Графиня со своей стороны при виде этого молодого человека испытала странное чувство: ее поразило несоответствие между благородством в выражении его лица и убожеством его костюма.
   — Ах! — сказала она камеристке. — Как он одет!.. И для чего такой маскарад?
   Служанка окинула Баньера многоопытным взглядом и покачала головой.
   — В полку господина де Майи хороший подбор людей, — заметила она, — если все они там скроены на манер этого…
   Правду сказать, графиня и сама по странной прихоти своего ума при первом же взгляде на Баньера подумала, что если бы его одеть получше, он был бы весьма приятен с виду.
   Появление красивого молодого человека почти всегда сразу рождает в душе даже самой добропорядочной женщины тайные помыслы, которых она никогда не откроет своему мужу, а нередко и духовнику.
   — Что ж, друг мой! — довольно ласково произнесла графиня. — Вы хотели о чем-то поговорить со мной?
   — Да, госпожа графиня, — отвечал Баньер.
   — Что же вы намерены мне сообщить?
   — Это секрет, и потому я вынужден просить госпожу графиню соблаговолить удостоить меня разговора наедине.
   Светские люди недоверчивы. Этот странный наряд, изысканная учтивость, медовые речи, благоухание которых, столь мало присущее устам драгуна, так и лилось из уст Баньера, — все это положило предел расположению графини в тот самый миг, когда доброжелательность стала разгораться в ее сердце так же, как в сердце простой женщины.
   «Этот человек не драгун, — сказала она себе. — Его приветствие слишком изящно».
   И она взглядом сделала камеристке знак, говоривший: «Останьтесь, мадемуазель».
   Следуя безмолвному приказанию, служанка осталась.
   Баньер, несколько раз покосившись на девушку как бы затем, чтобы наперекор воле госпожи побудить ее исчезнуть, решился не произносить ни слова, не делать ни одного жеста в ее присутствии и стал ждать, когда она уйдет, не трогаясь с места, недвижный, как межевой столб, и немой, как рыба.
   Чтобы лучше понять некоторые загадки, которые перестают быть таковыми, если углубиться в былое и поразмыслить, здесь следовало бы заметить, что эта история почти совпадает с эпохой Регентства и что красивые молодые женщины той поры, другими словами, царицы любви и наслаждения, знали или при желании могли вспомнить, сколько раз и каким образом всевозможные лозены века минувшего и ришелье тогдашнего века пускались на разного рода переодевания, только бы приблизиться к ним.
   Вот почему г-жа де Майи, не привыкшая следовать обыкновенному женскому инстинкту, увидела в этом бессловесном, диким образом разряженном субъекте вздыхателя более дерзкого, нежели все прочие, да и более ловкого, а следовательно, более опасного и потому начала хмуриться. И тут, сколь графиня ни была хороша, она стала почти уродливой: так избыток добродетели портит черты лица, так Минерва вредит Венере, как мог бы выразиться аббат де Бернис, чьи мадригалы как раз начали входить в моду.
   — Если вы явились затем, чтобы просто стоять передо мной ничего не говоря, как вы делаете сейчас, — сухо произнесла графиня, — ступайте, сударь, туда, откуда вы пришли, и больше меня не беспокойте.
   Слово «сударь» прозвучало так, чтобы переодетый соблазнитель волей-неволей более чем ясно почувствовал, что пора откланяться.
   Но Баньер, ни в малой степени не смущенный тем, что его отсылают прочь, с поклоном возразил:
   — Сударыня, поверьте, я действительно драгун из полка господина графа. Мое имя Баньер, и я, Боже сохрани, не имел и не мог бы возыметь никогда намерения оскорбить вас.
   — Тогда говорите. Вы хотите просить господина де Майи о какой-то милости, не так ли? И надеетесь, что, действуя через меня, вы эту милость получите? Так говорите же: когда я спрашиваю, надо отвечать быстро и ясно.
   — В таком случае, сударыня, моя просьба очень проста: скажите, где я мог бы встретиться с господином де Майи.
   — С какой целью вы собираетесь встретиться с господином графом? — осведомилась графиня.
   Баньер не был готов к такому вопросу, хотя должен был бы его ожидать.
   Не хватило ему и воображения, чтобы измыслить какой-нибудь предлог.
