Страница:
— Мне откажут.
— Тогда вы мне откроете двери камеры.
— Разве у меня есть ключи?
Баньер ласково, с мольбой обхватил колени Шанмеле.
— Нет, — сказал он, — но какой-нибудь напильник у вас есть.
— Напильник!
— Разумеется, это ведь лучше, чем ключ; воспользуйся я ключом, вас бы признали моим сообщником, а так я смогу действовать сам.
— Да вы знаете, — пробормотал Шанмеле, уже поколебленный в своей уверенности, — что за этим двориком вас ждет крутой навес?
— У меня есть руки.
— А известно вам, что за ним находится еще одна стена?
— У меня есть ноги.
— А как насчет часовых?
— На то есть и ноги, и руки. Аббат покачал головой.
Ночная тьма уже настолько сгустилась, что Баньер скорее угадал, нежели увидел этот жест.
— Послушайте, — сказал он, — вы мне друг? Да или нет?
— Друг во всем, за исключением побега.
— В таком случае, — произнес Баньер, — я задам свой вопрос в более точной форме.
Священник содрогнулся.
В голосе узника, вибрирующем и решительном, ему послышалось что-то странное, чего я не сумею определить, некая угрожающая сухость, мало способствующая душевному успокоению.
Но аббат остался непреклонен.
— Господь пошлет мне силу, — заявил он.
— Вы готовы помочь мне выбраться отсюда? — спросил Баньер. — Хотите вы этого или нет?
— Моя совесть воспрещает мне это, — отвечал Шанмеле. Баньер подумал с минуту, а потом сказал:
— Хорошо!
Он устроился поудобнее на коленях и произнес наисмиреннейшим тоном:
— Теперь, дорогой аббат, коль скоро вы мне отказываете в свободе, этом бесценном сокровище, которым вы могли бы меня одарить сегодня же вечером, хватило бы лишь одного вашего знака, дайте мне хоть иллюзию, тень, видимость освобождения.
— О, что до этого, — отвечал Шанмеле, — то с удовольствием.
— Что там, за дверью моей камеры? — спросил Баньер.
— Коридор.
— Вот видите, что значит воображение! Мне уже дышится полегче. А дальше, за коридором?
— Охраняемый проход.
— Очень хорошо. А потом что?
— Большая лестница.
— Да, припоминаю. Дальше?
— Маленькая дверь, через которую я из внутренних помещений узилища попадаю к себе домой.
— Домой?
— Да, в мой скромный приют, он в одном из флигелей при входе.
— Флигель не охраняется?
— Отнюдь.
— А выход наружу в нем есть?
— Наружу выходят только окна.
— Зарешеченные?
— Нет.
— Превосходно. Милейший аббат, благодарю вас.
С этими словами, произнесенными с особой выразительностью, Баньер бросился на Шанмеле и затолкал ему в рот весь мякиш его же хлебца.
Затем он закрепил этот ком мякиша во рту аббата посредством платка, затянув его как повязку.
Потом он привязал аббата к решетке камеры полосами ткани, на которые он заблаговременно разодрал свое одеяло.
Затем он стащил с добрейшего аббата его рясу, действуя с ловкостью обезьяны, обдирающей зеленый орех, опустошил его карманы, прежде всего переложив оттуда в свой карман два экю, а Шанмеле сказал:
— Будьте покойны, аббат, я возвращу вам ваши экю, когда приду к вам с просьбой вернуть перстень и оказать мне покровительство.
Потом, поскольку в карманах священника, помимо прочего, нашлись ножницы, он во мгновение ока обрезал свои космы и укоротил бороду.
Затем он накинул рясу, надвинул шляпу и оставил Шанмеле в одиночестве, полуголого и совершенно неузнаваемого.
После этого, ни слова не сказав, нимало не заботясь о чувствах достойного служителя Христова, принужденного выносить такое обхождение, не испустив даже вздоха, он трижды постучал в дверь, которую стражник привычно распахнул перед ним с поклоном, пропуская уходящего аббата.
Баньер круто повернулся к нему спиной, быстрым шагом прошел по коридору, оказался на лестнице, потом проскользнул в маленькую дверь и пропал из виду прежде, чем бедный Шанмеле, по существу не слишком сопротивлявшийся такому повороту событий, успел сделать хоть самую слабую попытку выплюнуть хлебный мякиш, который он до того неторопливо жевал, проявляя тем самым воистину братское попустительство.
На подобную дегустацию кляпа Шанмеле потратил добрых пятнадцать минут; затем, полагая, что, если уж Баньер не убежал за четверть часа, стало быть, он болван и скотина и ему самое место под замком, аббат принялся стонать, трясти решетку и громко стучать ногами о плиты пола.
Коль скоро весь этот шум не произвел ожидаемого эффекта, Шанмеле, ловко извернувшись, высвободил из-под повязки угол рта, чтобы позвать на помощь.
Прибежавшие на крик нашли доброго пастыря стреноженным, как теленок, и перекормленным, как голубь.
Он объяснил, какое насилие учинил над ним сумасшедший, и заключил, что, возможно, тот, кто сумел составить и привести в исполнение столь дерзкий план, был не так уж слаб разумом.
В первые минуты начальник и караульные потеряли голову от изумления.
Они всплескивали руками и воздевали их к Небесам.
Их следующим побуждением было кинуться в погоню за Баньером.
Но вскоре выяснилось, что с двумя экю, позаимствованными им у достойного аббата, беглец в двадцати шагах от заведения нанял фиакр, который, едва мнимый священнослужитель сел в него, в то же мгновение помчался по дороге.
Начальник приказал седлать коней, и возле заставы фиакр настигли.
Он был пуст.
Баньер, сообразив, что за ним снарядят погоню, сошел на полдороге.
Затем он тотчас переплыл через реку на лодке.
Проследили за лодкой.
На другом берегу он вновь нанял фиакр.
Теперь его больше никто не преследовал.
Весь дом умалишенных гудел до утра, и аббату пришлось сто с лишним раз пересказывать историю этого удивительного бегства, поскольку каждый выспрашивал все новые подробности, так что он мог бы сказать, подобно Энею:
Et quorum pars magna fui. note 49
На следующий день в полдень карета чрезвычайно роскошного вида въехала во двор Шарантона.
Из нее вышла женщина, на сей раз одна: это снова была Олимпия.
Не столько шагом, сколько бегом она устремилась к кабинету начальника, к которому ранее посылала просьбу принять ее.
Когда она проходила через двор, ей весьма учтиво, во-первых, воздавая дань ее красоте, во-вторых, из почтения к столь богатому экипажу, поклонились два офицера военной полиции, которые направлялись прочь, держа в руках бумаги, похожие на те, какими всегда снабжаются полицейские, собираясь кого-нибудь арестовать.
