отказались, очень хорошо: можете убеждать в этом госпожу Олимпию. Но сами-то вы отлично знаете, что, если король куда-либо посылает, тут не отказываются.
— Я и королю, и всем его посланцам покажу, что значит отрывать честного дворянина от его семьи, от…
— Ну да, от жены! — подхватил Пекиньи.
— Демон! — завопил Майи. — Ты злоупотребляешь…
— Не злись, с твоей стороны это было бы двойной ошибкой. Да к тому же я сейчас перестану тебя раздражать. Я хотел лишь спросить у госпожи Олимпии, испытывает ли она хоть малое пристрастие к театру, и в случае, если да, король поручил мне как дворянину королевских покоев ангажировать ее вместе с другими актерами для…
— Не утруждайте себя так, господин герцог, — перебила его Олимпия. — Господину графу де Майи известны все наши намерения. У меня от него секретов нет.
— О, мой дорогой, тогда я больше не питаю к тебе той жалости, которую испытывал еще минуту назад. Сударыня, этот мой визит не имеет, как говорится, иной цели, кроме как просить вас как можно скорее сыграть в новой пьесе. Король скучает. Он хочет новизны. Король вынужден ждать, а это, как вы знаете, не в обычае его семейства.
— Сударь, — сказала Олимпия, — король тем самым оказывает мне слишком много чести, и дабы ответить на это в меру моего слабого таланта, но со всем возможным рвением, я вам отвечу, что готова: свою роль я знаю.
— Возможно ли? — вскричал Пекиньи, преисполнившись ликования.
— Я выучила ее и сыграю когда угодно.
— Завтра, мадемуазель, завтра.
— Завтра? Пусть так.
— Как раз перед вашей пьесой состоится невесть какой дебют, его у меня выпросил мой старинный приятель, знаете, этот бедняга Шанмеле.
— Ах! Господин Шанмеле? — оживилась Олимпия, которой это имя напомнило первое представление «Ирода и Мариамны» в Авиньоне.
— Ты тоже знаком с Шанмеле? — спросил этот безжалостный мучитель, обращаясь к Майи.
— Нет, — брюзгливым тоном отозвался граф.,
— Шанмеле вернулся в театр, господин герцог?
— По-моему, это будет не он, хотя может быть, и он… да я просто не знаю кто; все, что мне известно, — это то, что я подписал приказ о дебюте.
— А в какой пьесе?
— Погодите… в… Ах, Боже мой, ну, в той трагедии, где женщина говорит, обращаясь к повязке.
— А, Монима!
— «Монима»?.. Нет, там какое-то мужское имя.
— «Митридат»? — спросила Олимпия, улыбаясь.
— Вот-вот, вы назвали имя. Стало быть, этот дебют будет завтра, потом вы — славный получится вечер. О сударыня, сударыня, продержитесь с честью!
— Это и ко мне тоже относится, не так ли? — с мрачным видом спросил Майи.
— Полно! Вечно ты жалуешься. Так мы договорились, сударыня: завтра. Олимпия, соблюдая этикет, учтиво проводила Пекиньи до самого порога, и граф слышал все, что они там говорили, вплоть до последних слов прощания.
Впрочем, герцог очень остерегался, как бы не испортить дела, сказав что-нибудь лишнее: он чувствовал, что Майи начеку.
— Чепуха какая-то, — заявил граф, когда Олимпия возвратилась в гостиную. — Признайтесь, это странно, когда герцог и пэр, дворянин королевских покоев, собственной персоной приходит к комедиантке пересказывать ей театральные новости. Где это видано?
— Вы невежливы, — холодно заметила Олимпия.
— Зато он слишком вежлив.
— Разве это моя вина? Вы станете ссориться со мной из-за таких пустяков?
Майи скрипнул зубами и все свое отчаяние излил в тяжком вздохе.
Бедняга, он бы не так еще вздыхал, если б мог знать, какой удар ему в то же самое утро приготовил Ришелье, которого он и не думал проклинать!
«Вот ведь что значит неведение! — говорил себе Пекиньи, направляясь домой. — Этот несчастный Майи готов мне глаза выцарапать за Олимпию, к которой король и пальцем еще не прикоснулся, а завтра, когда у него появятся известные причины это сделать, он, может быть, будет обнимать меня и просить прощения. Как же люди глупы!»
Герцога так радовала подобная возможность посмеяться над другими, что он и не задумался о том, какую роль он сам взялся играть в этом деле.