   — Позвольте мне умолчать об этом, сударыня, — пробормотал он.
   — Если вам надо обсудить с господином графом де Майи дело, о котором нельзя говорить с его женой, тогда его жена — не тот человек, к которому вам должно обращаться в его поисках. Прощайте, сударь.
   Тут Баньер, продолжая испытывать острый недостаток воображения, начал сверх того терять и рассудок.
   Под взглядом г-жи де Майи он вступил на стезю невезения, совершенно так же, как ранее при встрече с греками.
   — Сударыня! — вскричал он. — Я разыскиваю господина графа де Майи потому, что он отнял у меня самое дорогое мое достояние.
   — Что за достояние мог отнять у вас граф де Майи?
   — Женщину. Графиня вздрогнула.
   Баньер, наивная душа, по своей простоте воображал, что, сделав подобное разоблачение, он тем самым развеет все подозрения хозяйки дома; ему казалось, что такого рода обвинение против ее мужа вынудит ее заговорить с полной откровенностью.
   Эти расчеты Баньера годились бы, имей он дело с гризеткой, но перед ним была великосветская дама.
   — Какую женщину? — спросила графиня.
   — Мадемуазель Олимпию! Это все равно, что отнять мою жизнь! Мою душу! Огонь, полыхнувший в глазах Баньера, заставил графиню содрогнуться. Что касается камеристки, то она в наивном чистосердечии призналась себе, что зовись она мадемуазель Олимпией, Баньеру не пришлось бы бегать за ней или, по крайней мере, не пришлось бы бегать слишком долго.
   — Что это за мадемуазель Олимпия? — продолжала графиня, решив воспользоваться случаем разузнать, само собой разумеется, только то, что ей подобает услышать, а прочим пренебречь.
   — Она актриса, сударыня.
   Госпожа де Майи пожала плечами с выражением непередаваемого презрения; затем тоном, к которому и самый пытливый исследователь женской натуры не сумел бы подобрать верный ключ, чтобы расшифровать его, произнесла:
   — Вы безумец или лжец.
   — Безумец?! Лжец?! — вскричал ошеломленный Баньер.
   — Да, разумеется, сударь, ведь нужно быть, по меньшей мере, сумасшедшим, чтобы обращаться к жене с такими откровениями о муже, если они справедливы, а если это не так, что ж! — в этом случае, как я только что сказала, вы лжец.
   — О, вы правы, сударыня, — сказал Баньер, — я безумец, я обезумел от любви!
   Графиня посмотрела на него искоса, во второй раз пожала плечами и направилась к себе в спальню. Баньер бросился вслед.
   Остановившись на пороге, графиня повернула голову и через плечо посмотрела на Баньера.
   — Э! — обронила она сухо, сопроводив это слово леденящим взглядом, способным, кажется, прервать все магнетические токи, что трепещут между зенитом и надиром.
   Наш герой, пригвожденный к месту отчаянием, почувствовал на себе действие некой силы, со все возраставшим упорством толкающей его прочь: это здешняя субретка делала все, на что были способны ее маленькие ручки, для того, чтобы увлечь его вон из этой комнаты, где он только что разрешил себе такую немыслимую выходку.
   И Баньер позволил, чтобы она вытолкала его.
   Субретка была исполнена желания проявить столько же сострадания, сколько жестокости проявила ее хозяйка: вот почему, когда они достигли дверей, она в утешение одарила его пожатием руки и такими словами:
   — Знаете, моя госпожа вам не верит, потому что у нее каменное сердце, а вот у меня сердце нежное, увы, и я вам верю, мне вас жаль.
   Баньер не отвечал, он вышел из особняка, совершенно оглушенный, не видя в этом мире более ничего, кроме той бездны, куда только что рухнуло его счастье.
   Желудок больше не ободрял его: этот неблагодарный орган все переваривает, а переварив, забывает.
   Даже рассказчику, чье перо красноречивее нашего, трудно было бы описать состояние, в какое после этой сцены впал злополучный Баньер.
   Отныне никакой надежды, теперь ничьи указания не помогут ему настигнуть г-на де Майи; то есть, напротив, нет ничего легче, тут только и нужно, что покараулить у ворот его особняка, и он туда вернется, черт побери, не сегодня так завтра, да только настигнуть г-на де Майи вовсе не значит вновь обрести Олимпию, а Баньер чувствовал, что не обрести Олимпии — это беда хуже смерти.