Едва заметив этих офицеров, Олимпия поспешила явиться к начальнику.
Переступив порог его кабинета, она спросила:
— Сударь, как поживает узник, которого я видела вчера, ну, тот безумец?
— Сударыню интересуют безумцы? — осведомился начальник.
— Как, сударь? — Олимпия была удивлена. — Я не имею чести быть узнанной?
— Ах, да, помню! — начальник отвесил поклон. — Вы вчера уже были здесь, сударыня.
— Да, сударь, и со мной приходил господин герцог де Пекиньи.
— Чтобы посмотреть на номер седьмой, — уточнил начальник, при упоминании имени герцога кланяясь еще ниже.
— Совершенно верно.
— Так вот, к моему величайшему прискорбию, сегодня вам не придется увидеть его.
— И почему же я не смогу увидеться с ним, сударь?
— Потому, сударыня, что это просто-напросто невозможно.
Олимпия подумала, что не положено видеться с узниками без разрешения, и, сжав свои тонкие губы, вытащила из кармана бумагу:
— Приказ короля.
— И что же велено делать, сударыня?
— Велено немедленно выпустить на свободу Баньера, числящегося в списках заведения в камере под номером семь, что находится в каменной галерее.
Начальник побледнел.
— Что такое, сударь? — спросила Олимпия. — Вы колеблетесь исполнить приказ его величества?
— Нет, сударыня, я не колеблюсь; но знаете, есть поговорка…
— Какая поговорка?
— Где нету ничего, там и король бессилен.
— Что это значит?
— Сударыня, умалишенного, которого вы требуете, сегодня уже нет здесь.
— Как это уже нет?
— Нет. Он вчера вечером сбежал, и его не удалось поймать.
Олимпия вскрикнула; бумага, ставшая бесполезной, выскользнула из ее рук.
— Но в конце концов, — пролепетала она, — как это случилось?
Начальник во всех деталях пересказал ей историю побега.
— И, по вашим словам, неизвестно, что с ним сталось? — вскричала Олимпия.
— Ни в коей степени, однако, если вы знакомы с кем-либо, кто имел дела с этим человеком, предупредите эту особу, что в день, когда он встретится с теми, на кого зол, он натворит бед.
Олимпия вздрогнула.
— Хорошо, — сказала она. — Благодарю вас, сударь. И она направилась к выходу.
— Вы забыли ваш королевский приказ, сударыня, — окликнул ее начальник. Олимпия подняла оброненный документ и покинула Шарантон страшно удрученная.
— О Боже мой! — шептала она. — Значит, это на роду написано, чтобы все оборачивалось против него! Столько трудов потрачено, столько забот, чтобы вызволить несчастного, столько покровителей побеспокоились об этом бедном безумце, и вот его роковая звезда расстраивает все мои планы! Определенно, он был рожден, чтобы страдать и причинять страдания! Ох, бедный Баньер! А я даже не доказала ему, что не была бессердечной женщиной, — мне и этого утешения не дано. Не дано даже счастья сказать ему:
«Вы свободны благодаря мне!» Свободен! Он освободился сам, это еще лучше, он может радоваться, что никому не обязан, не обременен долгом благодарности! Свободен! Эти бешеные глаза, эта ярость, закованная в цепи, теперь на воле! Все ожесточение, накопившееся в нем за время плена, хлынет наружу, преграждая мне путь, угрожая! Боже мой, кто знает, что он со мной сделает, если мы встретимся!
При мысли, что Баньер может желать ей зла, Олимпия содрогнулась.
«Должна ли я, — думала она, — решиться следить за каждой каретой, всматриваться в каждый переулок, под каждым плащом подозревать врага, в каждом встречном — убийцу?
Следует ли мне обратиться с жалобой к начальнику полиции, в случае если под угрозой окажется жизнь господина де Майи?»
Что касается своей собственной жизни, то Олимпия великодушно приготовилась принести ее в жертву.
Более того, с героической легкостью, свойственной тем из женщин, что ищут неистовых страстей, она уже рисовала себе прекрасную сцену ужаса, который она испытает, когда впавший в ослепление Баньер бросится на нее с ножом в руках.
Домой она вернулась, охваченная этой лихорадкой страха и тревоги.
Но у нее хватило мужества, чтобы ответить улыбкой на расспросы г-на де Майи, обеспокоенного ее бледностью и нервной дрожью.
Графу, который был осведомлен о визите г-на де Пекиньи, было приятнее объяснять смятение своей возлюбленной посещением герцога, нежели доискиваться истинных причин ее состояния.
К тому же он был не прочь получить лишний повод жаловаться на Пекиньи.
Его ответом на тревожную озабоченность Олимпии стало недовольство.
«Хорошо! — подумал он. — Теперь я предупрежден, и в первый же раз, когда она выйдет из дому, пошлю вслед за ней своих людей».
Увы! Подобно всем беспокойным и ревнивым любовникам, Майи меньше, чем кто бы то ни было, мог похвастаться прозорливостью: поглощенный выслеживанием воображаемого врага, он не понимал, в чем заключается истинная опасность.
Олимпия же с той минуты более не спала: все ее помыслы, горячие и исполненные любопытства, снова и снова обращались к этому человеку, единственному, кто когда-либо был ею любим, к тому самому Баньеру, о ком она вот уже несколько месяцев боялась даже вспоминать, считая, что он изменил ей с Каталонкой или вообще пресытился любовью, сник или опустился.
Но оказалось, что все было совсем не так.
Оказалось, что он сошел с ума от любви.
«Сошел с ума от любви! — повторяла Олимпия. — О нет! Нельзя сойти с ума от любви к Каталонке!»
И Олимпия по сто раз в день воскрешала в памяти пугающую мужественную красоту этого юноши, тот его хищный прыжок в миг, когда он узнал ее голос, и крик, что вырвался у него в этом прыжке, а еще глаза, полные муки и вместе с тем нежности, и наконец, его смертельное падение на каменные плиты, когда он рухнул, словно громом пораженный.
Потом она услышала голос, что нашептывал ей в уши и в самое сердце: «Лишь ради тебя, Олимпия, он совершил все это; лишь ради тебя этот несчастный, со дня своего ареста не находивший средства сделать хоть что-нибудь для освобождения из своего узилища, отыскал возможность для бегства тотчас, стоило ему увидеть тебя!»
И она отвечала этому голосу:
«Если Баньер сошел с ума от любви, это из-за меня; если это из-за меня он сошел с ума, возможно, он меня убьет! Что ж, пусть! Убив, он избавил бы меня от этой ужасной муки — быть любимой теми, кого я не люблю».
С этой минуты Олимпия гордо, почти весело ждала, готовясь со смирением принять тот исход, какой Господу угодно было пока что таить во мраке.