LXXXVI. ПРОЛОГ «МИТРИДАТА»
Завтра, то самое завтра, которое было пока сокрыто в тумане грядущего, являясь предметом нетерпеливого ожидания столь многих людей, это завтра, свету которого предстояло озарить сцены, совсем по-другому трогательные, по-другому мрачные, по-другому комические и по-другому уморительные, нежели действие той трагедии и той комедии, которыми собирались ублажить короля, — это завтра наконец настало.
Баньер отправился в театр с самого утра: он утвердил там свои права и приготовил сценический костюм.
Что касается репетиций, то он, к немалому удовольствию других актеров, играющих вместе с ним в «Митри— Дате», заявил, что ему хватит одной.
Своим товарищам Баньер назначил встречу в буфете театра за час до репетиции.
Не пожалев двух луидоров — во столько ему обошелся довольно приличный завтрак, — он свел с ними знакомство покороче и был признан тем, что называют «славный малый».
Поскольку славного малого никто не стеснялся, во время этого завтрака все злословили об Олимпии. О ней много всего наговорили, но Баньер, объявив, что не знает ее, даже имени не слышал, был тем самым освобожден от необходимости внести свою долю в это обсуждение.
Выпито было немало; один Баньер ничего не пил.
После этого завтрака, способного заменить обед, наш герой прогулялся часок, чтобы привести свои мысли в порядок и заручиться всеми преимуществами, какие хладнокровие может дать в затее, какую он намеревался осуществить.
Наконец, уверенный в себе, он вошел в театр, однако посматривал туда и сюда, нет ли поблизости какой-нибудь подозрительной личности, готовой с ходу схватить его.
Сначала он отправился прямо в свою гримерную, чтобы проверить, все ли в порядке; затем, прежде чем переодеться в сценический костюм, он, поскольку время у него еще оставалось, стал прохаживаться по коридору, через который входили артисты.
Он знал привычку Олимпии перед первым представлением каждой новой пьесы, где она играла, всегда приходить в свою гримерную за три часа до начала: истинной актрисе, ей требовалось время, чтобы побыть одной и сосредоточиться.
Олимпия появилась в ту минуту, когда Баньер делал по коридору второй круг.
Он был на ярко освещенном месте, она — в тени. Он почувствовал ее приближение, она его узнала.
Вскрикнув, она отшатнулась назад и бегом бросилась в свою гримерную, словно увидела призрак.
У Баньера был еще целый час до переодевания. Он кинулся в гримерную Олимпии, нашел дверь открытой и встал перед молодой женщиной, которая, почти лишившись чувств, упала на кушетку и рыдала, словно перед началом нервного припадка.
— Это я, — сказал он, — Баньер, я не привидение, а во плоти.
Очнувшись при звуке этого голоса, Олимпия стала медленно приподниматься.
— Да, — прошептала она, — это он!
— И в полном рассудке, как вы сейчас увидите, — произнес Баньер.
То ли потому, что в этих словах промелькнула угроза, то ли оттого, что в них ощущался потаенный смысл или, наконец, содержался прямой упрек, как бы то ни было, услышав их, Олимпия вооружилась гневом.
— Если вы не сумасшедший, — спросила она, — тогда по какому праву вы здесь, в моей гримерной?
— Сударыня, — отвечал Баньер, сверкнув глазами, — я имею честь вас предупредить, что, как бы вам ни хотелось меня прогнать, у вас нет права на это: я сегодня дебютирую, театр принадлежит мне так же, как и вам.
— О! — проронила Олимпия, охваченная изумлением и вместе с тем восхищением при виде такой дерзости, такой хитрости и в то же время предусмотрительности, какие могли породить в одном сердце только безумие или любовь.
— И, — продолжал Баньер, — если вы станете утверждать, что я заявился к вам, в вашу гримерную, хотя, впрочем, так оно и есть, и скажете, что мое присутствие вас стесняет, я уйду: таким и было мое намерение. Никогда я не останусь ни по принуждению, ни по доброй воле рядом с женщиной, у которой достало подлости, чтобы отречься от меня, когда я страдал, когда я умирал из-за нее.
Но гордая молодая женщина, вместо того чтобы оправдываться, скривила губы в презрительной усмешке и промолчала.
— Да, — снова заговорил Баньер, — да, понимаю, вы меня считали помешанным! Вы не подумали о том, что если я и потерял рассудок, то от любви! Вам, прекрасной, раздушенной даме, я был отвратителен, и вы бежали прочь, как можно дальше, не оглядываясь! Я и это понимаю: мое существование, хоть вблизи, хоть вдали, было для вас жестоким укором! Ах! Сколько бы я ни натворил ошибок, как бы они ни были значительны, заявляю вам, что среди них не найдется ни одной, которую я не считал бы искупленной вашим гнусным поведением. Олимпия продолжала молчать.