   Что в его положении было всего ужаснее, так это то, что, чем глубже он погружался в размышления, тем сильнее его одолевало отчаяние. Денег больше нет, значит, не осталось и возможностей.
   И Баньер впал в род прострации, тем более беспросветной, чем более бурным было его недавнее ликование.
   Потом вдруг словно вспышка молнии озарила его лицо, но молния эта была скорее сумрачной, чем радостной.
   «У меня есть мой рубин, — сказал он себе. — Перстень стоит по меньшей мере пистолей триста. Под его залог мне одолжат сотню. Я велю выправить мне расписку по всей форме, акт о праве собственности, заверенный нотариусом, это будет наконец что-то основательное, неоспоримое. С деньгами я верну Олимпию, приведу ее к нотариусу, покажу ей рубин, если еще раньше не найду средств, чтобы его выкупить».
   Но внезапно его намерения переменились, и он воскликнул:
   — О! Подвергнуть опасности мой рубин?! Единственное доказательство моей любви, моей безмерной преданности, готовности исполнять каждое желание возлюбленной?! Оставить этот рубин у чужих людей, выпустить его из рук?! Ну, я просто сошел с ума, если мог допустить подобную мысль. Разве заимодавец, дающий деньги под залог, не может разориться и сбежать? Разве еврея не могут арестовать, разве не могут конфисковать его имущество, а самого отправить за решетку? А нотариус, он разве не может стать жертвой пожара или воровства? Проклятье! Такое бывает, недаром на галерах его величества, в Тулоне и Бресте, есть письмоводители, служившие некогда у известных нотариусов Парижа. К тому же пришлось бы назвать нотариусу свое имя и фамилию, объяснить, кто я такой: Жак Баньер, беглец из монастыря иезуитов в Авиньоне, дезертир из казармы лионских драгунов. Это невозможно. Впрочем, все и так решено: будь это возможным, я и тогда бы не сделал этого — я отвоевал мой рубин и уж больше с ним не расстанусь!
   И он влюбленно прижал кольцо к губам и стал искать на прохладных гранях камня след жарких поцелуев, некогда запечатленных на нем Олимпией.
   Эта мысль уступить кому-то свой рубин, будь то на месяц, на день или на час, привела его в такой ужас, что он покаянно ударил себя кулаком в грудь, вспомнив свои старые монастырские привычки.
   Камзолу из баракана пришлось принять на себя еще и этот удар. А она была такая тонкая, бедная одежонка; подобно трико, она могла принимать форму тела. Тем не менее под ударом кулака, которым Баньер ее наградил, баракан оказал сопротивление: там, где располагается сердце, просвечивающая ткань обрела плотность.
   Баньер ощутил утолщение в подкладке. Хотя, приносим извинение, мы ввели бы читателей в заблуждение, говоря о подкладке: камзол ее не имел. Так будем точнее: Баньер почувствовал некое подобие утолщения, похожее на подкладку.
   Он пригляделся, охваченный не только удивлением, но даже некоторым почтением, а приглядевшись, увидел напротив сердца под слоем ткани белый полотняный четырехугольник, подобный тем заплатам, которые опытная игла ставит, тщательно и все же напрасно заделывая прорехи в одежде, пережившей свой век.
   — Странно, — сказал он, — как плохо поставлена заплата. Выходит, старьевщица меня обманула?
   Тут он пощупал четырехугольник пальцами:
   — Однако там утолщение, явное утолщение. Ну-ка посмотрим.
   Распоров утолщение нетерпеливым ногтем, он и в самом деле обнаружил в полотняном четырехугольничке что-то вроде мешочка, сшитого из двух атласных лент — розовой и серой; все это было в очень плохом состоянии, крайне потрепанное, выцветшее, заношенное, притом украшенное изображением святого Юлиана, грубо вышитым на розовом атласе, и девизом: «Ora pro nobis note 37».