Бог располагает.
LXXVIII. ВСЕ ИДЕТ СКВЕРНО, ПРИХОДИТЕ
— Тогда вы мне откроете двери камеры.
— Разве у меня есть ключи?
Баньер ласково, с мольбой обхватил колени Шанмеле.
— Нет, — сказал он, — но какой-нибудь напильник у вас есть.
— Напильник!
— Разумеется, это ведь лучше, чем ключ; воспользуйся я ключом, вас бы признали моим сообщником, а так я смогу действовать сам.
— Да вы знаете, — пробормотал Шанмеле, уже поколебленный в своей уверенности, — что за этим двориком вас ждет крутой навес?
— У меня есть руки.
— А известно вам, что за ним находится еще одна стена?
— У меня есть ноги.
— А как насчет часовых?
— На то есть и ноги, и руки. Аббат покачал головой.
Ночная тьма уже настолько сгустилась, что Баньер скорее угадал, нежели увидел этот жест.
— Послушайте, — сказал он, — вы мне друг? Да или нет?
— Друг во всем, за исключением побега.
— В таком случае, — произнес Баньер, — я задам свой вопрос в более точной форме.
Священник содрогнулся.
В голосе узника, вибрирующем и решительном, ему послышалось что-то странное, чего я не сумею определить, некая угрожающая сухость, мало способствующая душевному успокоению.
Но аббат остался непреклонен.
— Господь пошлет мне силу, — заявил он.
— Вы готовы помочь мне выбраться отсюда? — спросил Баньер. — Хотите вы этого или нет?
— Моя совесть воспрещает мне это, — отвечал Шанмеле. Баньер подумал с минуту, а потом сказал:
— Хорошо!
Он устроился поудобнее на коленях и произнес наисмиреннейшим тоном:
— Теперь, дорогой аббат, коль скоро вы мне отказываете в свободе, этом бесценном сокровище, которым вы могли бы меня одарить сегодня же вечером, хватило бы лишь одного вашего знака, дайте мне хоть иллюзию, тень, видимость освобождения.
— О, что до этого, — отвечал Шанмеле, — то с удовольствием.
— Что там, за дверью моей камеры? — спросил Баньер.
— Коридор.
— Вот видите, что значит воображение! Мне уже дышится полегче. А дальше, за коридором?
— Охраняемый проход.
— Очень хорошо. А потом что?
— Большая лестница.
— Да, припоминаю. Дальше?
— Маленькая дверь, через которую я из внутренних помещений узилища попадаю к себе домой.
— Домой?
— Да, в мой скромный приют, он в одном из флигелей при входе.
— Флигель не охраняется?
— Отнюдь.
— А выход наружу в нем есть?
— Наружу выходят только окна.
— Зарешеченные?
— Нет.
— Превосходно. Милейший аббат, благодарю вас.
С этими словами, произнесенными с особой выразительностью, Баньер бросился на Шанмеле и затолкал ему в рот весь мякиш его же хлебца.
Затем он закрепил этот ком мякиша во рту аббата посредством платка, затянув его как повязку.
Потом он привязал аббата к решетке камеры полосами ткани, на которые он заблаговременно разодрал свое одеяло.
Затем он стащил с добрейшего аббата его рясу, действуя с ловкостью обезьяны, обдирающей зеленый орех, опустошил его карманы, прежде всего переложив оттуда в свой карман два экю, а Шанмеле сказал:
— Будьте покойны, аббат, я возвращу вам ваши экю, когда приду к вам с просьбой вернуть перстень и оказать мне покровительство.
Потом, поскольку в карманах священника, помимо прочего, нашлись ножницы, он во мгновение ока обрезал свои космы и укоротил бороду.
Затем он накинул рясу, надвинул шляпу и оставил Шанмеле в одиночестве, полуголого и совершенно неузнаваемого.
После этого, ни слова не сказав, нимало не заботясь о чувствах достойного служителя Христова, принужденного выносить такое обхождение, не испустив даже вздоха, он трижды постучал в дверь, которую стражник привычно распахнул перед ним с поклоном, пропуская уходящего аббата.
Баньер круто повернулся к нему спиной, быстрым шагом прошел по коридору, оказался на лестнице, потом проскользнул в маленькую дверь и пропал из виду прежде, чем бедный Шанмеле, по существу не слишком сопротивлявшийся такому повороту событий, успел сделать хоть самую слабую попытку выплюнуть хлебный мякиш, который он до того неторопливо жевал, проявляя тем самым воистину братское попустительство.
На подобную дегустацию кляпа Шанмеле потратил добрых пятнадцать минут; затем, полагая, что, если уж Баньер не убежал за четверть часа, стало быть, он болван и скотина и ему самое место под замком, аббат принялся стонать, трясти решетку и громко стучать ногами о плиты пола.
Коль скоро весь этот шум не произвел ожидаемого эффекта, Шанмеле, ловко извернувшись, высвободил из-под повязки угол рта, чтобы позвать на помощь.
Прибежавшие на крик нашли доброго пастыря стреноженным, как теленок, и перекормленным, как голубь.
Он объяснил, какое насилие учинил над ним сумасшедший, и заключил, что, возможно, тот, кто сумел составить и привести в исполнение столь дерзкий план, был не так уж слаб разумом.
В первые минуты начальник и караульные потеряли голову от изумления.
Они всплескивали руками и воздевали их к Небесам.
Их следующим побуждением было кинуться в погоню за Баньером.
Но вскоре выяснилось, что с двумя экю, позаимствованными им у достойного аббата, беглец в двадцати шагах от заведения нанял фиакр, который, едва мнимый священнослужитель сел в него, в то же мгновение помчался по дороге.
Начальник приказал седлать коней, и возле заставы фиакр настигли.
Он был пуст.
Баньер, сообразив, что за ним снарядят погоню, сошел на полдороге.
Затем он тотчас переплыл через реку на лодке.
Проследили за лодкой.
На другом берегу он вновь нанял фиакр.
Теперь его больше никто не преследовал.
Весь дом умалишенных гудел до утра, и аббату пришлось сто с лишним раз пересказывать историю этого удивительного бегства, поскольку каждый выспрашивал все новые подробности, так что он мог бы сказать, подобно Энею:
Et quorum pars magna fui. note 49
На следующий день в полдень карета чрезвычайно роскошного вида въехала во двор Шарантона.
Из нее вышла женщина, на сей раз одна: это снова была Олимпия.
Не столько шагом, сколько бегом она устремилась к кабинету начальника, к которому ранее посылала просьбу принять ее.
Когда она проходила через двор, ей весьма учтиво, во-первых, воздавая дань ее красоте, во-вторых, из почтения к столь богатому экипажу, поклонились два офицера военной полиции, которые направлялись прочь, держа в руках бумаги, похожие на те, какими всегда снабжаются полицейские, собираясь кого-нибудь арестовать.