— Впрочем, — продолжал Баньер, мало-помалу поддаваясь ощущению близости дорогого существа, — мои ошибки не столь бесспорны, на сей счет я принес вам доказательства. Смотрите, сударыня: вот письмо Каталонки, в котором она подтверждает, что я никогда не был ее любовником. Возьмите, сударыня: вот ваше кольцо. Читайте, судите и раскаивайтесь; если у вас есть сердце — покайтесь в том низком предательстве, каким вы отплатили мне.
И он швырнул на туалетный столик записку, в которой Каталонка признавалась в своем коварстве. Рядом с ней он бросил перстень г-на де Майи, это драгоценное украшение, которое Баньер с таким трудом прятал от посторонних глаз во время всех своих злоключений, о которых мы рассказали.
Олимпия подняла свои широко распахнутые от удивления глаза, поочередно переводя их с записки на перстень.
— А теперь, сударыня, — прибавил он, — узнайте остальное. Чтобы сберечь это кольцо, я едва не умер с голоду, и если я выжил (тут он поднял глаза к Небу), то лишь потому, что этого пожелал Господь! Я брел по вашим следам пешком, двадцать дней я ночевал в поле, две недели я провел без сна в шарантонской палате для буйных! Но я еще недостаточно настрадался, ведь сегодня мне выпало счастье доказать вам свою порядочность, сегодня мне дано вам показать, что значит любовь истинная, безмерная, неизгладимая. Прощайте, сударыня, прощайте! Будьте счастливы, я отомщен!
Олимпия слушала, с жадностью впивая речи Баньера; письмо Каталонки она уже прочла и выучила его наизусть, а перстень успела надеть себе на палец.
В тот миг, когда Баньер сделал шаг к выходу, она кинулась вперед, как тигрица, и преградила ему дорогу.
— Вы в самом деле совершили все это? — спросила она.
— Несомненно; я и еще кое-что сделал.
— Что же вы сделали?
— Добравшись до Парижа в день вашего дебюта, я хотел силой ворваться в театр, потому что мне нечем было заплатить за билет, а отдавать этот перстень в залог я не желал; тогда-то меня и арестовали, причем я дрался с теми, кто хотел меня арестовать, но, поскольку я без конца повторял не ваше имя, так как — глупец! — боялся вас скомпрометировать, а все кричал: «Юния! Юния!», меня приняли за сумасшедшего и упрятали в Шарантон, откуда я сбежал неделю тому назад, то есть на следующий день после того, как вы зашли туда на меня посмотреть.
— И вы сделали все это! — произнесла Олимпия.
— Без сомнения.
— Зачем вы это сделали?
— Разве вам это важно? Я сделал это, вот и все, мне больше нечего вам сказать.
— Нет, скажите, зачем вы это сделали, скажите! — повторила Олимпия.
— Вы этого хотите?
— Да.
— Хорошо, скажу: хотел отомстить.
— Нет, не поэтому.
Баньер отвернулся, но Олимпия схватила его за руки и заставила посмотреть ей в лицо.
— Я хочу, — произнесла она, — чтобы вы мне сказали, зачем вы сделали все это. Да говори же, несчастный, чтобы я больше не сомневалась, чтобы я поверила тебе!
— Что ж! Я все это сделал…
— Ты все это сделал…
— Я сделал это, потому что любил тебя, потому что люблю и всегда буду любить тебя! Потому что я малодушный, вот, плачу у твоих ног, умоляя тебя о милости, тебя, которую должен проклинать, тебя, которая меня убьет!
— О, — вскричала Олимпия, поднимая его и сжимая в своих объятиях, — как хорошо, что ты меня любишь! Я еще сильнее люблю тебя! Приди, приди, Баньер! Дай мне твои слезы — я осушу их; твои губы — они мне вернут мою жизнь! Увы, увы! Я мертва, той Олимпии, которую ты знал, тебе уж никогда не найти!
И она в свою очередь, обессилев, упала в объятия Баньера, заливаясь слезами и трепеща от любви. Тем не менее она первая овладела собой.
— Какие же мы безумные! — вздохнула она. — К чему эти крики, зачем эти поцелуи, эти объятия? Увы, увы! Мы уже друг другу чужие.
— Олимпия, — воскликнул Баньер, — что за слова! Вы не думаете так!
— Да нет, — возразила она. — Ведь почему я тебя покинула? Из-за твоей неверности, оттого, что подумала, будто ты на нее способен. Я ошиблась, обвинила тебя несправедливо. Но сама же я действительно изменила тебе.
— Ты простила меня, Олимпия; я тоже тебя прощаю.