   — Ладанка! — вскричал Баньер. — Значит, камзол заговоренный? Ну и ну, случайно уж не этой ли ладанке я обязан тем, что нашел экю в кармане камзола? И тем не менее это маловероятно, по крайней мере едва ли святой Юлиан, покровитель странников, благоволит к этой баракановой тряпке до такой степени, чтобы каждое утро подбрасывать по экю в шесть ливров. Поглядим, что там в ладанке.
   И Баньер с самой неукоснительной точностью произвел осмотр своей находки.
   — Пуста! О! Совершенно пуста! Уж эта мне простая, чистая вера, чуждая украшательства и изысков…
   На ладанке болтались два тонких шелковых шнурка. По-видимому, они предназначались для того, чтобы вешать ее на шею и носить на груди.
   Соответственно, Баньер благочестиво надел ладанку себе на шею и, воззвав к великому святому Юлиану, под покровительством которого он отныне находился, свернул на первую попавшуюся улицу, понятия не имея, куда она ведет.
   Отныне его это не касалось: обо всем заботился святой Юлиан.
   Не успел он сделать и ста шагов, как заметил большое скопление людей, стоящих на углу улицы.
   Коль скоро спешить Баньеру было некуда, он подошел полюбопытствовать, что это они там делают.
   Они разглядывали театральную афишу.
   У Баньера вырвался тяжкий вздох: он вспомнил время, когда, всецело поглощенный своим искусством и любовью, он играл Ирода с Олимпией, а потом возвращался к себе, чтобы поужинать и лечь рядом со своей воскресшей Мариамной.
   Что же они играют в Париже, в этой знаменитой Французской комедии, о которой Баньер столько слышал?
   Он привстал на цыпочки, чтобы через головы тех, кто стоял перед ним, прочитать, что там написано.
   Внезапно он издал крик.
   Там огромными буквами было начертано имя Олимпии: афиша возвещала о ее дебюте в тот самый вечер во Французской комедии.

XLVI. ЧЕЛОВЕК ПРЕДПОЛАГАЕТ, А БОГ РАСПОЛАГАЕТ

   Потрясение, помутившее взор Баньера, было таким головокружительным, что ноги его подкосились, и он бы упал, ударившись носом в афишную тумбу, если бы спина театрала, через голову которого он читал, не послужила ему опорой.
   Было и в самом деле невероятно, чтобы святой Юлиан принялся за чудеса такого рода: если так, ладанка стоила больше любого сокровища, поскольку в то же мгновение она исполняла желания своего владельца, тогда как деньги это делают лишь через какое-то время, да и то не всегда.
   Оправившись от столь оглушающего впечатления, Баньер стал снова читать и перечитывать афишу и, убедившись, что он не ошибся, что дебютирует именно Олимпия и как раз в этот вечер, от радости чуть не умер на месте.
   Ведь открытие, которое он только что сделал, имело громадные, воистину бесценные последствия.
   Олимпия найдена — это, во-первых; во-вторых — Олимпия свободна, поскольку, если женщина выступает на подмостках, то это значит, что она и не хочет, и не может сидеть взаперти, ведь это занятие, требуя репетиций, тем самым предполагает необходимость постоянно покидать дом, ибо актриса на то и актриса, что не видит ее лишь тот, кто этого не желает либо неспособен догадаться подстеречь ее возле театра.
   Баньер устремился прямо к Французской комедии. Прежде всего это был верный способ не думать об обеде, а в тех несколько стесненных обстоятельствах, в которых он находился, он не мог сделать ничего более разумного.
   Впрочем, следует предположить, что в Париже нашлось немало людей столь же любопытных и со столь же пустым карманом, как наш герой: он увидел, что перед входом в театр уже собралась толпа.
   Однако Баньер, будучи сведущим в театральных обычаях, прошел вдоль очереди, не становясь в нее, и, представ перед привратником театра, спросил у него адрес мадемуазель Олимпии.
   Тут Баньер выяснил то, чего не предполагал: что в Париже швейцары, которые служат у вельмож, как ни ужасны, все же лучше, нежели швейцары театральные; опыт вышел печальный, но ведь почти никогда не удается узнать что-либо новое, не заплатив за это завоевание разума какой-нибудь надеждой или иллюзией.
   Баньера выпроводили так грубо, как еще никогда с ним не было: дверь захлопнулась перед самым его носом с такой силой, что пришлось отказаться от всяких попыток справиться здесь о чем бы то ни было.