Едва заметив этих офицеров, Олимпия поспешила явиться к начальнику.
Переступив порог его кабинета, она спросила:
— Сударь, как поживает узник, которого я видела вчера, ну, тот безумец?
— Сударыню интересуют безумцы? — осведомился начальник.
— Как, сударь? — Олимпия была удивлена. — Я не имею чести быть узнанной?
— Ах, да, помню! — начальник отвесил поклон. — Вы вчера уже были здесь, сударыня.
— Да, сударь, и со мной приходил господин герцог де Пекиньи.
— Чтобы посмотреть на номер седьмой, — уточнил начальник, при упоминании имени герцога кланяясь еще ниже.
— Совершенно верно.
— Так вот, к моему величайшему прискорбию, сегодня вам не придется увидеть его.
— И почему же я не смогу увидеться с ним, сударь?
— Потому, сударыня, что это просто-напросто невозможно.
Олимпия подумала, что не положено видеться с узниками без разрешения, и, сжав свои тонкие губы, вытащила из кармана бумагу:
— Приказ короля.
— И что же велено делать, сударыня?
— Велено немедленно выпустить на свободу Баньера, числящегося в списках заведения в камере под номером семь, что находится в каменной галерее.
Начальник побледнел.
— Что такое, сударь? — спросила Олимпия. — Вы колеблетесь исполнить приказ его величества?
— Нет, сударыня, я не колеблюсь; но знаете, есть поговорка…
— Какая поговорка?
— Где нету ничего, там и король бессилен.
— Что это значит?
— Сударыня, умалишенного, которого вы требуете, сегодня уже нет здесь.
— Как это уже нет?
— Нет. Он вчера вечером сбежал, и его не удалось поймать.
Олимпия вскрикнула; бумага, ставшая бесполезной, выскользнула из ее рук.
— Но в конце концов, — пролепетала она, — как это случилось?
Начальник во всех деталях пересказал ей историю побега.
— И, по вашим словам, неизвестно, что с ним сталось? — вскричала Олимпия.
— Ни в коей степени, однако, если вы знакомы с кем-либо, кто имел дела с этим человеком, предупредите эту особу, что в день, когда он встретится с теми, на кого зол, он натворит бед.
Олимпия вздрогнула.
— Хорошо, — сказала она. — Благодарю вас, сударь. И она направилась к выходу.
— Вы забыли ваш королевский приказ, сударыня, — окликнул ее начальник. Олимпия подняла оброненный документ и покинула Шарантон страшно удрученная.
— О Боже мой! — шептала она. — Значит, это на роду написано, чтобы все оборачивалось против него! Столько трудов потрачено, столько забот, чтобы вызволить несчастного, столько покровителей побеспокоились об этом бедном безумце, и вот его роковая звезда расстраивает все мои планы! Определенно, он был рожден, чтобы страдать и причинять страдания! Ох, бедный Баньер! А я даже не доказала ему, что не была бессердечной женщиной, — мне и этого утешения не дано. Не дано даже счастья сказать ему:
«Вы свободны благодаря мне!» Свободен! Он освободился сам, это еще лучше, он может радоваться, что никому не обязан, не обременен долгом благодарности! Свободен! Эти бешеные глаза, эта ярость, закованная в цепи, теперь на воле! Все ожесточение, накопившееся в нем за время плена, хлынет наружу, преграждая мне путь, угрожая! Боже мой, кто знает, что он со мной сделает, если мы встретимся!
При мысли, что Баньер может желать ей зла, Олимпия содрогнулась.
«Должна ли я, — думала она, — решиться следить за каждой каретой, всматриваться в каждый переулок, под каждым плащом подозревать врага, в каждом встречном — убийцу?
Следует ли мне обратиться с жалобой к начальнику полиции, в случае если под угрозой окажется жизнь господина де Майи?»
Что касается своей собственной жизни, то Олимпия великодушно приготовилась принести ее в жертву.
Более того, с героической легкостью, свойственной тем из женщин, что ищут неистовых страстей, она уже рисовала себе прекрасную сцену ужаса, который она испытает, когда впавший в ослепление Баньер бросится на нее с ножом в руках.
Домой она вернулась, охваченная этой лихорадкой страха и тревоги.
Но у нее хватило мужества, чтобы ответить улыбкой на расспросы г-на де Майи, обеспокоенного ее бледностью и нервной дрожью.
Графу, который был осведомлен о визите г-на де Пекиньи, было приятнее объяснять смятение своей возлюбленной посещением герцога, нежели доискиваться истинных причин ее состояния.
К тому же он был не прочь получить лишний повод жаловаться на Пекиньи.
Его ответом на тревожную озабоченность Олимпии стало недовольство.
«Хорошо! — подумал он. — Теперь я предупрежден, и в первый же раз, когда она выйдет из дому, пошлю вслед за ней своих людей».
Увы! Подобно всем беспокойным и ревнивым любовникам, Майи меньше, чем кто бы то ни было, мог похвастаться прозорливостью: поглощенный выслеживанием воображаемого врага, он не понимал, в чем заключается истинная опасность.
Олимпия же с той минуты более не спала: все ее помыслы, горячие и исполненные любопытства, снова и снова обращались к этому человеку, единственному, кто когда-либо был ею любим, к тому самому Баньеру, о ком она вот уже несколько месяцев боялась даже вспоминать, считая, что он изменил ей с Каталонкой или вообще пресытился любовью, сник или опустился.
Но оказалось, что все было совсем не так.
Оказалось, что он сошел с ума от любви.
«Сошел с ума от любви! — повторяла Олимпия. — О нет! Нельзя сойти с ума от любви к Каталонке!»
И Олимпия по сто раз в день воскрешала в памяти пугающую мужественную красоту этого юноши, тот его хищный прыжок в миг, когда он узнал ее голос, и крик, что вырвался у него в этом прыжке, а еще глаза, полные муки и вместе с тем нежности, и наконец, его смертельное падение на каменные плиты, когда он рухнул, словно громом пораженный.
Потом она услышала голос, что нашептывал ей в уши и в самое сердце: «Лишь ради тебя, Олимпия, он совершил все это; лишь ради тебя этот несчастный, со дня своего ареста не находивший средства сделать хоть что-нибудь для освобождения из своего узилища, отыскал возможность для бегства тотчас, стоило ему увидеть тебя!»
И она отвечала этому голосу:
«Если Баньер сошел с ума от любви, это из-за меня; если это из-за меня он сошел с ума, возможно, он меня убьет! Что ж, пусть! Убив, он избавил бы меня от этой ужасной муки — быть любимой теми, кого я не люблю».