— О нет, нет! Такое прощение не было бы искренним, Баньер. В глубине твоей души всегда пряталась бы ревность, на дне моей — раскаяние; эти два стервятника растерзали бы наше счастье.
— Да что ты такое говоришь, Олимпия? Или ты думаешь, я такой же, как все мужчины? Думаешь, моя любовь похожа на любовь других? По-твоему, если сегодня я влюблен и опьянен, то завтра стану пресыщенным и холодным? О нет, Олимпия, ты для меня — половина моей души, нет, больше, ты — вся моя жизнь, без тебя мне не жить! Я тебя принимаю такой, какая ты есть, и какой бы ты ни стала впредь, какие бы времена ни наступили, я буду принимать тебя всегда! Не сомневайся, Олимпия, делай со мной что пожелаешь! Но не медли ни минуты, поспеши произнести свой приговор. Выбирай между моим блаженством и моим отчаянием, между моей жизнью и моей смертью! О, я знаю, что ты скажешь: ты не свободна, господин де Майи любит тебя… Он тоже не оставит тебя, пока жив. Всякий, кто тебя увидит — тот полюбит, Олимпия, а любящие тебя умирают. Это судьба. Что ж! Пусть он умрет, пусть я умру, пусть придет конец вселенной, только бы отныне никто не протянул к тебе рук, только бы твоих уст не касались больше ничьи губы, кроме моих! Олимпия, они говорили, что я помешался! Олимпия, если ты меня отвергнешь, если ты скажешь «нет», я стану больше чем безумцем, я стану убийцей!
— Чего ты просишь?
— Тебя.
— Когда?
— С этой минуты.
— Твою руку.
— Вот она.
— Какой клятвы ты от меня хочешь?
— Дай мне слово Олимпии Клевской, то есть в моих глазах самой честной женщины, когда-либо жившей на свете, слово моей жены.
— Слово Олимпии, Баньер, — торжественно прозвучал ее голос, — перед Богом клянусь: ни один мужчина вплоть до моей смерти не коснется меня, ничьи уста, кроме твоих, больше не притронутся ни к моему лбу, ни к моим губам!
— Благодарю. Ты играешь сегодня вечером?
— Как и ты.
— После спектакля ты поговоришь с господином де Майи.
— После спектакля я сделаю лучше.
— И что ты сделаешь?
— То же, что уже сделала однажды: уеду с тобой.
— Ты уедешь! — вскричал Баньер, опьянев от счастья.
— Значит, договорились?
— О Олимпия, Бог дал мне слишком тесное сердце: я задыхаюсь от радости!
— Колокол звонит, тебе сейчас дебютировать. Простись с Олимпией и ступай.
— С моей женой?
— С твоей женой.
— Прощай, Олимпия.
— Прощай, Баньер.
— До последней сцены «Притворщицы Агнессы», не так ли?
— Да.
— Еще поцелуй.
— Десять.
Их было не десять, не двадцать, не сто — этих поцелуев, что они подарили друг другу, — то было долгое блаженное объятие, в котором их сердца слились в едином поцелуе.
Потом они наконец оторвались друг от друга с таким пронзительным вскриком счастья, что он был похож на крик боли.
Вот какая сцена предшествовала первому акту «Митри— Дата».
О Расин, великий поэт! Ты, конечно, лучше живописал любовные страсти Монимы; одно я могу сказать с уверенностью: они не стоили страстей Олимпии Клевской!
Баньер отправился в театр с самого утра: он утвердил там свои права и приготовил сценический костюм.
Что касается репетиций, то он, к немалому удовольствию других актеров, играющих вместе с ним в «Митри— Дате», заявил, что ему хватит одной.
Своим товарищам Баньер назначил встречу в буфете театра за час до репетиции.
Не пожалев двух луидоров — во столько ему обошелся довольно приличный завтрак, — он свел с ними знакомство покороче и был признан тем, что называют «славный малый».
Поскольку славного малого никто не стеснялся, во время этого завтрака все злословили об Олимпии. О ней много всего наговорили, но Баньер, объявив, что не знает ее, даже имени не слышал, был тем самым освобожден от необходимости внести свою долю в это обсуждение.
Выпито было немало; один Баньер ничего не пил.
После этого завтрака, способного заменить обед, наш герой прогулялся часок, чтобы привести свои мысли в порядок и заручиться всеми преимуществами, какие хладнокровие может дать в затее, какую он намеревался осуществить.
Наконец, уверенный в себе, он вошел в театр, однако посматривал туда и сюда, нет ли поблизости какой-нибудь подозрительной личности, готовой с ходу схватить его.
Сначала он отправился прямо в свою гримерную, чтобы проверить, все ли в порядке; затем, прежде чем переодеться в сценический костюм, он, поскольку время у него еще оставалось, стал прохаживаться по коридору, через который входили артисты.
Он знал привычку Олимпии перед первым представлением каждой новой пьесы, где она играла, всегда приходить в свою гримерную за три часа до начала: истинной актрисе, ей требовалось время, чтобы побыть одной и сосредоточиться.
Олимпия появилась в ту минуту, когда Баньер делал по коридору второй круг.
Он был на ярко освещенном месте, она — в тени. Он почувствовал ее приближение, она его узнала.
Вскрикнув, она отшатнулась назад и бегом бросилась в свою гримерную, словно увидела призрак.
У Баньера был еще целый час до переодевания. Он кинулся в гримерную Олимпии, нашел дверь открытой и встал перед молодой женщиной, которая, почти лишившись чувств, упала на кушетку и рыдала, словно перед началом нервного припадка.
— Это я, — сказал он, — Баньер, я не привидение, а во плоти.
Очнувшись при звуке этого голоса, Олимпия стала медленно приподниматься.
— Да, — прошептала она, — это он!
— И в полном рассудке, как вы сейчас увидите, — произнес Баньер.
То ли потому, что в этих словах промелькнула угроза, то ли оттого, что в них ощущался потаенный смысл или, наконец, содержался прямой упрек, как бы то ни было, услышав их, Олимпия вооружилась гневом.
— Если вы не сумасшедший, — спросила она, — тогда по какому праву вы здесь, в моей гримерной?
— Сударыня, — отвечал Баньер, сверкнув глазами, — я имею честь вас предупредить, что, как бы вам ни хотелось меня прогнать, у вас нет права на это: я сегодня дебютирую, театр принадлежит мне так же, как и вам.
— О! — проронила Олимпия, охваченная изумлением и вместе с тем восхищением при виде такой дерзости, такой хитрости и в то же время предусмотрительности, какие могли породить в одном сердце только безумие или любовь.
— И, — продолжал Баньер, — если вы станете утверждать, что я заявился к вам, в вашу гримерную, хотя, впрочем, так оно и есть, и скажете, что мое присутствие вас стесняет, я уйду: таким и было мое намерение. Никогда я не останусь ни по принуждению, ни по доброй воле рядом с женщиной, у которой достало подлости, чтобы отречься от меня, когда я страдал, когда я умирал из-за нее.
Но гордая молодая женщина, вместо того чтобы оправдываться, скривила губы в презрительной усмешке и промолчала.
— Да, — снова заговорил Баньер, — да, понимаю, вы меня считали помешанным! Вы не подумали о том, что если я и потерял рассудок, то от любви! Вам, прекрасной, раздушенной даме, я был отвратителен, и вы бежали прочь, как можно дальше, не оглядываясь! Я и это понимаю: мое существование, хоть вблизи, хоть вдали, было для вас жестоким укором! Ах! Сколько бы я ни натворил ошибок, как бы они ни были значительны, заявляю вам, что среди них не найдется ни одной, которую я не считал бы искупленной вашим гнусным поведением. Олимпия продолжала молчать.
— Впрочем, — продолжал Баньер, мало-помалу поддаваясь ощущению близости дорогого существа, — мои ошибки не столь бесспорны, на сей счет я принес вам доказательства. Смотрите, сударыня: вот письмо Каталонки, в котором она подтверждает, что я никогда не был ее любовником. Возьмите, сударыня: вот ваше кольцо. Читайте, судите и раскаивайтесь; если у вас есть сердце — покайтесь в том низком предательстве, каким вы отплатили мне.
И он швырнул на туалетный столик записку, в которой Каталонка признавалась в своем коварстве. Рядом с ней он бросил перстень г-на де Майи, это драгоценное украшение, которое Баньер с таким трудом прятал от посторонних глаз во время всех своих злоключений, о которых мы рассказали.
Олимпия подняла свои широко распахнутые от удивления глаза, поочередно переводя их с записки на перстень.
— А теперь, сударыня, — прибавил он, — узнайте остальное. Чтобы сберечь это кольцо, я едва не умер с голоду, и если я выжил (тут он поднял глаза к Небу), то лишь потому, что этого пожелал Господь! Я брел по вашим следам пешком, двадцать дней я ночевал в поле, две недели я провел без сна в шарантонской палате для буйных! Но я еще недостаточно настрадался, ведь сегодня мне выпало счастье доказать вам свою порядочность, сегодня мне дано вам показать, что значит любовь истинная, безмерная, неизгладимая. Прощайте, сударыня, прощайте! Будьте счастливы, я отомщен!