С этой минуты Олимпия гордо, почти весело ждала, готовясь со смирением принять тот исход, какой Господу угодно было пока что таить во мраке.
Бог располагает.
LXXVIII. ВСЕ ИДЕТ СКВЕРНО, ПРИХОДИТЕ
Пока происходили все те события, о которых мы только что рассказали, г-н де Пекиньи не терял даром время, да и герцог де Ришелье использовал его так хорошо, как только возможно для человека, который в полной мере понимает цену времени.
И вот г-н де Ришелье позаботился пригласить графиню на парад, который проводил сам король, причем усадил ее, нимало не смущаясь тем, что смотром командовал Майи, таким образом, чтобы ни одно ее движение не ускользнуло от глаз юного государя.
Бедняжка графиня! Она была так хороша прежде всего своей красотой, но к тому же и прелестью своей любви и воодушевления, она кричала «Да здравствует король!» таким взволнованным, звенящим голосом, что Людовик XV не раз останавливался и оглядывался, чтобы посмотреть на нее и улыбнуться ей.
К себе она вернулась опьяненная счастьем, сияющая надеждой.
В ее глазах король больше не был человеком, король был для нее божеством.
Ришелье, с величайшим вниманием наблюдавший за всеми изменениями в расположении духа его величества и осторожно дававший г-же де Майи необходимые наставления, был более чем удовлетворен тем, сколь удачно он распорядился этим днем.
Так что он отдыхал, раскинувшись на софе, завернувшись в домашний халат из индийского шелка, прикидывая в уме все выгоды, на пальцах подсчитывая все должности, которые воспоследуют для него в награду за эти хлопоты, когда Раффе, это существо двоякой природы, его секретарь и одновременно камердинер, вмещающий в себе одном больше ума, чем все камердинеры и секретари на свете, принес ему надушенное послание, написанное незнакомым почерком.
Кончиками пальцев герцог распечатал конверт, щелкнул по нему ногтем, и оттуда выпала коротенькая записка:
«Все идет скверно, приходите».
Он повертел письмо: подписи не было.
Ришелье был не против загадок, но предпочел бы, чтобы они не представали перед ним в виде бессловесной шарады или логогрифа, не поддающегося расшифровке.
Он помял листок в руке, покусал губы, затем еще раз прочел:
«Все идет скверно, приходите».
— Раффе! — подняв голову, позвал он.
— Я здесь, монсеньер, — откликнулся секретарь.
— Что за слуга принес это?
— Одетый в серое.
— Незнакомый?
— Совершенно незнакомый.
— Но у тебя есть предположения?
— Насчет чего, монсеньер?
— Насчет этой записки, взгляни-ка. И он передал письмо Раффе.
Лакей в свою очередь прочитал: «Все идет скверно, приходите».
— Так что же?
— О чем вы?
— Что именно идет скверно?
— Не имею представления, монсеньер.
— Ну и что толку тогда, что ты умнее меня?
— Боже мой, да кто мог сказать такое?! — вскричал Раффе.
— Эхо. Ну, а «приходите»?
— Да, здесь сказано «приходите».
— Слова «Все идет скверно» — вот что меня смущает.
— Да нет, монсеньер, по-моему, смущаться здесь не с чего.
— Как это?
— В нашей прекрасной стране Франции столько всяких дел, которые складываются не слишком благополучно! Остается только выбрать…
— А! Вот я вас и поймал, господин негодник!
— На чем, монсеньер?
— На том, что вы дурно отзываетесь о господине де Флёри.
— Я?! — воскликнул Раффе. — Я дурно отзываюсь о господине де Флёри?
— Черт возьми, ты же сказал, что во Франции все идет скверно, а это, я полагаю, до известной степени касается господина де Флёри.
— Монсеньер, в настоящее время превосходство ума целиком на вашей стороне.
— «Все идет скверно, приходите», — еще раз повторил герцог-дипломат.
— Это писала женщина, — сказал Раффе.
— Проклятье! Прелестное умозаключение. Но какая женщина? Вот в чем вопрос.
— Погодите, — промолвил Раффе. — Если перечислить их всех, мы до нее дойдем. Итак, прежде всего госпожа де Майи.
— Я распрощался с ней в пять вечера, и все шло хорошо.
— Госпожа де При?
— С ней я не виделся целую вечность, и потом, она у себя в поместье.
— Мадемуазель де Шароле?
— Она рожает, это занятие для нее столь привычно, что она справляется с ним не иначе как весьма успешно.
— Госпожа де…
— Да нет же, сто раз нет! — прервал его Ришелье. — Я тебе повторяю: почерк мне незнаком.
— В таком случае это почерк поддельный, — предположил Раффе.
— Ну, за удачное словцо я прощаю тебе, что ты ничего не смог угадать.
— У меня возникла мысль, монсеньер.
— Так пусть же она будет удачной.
— Не ходите туда, куда вас зовут.
— Дурак! Мне же не объяснили, куда я должен идти!
— Я четырежды болван, монсеньер, так что вы, называя меня всего лишь дураком, крадете у меня половину.
— Послушай, Раффе, у меня в свою очередь тоже появилась мысль, — произнес герцог, зевая.
— Она-то уж получше моей, монсеньер?
— Надеюсь. Приготовь-ка мне постель.
— Это будет тем более разумно, монсеньер, что мне это послание кажется ловушкой.
— Я не утверждаю, что ты не прав.
— В таком случае, монсеньер…
— Приготовь мне постель, говорю тебе.
— Считаю своим долгом напомнить монсеньеру, что на часах сейчас едва ли больше одиннадцати.
— Подумать только! — сказал Ришелье. — Кстати, насчет одиннадцати часов: здесь внизу листа какая-то цифра.
— Да, там изображена цифра четыре.
— Четыре? Что она может значить?
— Это дата, число месяца.
— Ах ты плут! Сегодня двадцать пятое.
— Значит, письмо задержалось в пути; кроме того, возможно, что оно пришло издалека, из Китая к примеру.
— Так ты понял, что это за цифра?
— Нет!
— Это час.
— Браво! Монсеньер попал в самую точку: это час.
— И знаешь что, Раффе? Если мне писали в четыре, стало быть, я запаздываю уже на семь часов.
— И прекрасно.
— Что ты сказал?
— Ложитесь спать, монсеньер.
— Вот еще! Нет уж, спать я больше не хочу, меня мучает совесть.
— Вас, монсеньер? Это невозможно.
— Видишь ли, Раффе, это не ловушка.
— А почему?
— Тогда эта особа не стала бы называть час, когда она это писала.
— В таком случае это близкая приятельница монсеньера, которая воображает, что он с первого взгляда все поймет.
— Что ж! Поскольку я ничего не понял и не смог ответить, я тем самым избавлюсь от нее.