Олимпия слушала, с жадностью впивая речи Баньера; письмо Каталонки она уже прочла и выучила его наизусть, а перстень успела надеть себе на палец.
В тот миг, когда Баньер сделал шаг к выходу, она кинулась вперед, как тигрица, и преградила ему дорогу.
— Вы в самом деле совершили все это? — спросила она.
— Несомненно; я и еще кое-что сделал.
— Что же вы сделали?
— Добравшись до Парижа в день вашего дебюта, я хотел силой ворваться в театр, потому что мне нечем было заплатить за билет, а отдавать этот перстень в залог я не желал; тогда-то меня и арестовали, причем я дрался с теми, кто хотел меня арестовать, но, поскольку я без конца повторял не ваше имя, так как — глупец! — боялся вас скомпрометировать, а все кричал: «Юния! Юния!», меня приняли за сумасшедшего и упрятали в Шарантон, откуда я сбежал неделю тому назад, то есть на следующий день после того, как вы зашли туда на меня посмотреть.
— И вы сделали все это! — произнесла Олимпия.
— Без сомнения.
— Зачем вы это сделали?
— Разве вам это важно? Я сделал это, вот и все, мне больше нечего вам сказать.
— Нет, скажите, зачем вы это сделали, скажите! — повторила Олимпия.
— Вы этого хотите?
— Да.
— Хорошо, скажу: хотел отомстить.
— Нет, не поэтому.
Баньер отвернулся, но Олимпия схватила его за руки и заставила посмотреть ей в лицо.
— Я хочу, — произнесла она, — чтобы вы мне сказали, зачем вы сделали все это. Да говори же, несчастный, чтобы я больше не сомневалась, чтобы я поверила тебе!
— Что ж! Я все это сделал…
— Ты все это сделал…
— Я сделал это, потому что любил тебя, потому что люблю и всегда буду любить тебя! Потому что я малодушный, вот, плачу у твоих ног, умоляя тебя о милости, тебя, которую должен проклинать, тебя, которая меня убьет!
— О, — вскричала Олимпия, поднимая его и сжимая в своих объятиях, — как хорошо, что ты меня любишь! Я еще сильнее люблю тебя! Приди, приди, Баньер! Дай мне твои слезы — я осушу их; твои губы — они мне вернут мою жизнь! Увы, увы! Я мертва, той Олимпии, которую ты знал, тебе уж никогда не найти!
И она в свою очередь, обессилев, упала в объятия Баньера, заливаясь слезами и трепеща от любви. Тем не менее она первая овладела собой.
— Какие же мы безумные! — вздохнула она. — К чему эти крики, зачем эти поцелуи, эти объятия? Увы, увы! Мы уже друг другу чужие.
— Олимпия, — воскликнул Баньер, — что за слова! Вы не думаете так!
— Да нет, — возразила она. — Ведь почему я тебя покинула? Из-за твоей неверности, оттого, что подумала, будто ты на нее способен. Я ошиблась, обвинила тебя несправедливо. Но сама же я действительно изменила тебе.
— Ты простила меня, Олимпия; я тоже тебя прощаю.
— О нет, нет! Такое прощение не было бы искренним, Баньер. В глубине твоей души всегда пряталась бы ревность, на дне моей — раскаяние; эти два стервятника растерзали бы наше счастье.
— Да что ты такое говоришь, Олимпия? Или ты думаешь, я такой же, как все мужчины? Думаешь, моя любовь похожа на любовь других? По-твоему, если сегодня я влюблен и опьянен, то завтра стану пресыщенным и холодным? О нет, Олимпия, ты для меня — половина моей души, нет, больше, ты — вся моя жизнь, без тебя мне не жить! Я тебя принимаю такой, какая ты есть, и какой бы ты ни стала впредь, какие бы времена ни наступили, я буду принимать тебя всегда! Не сомневайся, Олимпия, делай со мной что пожелаешь! Но не медли ни минуты, поспеши произнести свой приговор. Выбирай между моим блаженством и моим отчаянием, между моей жизнью и моей смертью! О, я знаю, что ты скажешь: ты не свободна, господин де Майи любит тебя… Он тоже не оставит тебя, пока жив. Всякий, кто тебя увидит — тот полюбит, Олимпия, а любящие тебя умирают. Это судьба. Что ж! Пусть он умрет, пусть я умру, пусть придет конец вселенной, только бы отныне никто не протянул к тебе рук, только бы твоих уст не касались больше ничьи губы, кроме моих! Олимпия, они говорили, что я помешался! Олимпия, если ты меня отвергнешь, если ты скажешь «нет», я стану больше чем безумцем, я стану убийцей!
— Чего ты просишь?
— Тебя.
— Когда?
— С этой минуты.
— Твою руку.
— Вот она.
— Какой клятвы ты от меня хочешь?
— Дай мне слово Олимпии Клевской, то есть в моих глазах самой честной женщины, когда-либо жившей на свете, слово моей жены.
— Слово Олимпии, Баньер, — торжественно прозвучал ее голос, — перед Богом клянусь: ни один мужчина вплоть до моей смерти не коснется меня, ничьи уста, кроме твоих, больше не притронутся ни к моему лбу, ни к моим губам!
— Благодарю. Ты играешь сегодня вечером?
— Как и ты.
— После спектакля ты поговоришь с господином де Майи.
— После спектакля я сделаю лучше.
— И что ты сделаешь?
— То же, что уже сделала однажды: уеду с тобой.
— Ты уедешь! — вскричал Баньер, опьянев от счастья.
— Значит, договорились?
— О Олимпия, Бог дал мне слишком тесное сердце: я задыхаюсь от радости!
— Колокол звонит, тебе сейчас дебютировать. Простись с Олимпией и ступай.
— С моей женой?
— С твоей женой.
— Прощай, Олимпия.
— Прощай, Баньер.
— До последней сцены «Притворщицы Агнессы», не так ли?
— Да.
— Еще поцелуй.
— Десять.
Их было не десять, не двадцать, не сто — этих поцелуев, что они подарили друг другу, — то было долгое блаженное объятие, в котором их сердца слились в едином поцелуе.
Потом они наконец оторвались друг от друга с таким пронзительным вскриком счастья, что он был похож на крик боли.
Вот какая сцена предшествовала первому акту «Митри— Дата».
О Расин, великий поэт! Ты, конечно, лучше живописал любовные страсти Монимы; одно я могу сказать с уверенностью: они не стоили страстей Олимпии Клевской!
LXXXVII. ОЛИМПИЯ КЛЯНЕТСЯ ГОСПОДИНУ ДЕ МАЙИ, ЧТО НИКОГДА НЕ БУДЕТ ПРИНАДЛЕЖАТЬ КОРОЛЮ
Мы не настолько стремимся сделать из Баньера героя, наделенного, как выражаются английские романисты, всеми мыслимыми совершенствами, чтобы утверждать здесь, будто он дебютировал на французских подмостках с таким блеском, что покорил всех зрителей и с первого раза занял место среди великих гениев театрального искусства.
Баньер — персонаж реальный, и он отмечен в истории, к сожалению, лишь своими бедами и своими пороками, так что мы не станем пытаться выдать его за то, чем он не был, и приписывать ему заслуги, каких он не имел.
Он дебютировал без особого шума в начале вечера, когда короля, который должен был явиться лишь ко второй пьесе, в зале еще не было.
Впрочем, дебютировал он в трудной роли, которая мало соответствовала его юности и красоте.
Над его дебютом тяготело ожидание (этой тяжести хватило бы, чтобы загубить выступление более значительное): ожидание короля, который, как все знали, вот-вот появится, и ожидание замечательного сюжета, который уже при первом своем сценическом воплощении снискал грандиозный успех в трагедии.
С Баньером публика вначале мирилась, в середине представления она его терпела, под конец же освистала, причем с особым усердием.
Теперь, как совестливый повествователь, поспешу признаться, что бедному Баньеру больше не шло на ум то, что он делал: восторги и треволнения так потрясли его, что он был совершенно вне себя.
Декламировал он плохо. Он уже и текста не помнил. Та непревзойденная память, что служила залогом его успехов начиная с дебюта в Авиньоне, теперь ему изменила: за какой-нибудь час его голову наполнило множество такого, чего не было в «Митридате» и что сладостному Расину даже не приходило в голову.
Поэтому, когда зрители стали замечать, что в четвертом акте Баньер стал произносить нечто такое, что вовсе не было похоже на его роль, их первоначальное недоумение очень скоро уступило место гневу.
В зале послышался ропот.
Обеспокоенный этим ропотом, Баньер произвел на свет пятнадцатистопную строку, затем, пытаясь поправить себя, — девятистопную.
Послышались свистки.
Олимпия, уже полностью одетая для «Притворщицы Агнессы», вышла в кулису и села, чтобы насладиться созерцанием не актера, а своего возлюбленного, чтобы увидеть не Митридата, а Баньера.
Едва она успела войти, занять место, устроиться, как разразился целый ураган свистков, напоминавших свистки боцманской дудки.
Баньер при виде Олимпии утратил последние остатки разума. Его речь то теряла внятность, увязая у него в зубах, то глохла, едва достигнув уст.