— Берегитесь, монсеньер: этот почерк говорит о характере твердом, если судить по нажиму, и дерзком, судя по росчеркам. Такая женщина от своего не отступится, монсеньер.
— Ты думаешь?
— Кто писал, напишет снова.
Едва Раффе успел закончить эту фразу, как вошел лакей с письмом.
— Опять! — вырвалось у герцога.
— А я что говорил? — торжествуя, заявил Раффе. Ришелье распечатал конверт.
Почерк был все тот же.
— Ты был прав, клянусь честью! — вскричал герцог. Он прочел:
— «Вы правильно сделали, что не пришли: это было бы неосторожно».
Гм! Вот ведь что получается, Раффе.
— Продолжайте, монсеньер.
— «Вместо того чтобы навестить меня в моем особняке, приходите поговорить со мной. Я жду вас в наемной карете на углу вашей улицы».
Раффе, это или принцесса, или прачка.
— Монсеньер, для принцессы она чересчур сильна в орфографии.
— Подай мне мою шпагу. Я иду.
— Монсеньер, это неосмотрительно.
— Ты прав. Отправляйся туда сам. Если это развлечение, я его тебе уступаю.
Раффе скорчил гримасу.
— Пусть так, — вздохнул он. — Но монсеньеру стоит подумать об одном: если это принцесса, он будет опозорен.
Так они переговаривались и все не могли ни на что решиться.
— Раффе, — заметил Ришелье, — если я иду, не подобает заставлять себя ждать; если же я не иду, приготовь мне постель.
Потом герцог вдруг подскочил как ужаленный с криком:
— Ты был прав!
— Вот видите! — подхватил Раффе.
— Это она!
— Отлично!
— Там ведь совсем не цифра четыре?
— Нет.
— Это буква «Л».
— Ах, так значит, «Л»!
— Ну да, первая буква ее имени: «Луиза». Черт побери! Эх, Раффе, какого же я сыграл идиота. Шпагу мне! Отлично. И шляпу! Так. Плащ! Готово. Прикажи отпереть заднюю дверь.
— Должен ли я сопровождать монсеньера?
— Воздержись от этого, Раффе. И если ты сунешь свой нос хоть в дверь экипажа, хоть в окно, я тебя выгоню.
С этими словами он устремился во двор, оттуда — на улицу.
Раффе пожал плечами.
— Слишком сильна в орфографии, — с презрением повторил он, — слишком! Тем временем Ришелье уже подбегал к указанной карете.
В глубине экипажа в ожидании сидела женщина, спрятавшая лицо под вуалью так, что сквозь кружево можно было различить только искрящийся блеск ее глаз.
— Ах, герцог! — проворковала она. — Мне пришлось вас ждать.
— Графиня! — воскликнул герцог, подходя к дверце кареты. — Я угадал, что это вы. Ах, графиня, — во весь голос продолжал он, — еще чуть-чуть, и я бы не пришел.
— Почему же?
— Мне незнаком ваш почерк, а записка была без подписи.
— Да нет, я подписалась инициалом.
— Ох, графиня, у вас «Л» похожи на четверки; отныне я это запомню и впредь уж не буду ошибаться. А теперь давайте поспешим, наверстаем упущенное время. Знаете, ваше туманное письмо меня напугало. Вы пишете, что все идет скверно. Боже правый, о чем это вы?
— Герцог, я погибла.
— Как так?
— Вы знаете, какое внимание оказал мне король во время парада?
— Разумеется.
— И за это я должна благодарить вас.
— Хорошо! Я поздравляю с этим прежде всего вас, а себя во вторую очередь. И надеюсь, вы не это находите скверным?
— Герцог, мне завтра придется покинуть Париж.
— Ах! Вот еще! — вскричал Ришелье, ныряя в дверцу кареты.
— Сегодня в половине четвертого ко мне явился мой супруг.
— Майи?
— Он был в ярости и совершенно потерял голову: говорил, что убьет короля.
— Ну, это он пошутил, графиня.
— Он также обещал убить меня.
— О! Вот это уже опаснее; он как бы и вправе сделать это, не навлекая на себя обвинение в оскорблении величества; мы проявим бдительность, графиня, чтобы не дать ему натворить бед в этом смысле.
— Он твердил, что у него хотят отнять его добро, но он сумеет его защитить.
— Э, дьявольщина! Уж не продвинулся ли Пекиньи дальше, чем мы думаем?
— Пекиньи?
— Да, я знаю, что говорю. И как же он станет защищать свое добро? Он не сказал?
— Отошлет меня в мое поместье.
— Ну, это мы еще посмотрим.
— Как же быть?
— Терпение, графиня: такие вещи не решаются броском костей.
— А тем временем я уеду.
— Как это вы уедете?
— Да, он уже отдал необходимые распоряжения.
— Вот еще! Дня два вы сумеете выиграть.
— Проклятье! Сделаю все возможное.
— Господин де Майи меня опасается?
— Как чумы.
— И он прав. А Пекиньи?
— Как и вас.
— Отлично.
— Но, в конце концов, что же мне делать, герцог, если мой муж будет настаивать?
— Графиня, вы тоже проявите упорство, только и всего.
— Вся моя семья ополчится на меня.
— А вы чего хотели?
— Но какое оружие я смогу использовать против них всех?
— Я его ищу.
— К чьему покровительству обратиться?
— Подождите!
— Чего?
— Подождите!
— И все же?
— У меня в запасе имеются кое-какие средства.
— Средства? Так они у вас есть?
— Да.
— И вы отвечаете за меня?
— Как за самого себя.
— Значит, я спасена?
— Да, графиня, дорогая графиня, самая умная и самая пленительная из женщин.
— Я в самом деле спасена? Слово чести?
— Настолько спасены, сударыня, что не пройдет и недели, как Майи скажет, что вы погибли.
Она в ответ спрятала лицо в ладони. Ришелье запечатлел поцелуй на каждой из ее очаровательных ручек.
— Я тружусь ради короля, — сказал он тихо, — и я… вознаграждаю себя за это.
— Сумасшедший.
— Графиня, я как нельзя более благоразумен, и вот вам доказательство — я был намерен лечь спать.
— И что же?
— А то, что сейчас я все сделаю наоборот. Угадайте, куда я теперь отправлюсь, графиня?
— Кто может знать все ваши хитрости, адский вы искуситель?
— Я, графиня, еду в Исси.
— В Исси?
— Да, в край печей для обжига гипса. Доброй ночи!
И он действительно тотчас покинул ее, со всех ног добежал до своего особняка, а четверть часа спустя уже садился в экипаж.