Когда он, как утопающий, захотел уцепиться за подсказки суфлера, было уже поздно.
Вельможные театралы, вначале судорожно задвигавшиеся на своих креслах и банкетках, стали обмениваться знаками и даже целыми фразами со зрителями, сидевшими в ложах, начали один за другим подниматься со своих мест и, пожимая плечами, покидать залу.
Тогда Баньер уподобился Помпею, когда боги оказались против него, зато Катон был на его стороне.
Вельможи были против Баньера, но Олимпия стояла за него.
Среди всей этой неразберихи воссияла улыбка Олимпии, словно на самом мрачном из небосводов явилась посланница пленительной Ириды.
Прикрыв губы веером, Олимпия глядела на Баньера, смеясь так влюбленно, что в конце концов она зачаровала беднягу-дебютанта.
Когда занавес опустился, Баньер потерпел уже полный провал, а вернее это произошло задолго до того.
Все отвернулись от нашего героя, а Олимпия подошла прямо к нему, нежно сжала его руку и шепнула лишь три слова:
— До скорой встречи.
— Да, — отвечал Баньер, — я затем и ускорил свое падение, чтобы приблизить этот благословенный миг.
Баньер — персонаж реальный, и он отмечен в истории, к сожалению, лишь своими бедами и своими пороками, так что мы не станем пытаться выдать его за то, чем он не был, и приписывать ему заслуги, каких он не имел.
Он дебютировал без особого шума в начале вечера, когда короля, который должен был явиться лишь ко второй пьесе, в зале еще не было.
Впрочем, дебютировал он в трудной роли, которая мало соответствовала его юности и красоте.
Над его дебютом тяготело ожидание (этой тяжести хватило бы, чтобы загубить выступление более значительное): ожидание короля, который, как все знали, вот-вот появится, и ожидание замечательного сюжета, который уже при первом своем сценическом воплощении снискал грандиозный успех в трагедии.
С Баньером публика вначале мирилась, в середине представления она его терпела, под конец же освистала, причем с особым усердием.
Теперь, как совестливый повествователь, поспешу признаться, что бедному Баньеру больше не шло на ум то, что он делал: восторги и треволнения так потрясли его, что он был совершенно вне себя.
Декламировал он плохо. Он уже и текста не помнил. Та непревзойденная память, что служила залогом его успехов начиная с дебюта в Авиньоне, теперь ему изменила: за какой-нибудь час его голову наполнило множество такого, чего не было в «Митридате» и что сладостному Расину даже не приходило в голову.
Поэтому, когда зрители стали замечать, что в четвертом акте Баньер стал произносить нечто такое, что вовсе не было похоже на его роль, их первоначальное недоумение очень скоро уступило место гневу.
В зале послышался ропот.
Обеспокоенный этим ропотом, Баньер произвел на свет пятнадцатистопную строку, затем, пытаясь поправить себя, — девятистопную.
Послышались свистки.
Олимпия, уже полностью одетая для «Притворщицы Агнессы», вышла в кулису и села, чтобы насладиться созерцанием не актера, а своего возлюбленного, чтобы увидеть не Митридата, а Баньера.
Едва она успела войти, занять место, устроиться, как разразился целый ураган свистков, напоминавших свистки боцманской дудки.
Баньер при виде Олимпии утратил последние остатки разума. Его речь то теряла внятность, увязая у него в зубах, то глохла, едва достигнув уст.
Когда он, как утопающий, захотел уцепиться за подсказки суфлера, было уже поздно.
Вельможные театралы, вначале судорожно задвигавшиеся на своих креслах и банкетках, стали обмениваться знаками и даже целыми фразами со зрителями, сидевшими в ложах, начали один за другим подниматься со своих мест и, пожимая плечами, покидать залу.
Тогда Баньер уподобился Помпею, когда боги оказались против него, зато Катон был на его стороне.
Вельможи были против Баньера, но Олимпия стояла за него.
Среди всей этой неразберихи воссияла улыбка Олимпии, словно на самом мрачном из небосводов явилась посланница пленительной Ириды.
Прикрыв губы веером, Олимпия глядела на Баньера, смеясь так влюбленно, что в конце концов она зачаровала беднягу-дебютанта.
Когда занавес опустился, Баньер потерпел уже полный провал, а вернее это произошло задолго до того.
Все отвернулись от нашего героя, а Олимпия подошла прямо к нему, нежно сжала его руку и шепнула лишь три слова:
— До скорой встречи.
— Да, — отвечал Баньер, — я затем и ускорил свое падение, чтобы приблизить этот благословенный миг.