Мы, знающие, отчего при Людовике XV Возлюбленном обычно происходили семейные ссоры, но склонные воздержаться от того, чтобы на таком основании живописать сцены, способные неприятно уязвить чувствительность наших читателей, предоставим г-же де Майи самостоятельно добираться до своего дома и своей постели, будучи уверены, что она найдет пустыми и то, и другое.
И вот г-н де Ришелье позаботился пригласить графиню на парад, который проводил сам король, причем усадил ее, нимало не смущаясь тем, что смотром командовал Майи, таким образом, чтобы ни одно ее движение не ускользнуло от глаз юного государя.
Бедняжка графиня! Она была так хороша прежде всего своей красотой, но к тому же и прелестью своей любви и воодушевления, она кричала «Да здравствует король!» таким взволнованным, звенящим голосом, что Людовик XV не раз останавливался и оглядывался, чтобы посмотреть на нее и улыбнуться ей.
К себе она вернулась опьяненная счастьем, сияющая надеждой.
В ее глазах король больше не был человеком, король был для нее божеством.
Ришелье, с величайшим вниманием наблюдавший за всеми изменениями в расположении духа его величества и осторожно дававший г-же де Майи необходимые наставления, был более чем удовлетворен тем, сколь удачно он распорядился этим днем.
Так что он отдыхал, раскинувшись на софе, завернувшись в домашний халат из индийского шелка, прикидывая в уме все выгоды, на пальцах подсчитывая все должности, которые воспоследуют для него в награду за эти хлопоты, когда Раффе, это существо двоякой природы, его секретарь и одновременно камердинер, вмещающий в себе одном больше ума, чем все камердинеры и секретари на свете, принес ему надушенное послание, написанное незнакомым почерком.
Кончиками пальцев герцог распечатал конверт, щелкнул по нему ногтем, и оттуда выпала коротенькая записка:
«Все идет скверно, приходите».
Он повертел письмо: подписи не было.
Ришелье был не против загадок, но предпочел бы, чтобы они не представали перед ним в виде бессловесной шарады или логогрифа, не поддающегося расшифровке.
Он помял листок в руке, покусал губы, затем еще раз прочел:
«Все идет скверно, приходите».
— Раффе! — подняв голову, позвал он.
— Я здесь, монсеньер, — откликнулся секретарь.
— Что за слуга принес это?
— Одетый в серое.
— Незнакомый?
— Совершенно незнакомый.
— Но у тебя есть предположения?
— Насчет чего, монсеньер?
— Насчет этой записки, взгляни-ка. И он передал письмо Раффе.
Лакей в свою очередь прочитал: «Все идет скверно, приходите».
— Так что же?
— О чем вы?
— Что именно идет скверно?
— Не имею представления, монсеньер.
— Ну и что толку тогда, что ты умнее меня?
— Боже мой, да кто мог сказать такое?! — вскричал Раффе.
— Эхо. Ну, а «приходите»?
— Да, здесь сказано «приходите».
— Слова «Все идет скверно» — вот что меня смущает.
— Да нет, монсеньер, по-моему, смущаться здесь не с чего.
— Как это?
— В нашей прекрасной стране Франции столько всяких дел, которые складываются не слишком благополучно! Остается только выбрать…
— А! Вот я вас и поймал, господин негодник!
— На чем, монсеньер?
— На том, что вы дурно отзываетесь о господине де Флёри.
— Я?! — воскликнул Раффе. — Я дурно отзываюсь о господине де Флёри?
— Черт возьми, ты же сказал, что во Франции все идет скверно, а это, я полагаю, до известной степени касается господина де Флёри.
— Монсеньер, в настоящее время превосходство ума целиком на вашей стороне.
— «Все идет скверно, приходите», — еще раз повторил герцог-дипломат.
— Это писала женщина, — сказал Раффе.
— Проклятье! Прелестное умозаключение. Но какая женщина? Вот в чем вопрос.
— Погодите, — промолвил Раффе. — Если перечислить их всех, мы до нее дойдем. Итак, прежде всего госпожа де Майи.
— Я распрощался с ней в пять вечера, и все шло хорошо.
— Госпожа де При?
— С ней я не виделся целую вечность, и потом, она у себя в поместье.
— Мадемуазель де Шароле?
— Она рожает, это занятие для нее столь привычно, что она справляется с ним не иначе как весьма успешно.
— Госпожа де…
— Да нет же, сто раз нет! — прервал его Ришелье. — Я тебе повторяю: почерк мне незнаком.
— В таком случае это почерк поддельный, — предположил Раффе.
— Ну, за удачное словцо я прощаю тебе, что ты ничего не смог угадать.
— У меня возникла мысль, монсеньер.
— Так пусть же она будет удачной.
— Не ходите туда, куда вас зовут.
— Дурак! Мне же не объяснили, куда я должен идти!
— Я четырежды болван, монсеньер, так что вы, называя меня всего лишь дураком, крадете у меня половину.
— Послушай, Раффе, у меня в свою очередь тоже появилась мысль, — произнес герцог, зевая.
— Она-то уж получше моей, монсеньер?
— Надеюсь. Приготовь-ка мне постель.
— Это будет тем более разумно, монсеньер, что мне это послание кажется ловушкой.
— Я не утверждаю, что ты не прав.
— В таком случае, монсеньер…
— Приготовь мне постель, говорю тебе.
— Считаю своим долгом напомнить монсеньеру, что на часах сейчас едва ли больше одиннадцати.
— Подумать только! — сказал Ришелье. — Кстати, насчет одиннадцати часов: здесь внизу листа какая-то цифра.
— Да, там изображена цифра четыре.
— Четыре? Что она может значить?
— Это дата, число месяца.
— Ах ты плут! Сегодня двадцать пятое.
— Значит, письмо задержалось в пути; кроме того, возможно, что оно пришло издалека, из Китая к примеру.
— Так ты понял, что это за цифра?
— Нет!
— Это час.
— Браво! Монсеньер попал в самую точку: это час.
— И знаешь что, Раффе? Если мне писали в четыре, стало быть, я запаздываю уже на семь часов.
— И прекрасно.
— Что ты сказал?
— Ложитесь спать, монсеньер.
— Вот еще! Нет уж, спать я больше не хочу, меня мучает совесть.
— Вас, монсеньер? Это невозможно.
— Видишь ли, Раффе, это не ловушка.
— А почему?
— Тогда эта особа не стала бы называть час, когда она это писала.
— В таком случае это близкая приятельница монсеньера, которая воображает, что он с первого взгляда все поймет.
— Что ж! Поскольку я ничего не понял и не смог ответить, я тем самым избавлюсь от нее.
— Берегитесь, монсеньер: этот почерк говорит о характере твердом, если судить по нажиму, и дерзком, судя по росчеркам. Такая женщина от своего не отступится, монсеньер.
— Ты думаешь?
— Кто писал, напишет снова.
Едва Раффе успел закончить эту фразу, как вошел лакей с письмом.
— Опять! — вырвалось у герцога.
— А я что говорил? — торжествуя, заявил Раффе. Ришелье распечатал конверт.
Почерк был все тот же.
— Ты был прав, клянусь честью! — вскричал герцог. Он прочел:
— «Вы правильно сделали, что не пришли: это было бы неосторожно».
Гм! Вот ведь что получается, Раффе.
— Продолжайте, монсеньер.
— «Вместо того чтобы навестить меня в моем особняке, приходите поговорить со мной. Я жду вас в наемной карете на углу вашей улицы».
Раффе, это или принцесса, или прачка.
— Монсеньер, для принцессы она чересчур сильна в орфографии.
— Подай мне мою шпагу. Я иду.
— Монсеньер, это неосмотрительно.
— Ты прав. Отправляйся туда сам. Если это развлечение, я его тебе уступаю.
Раффе скорчил гримасу.
— Пусть так, — вздохнул он. — Но монсеньеру стоит подумать об одном: если это принцесса, он будет опозорен.
Так они переговаривались и все не могли ни на что решиться.
— Раффе, — заметил Ришелье, — если я иду, не подобает заставлять себя ждать; если же я не иду, приготовь мне постель.
Потом герцог вдруг подскочил как ужаленный с криком:
— Ты был прав!
— Вот видите! — подхватил Раффе.
— Это она!
— Отлично!
— Там ведь совсем не цифра четыре?
— Нет.
— Это буква «Л».
— Ах, так значит, «Л»!
— Ну да, первая буква ее имени: «Луиза». Черт побери! Эх, Раффе, какого же я сыграл идиота. Шпагу мне! Отлично. И шляпу! Так. Плащ! Готово. Прикажи отпереть заднюю дверь.
— Должен ли я сопровождать монсеньера?
— Воздержись от этого, Раффе. И если ты сунешь свой нос хоть в дверь экипажа, хоть в окно, я тебя выгоню.
С этими словами он устремился во двор, оттуда — на улицу.
Раффе пожал плечами.
— Слишком сильна в орфографии, — с презрением повторил он, — слишком! Тем временем Ришелье уже подбегал к указанной карете.
В глубине экипажа в ожидании сидела женщина, спрятавшая лицо под вуалью так, что сквозь кружево можно было различить только искрящийся блеск ее глаз.
— Ах, герцог! — проворковала она. — Мне пришлось вас ждать.
— Графиня! — воскликнул герцог, подходя к дверце кареты. — Я угадал, что это вы. Ах, графиня, — во весь голос продолжал он, — еще чуть-чуть, и я бы не пришел.
— Почему же?
— Мне незнаком ваш почерк, а записка была без подписи.
— Да нет, я подписалась инициалом.
— Ох, графиня, у вас «Л» похожи на четверки; отныне я это запомню и впредь уж не буду ошибаться. А теперь давайте поспешим, наверстаем упущенное время. Знаете, ваше туманное письмо меня напугало. Вы пишете, что все идет скверно. Боже правый, о чем это вы?
— Герцог, я погибла.
— Как так?
— Вы знаете, какое внимание оказал мне король во время парада?
— Разумеется.
— И за это я должна благодарить вас.
— Хорошо! Я поздравляю с этим прежде всего вас, а себя во вторую очередь. И надеюсь, вы не это находите скверным?
— Герцог, мне завтра придется покинуть Париж.
— Ах! Вот еще! — вскричал Ришелье, ныряя в дверцу кареты.
— Сегодня в половине четвертого ко мне явился мой супруг.
— Майи?
— Он был в ярости и совершенно потерял голову: говорил, что убьет короля.
— Ну, это он пошутил, графиня.
— Он также обещал убить меня.
— О! Вот это уже опаснее; он как бы и вправе сделать это, не навлекая на себя обвинение в оскорблении величества; мы проявим бдительность, графиня, чтобы не дать ему натворить бед в этом смысле.
— Он твердил, что у него хотят отнять его добро, но он сумеет его защитить.
— Э, дьявольщина! Уж не продвинулся ли Пекиньи дальше, чем мы думаем?
— Пекиньи?
— Да, я знаю, что говорю. И как же он станет защищать свое добро? Он не сказал?
— Отошлет меня в мое поместье.
— Ну, это мы еще посмотрим.
— Как же быть?
— Терпение, графиня: такие вещи не решаются броском костей.
— А тем временем я уеду.
— Как это вы уедете?
— Да, он уже отдал необходимые распоряжения.
— Вот еще! Дня два вы сумеете выиграть.
— Проклятье! Сделаю все возможное.
— Господин де Майи меня опасается?
— Как чумы.
— И он прав. А Пекиньи?
— Как и вас.
— Отлично.
— Но, в конце концов, что же мне делать, герцог, если мой муж будет настаивать?
— Графиня, вы тоже проявите упорство, только и всего.
— Вся моя семья ополчится на меня.
— А вы чего хотели?
— Но какое оружие я смогу использовать против них всех?
— Я его ищу.
— К чьему покровительству обратиться?
— Подождите!
— Чего?
— Подождите!
— И все же?
— У меня в запасе имеются кое-какие средства.
— Средства? Так они у вас есть?
— Да.
— И вы отвечаете за меня?
— Как за самого себя.
— Значит, я спасена?
— Да, графиня, дорогая графиня, самая умная и самая пленительная из женщин.
— Я в самом деле спасена? Слово чести?
— Настолько спасены, сударыня, что не пройдет и недели, как Майи скажет, что вы погибли.
Она в ответ спрятала лицо в ладони. Ришелье запечатлел поцелуй на каждой из ее очаровательных ручек.
— Я тружусь ради короля, — сказал он тихо, — и я… вознаграждаю себя за это.
— Сумасшедший.
— Графиня, я как нельзя более благоразумен, и вот вам доказательство — я был намерен лечь спать.
— И что же?
— А то, что сейчас я все сделаю наоборот. Угадайте, куда я теперь отправлюсь, графиня?
— Кто может знать все ваши хитрости, адский вы искуситель?
— Я, графиня, еду в Исси.
— В Исси?
— Да, в край печей для обжига гипса. Доброй ночи!
И он действительно тотчас покинул ее, со всех ног добежал до своего особняка, а четверть часа спустя уже садился в экипаж.
Мы, знающие, отчего при Людовике XV Возлюбленном обычно происходили семейные ссоры, но склонные воздержаться от того, чтобы на таком основании живописать сцены, способные неприятно уязвить чувствительность наших читателей, предоставим г-же де Майи самостоятельно добираться до своего дома и своей постели, будучи уверены, что она найдет пустыми и то, и другое.