   Уж не г-н ли де Майи дал швейцару подобные указания? А может, они исходили от самой Олимпии?
   Она на такое способна.
   Выйдя на улицу, Баньер еще раз перечитал афишу.
   Она гласила буквально следующее:
   «ПО ПРИКАЗАНИЮ
   «БРИТАНИК», трагедия г-на Расина
   Мадемуазель Олимпия дебютирует в роли Юнии»
   «По приказанию! — снова прочитал Баньер; потом он повторил, перечитывая еще раз, — по приказанию! Что бы это значило, какое еще приказание? — спрашивал он себя. — Уж не сам ли король, случаем, затеял для моей любовницы этот дебют? Возможно, но весьма маловероятно. Или это господин де Майи устроил Олимпию в театр? Что-то не похоже на поступок влюбленного мужчины, или уж этот влюбленный совсем не ревнив.
   Тут Баньер понял, что, положившись в этом случае лишь на собственные догадки, он обрекает себя на вечные сомнения.
   Поэтому он обратился к одному из праздных зевак, чья физиономия показалась ему менее отталкивающей, чем физиономия театрального привратника.
   — Сударь, — спросил он, — не могли бы вы мне объяснить, в чем причина столь торжественных приготовлений?
   — Весьма охотно.
   — Отлично! Вы меня очень обяжете.
   — Вам, конечно, известно, сударь, — начал прохожий, — что наш милый бедняжка король был болен?
   — Разумеется, сударь, притом болен опасно. Как вы сами сказали, мне это было известно, и порукой тому свеча, которую я, как все добрые французы, поставил за его выздоровление.
   — Ах, это прекрасно, сударь!
   — Я, сударь, только исполнял свой долг; однако, если угодно, вернемся к этому спектаклю…
   — Что ж! Дело в том, сударь, что королю стало лучше, и сегодня вечером он намерен присутствовать на представлении своих комедиантов. Это первое появление короля в театре с тех пор, как он заболел. Сами понимаете, какой будет приток зрителей, ведь их желание видеть короля и, главное, приветствовать его появление на публике усугубляется интересом к такому важному дебюту.
   — Ну да, к дебюту мадемуазель Олимпии, я читал об этом на афише. А вы, сударь, знакомы с этой особой, с Олимпией?
   — Лично не знаком. Сам-то я, сударь, торговец сукном с улицы Тиктон и не знаюсь с дамами такого рода.
   — А вы не слышали каких-нибудь толков об этой мадемуазель Олимпии?
   — Слышал, что она из Лиона, имела там очень большой успех, но в Париже ее ждет триумф еще больший. Потому-то, сударь, мне и стало любопытно поглядеть на эту непоседливую актрису, так что я с вашего позволения встану в очередь.
   — Я так хорошо понимаю ваше любопытство, — сказал Баньер, — что и сам в эту очередь встану.
   И он действительно, не слишком углубляясь в размышления о том обстоятельстве, что в кармане у него нет ни единого денье, поспешил занять место среди ожидавших, тем самым сделавшись одним из позвонков того многоглавого зверя с гибким хребтом, что зовется публикой и, подобно чудовищу, о котором рассказывает Терамен, то извивается всем телом, то вытягивается, словно бесконечный змей, а то и — увы, слишком часто! — является взору в виде трех-четырех колечек, притом донельзя жалких.
   На сей раз это был Пифон с немыслимыми наращениями.
   Пристроившись к нему, Баньер теперь уже посерьезнее, чем до сих пор, задумался о своей бедности, успевшей превратиться в настоящую нищету.
   Однако суть его рассуждений была приблизительно такова:
   «Все войти не смогут; начнется потасовка, и даже немалая. В такой неразберихе своя доля хороших тумаков достанется и французским гвардейцам, и этому отвратительному привратнику, которому обещаю при первом подходящем случае сломать его алебарду об его же собственную спину, причем надеюсь, что случай этот не заставит себя ждать. К тому же вследствие этого окажется много недотеп, которым при всех своих деньгах не удастся пройти в залу, зато уж кое-кто вроде меня, если будет половчее и не станет слишком беречь свой баракановый наряд, прорвется, черт возьми, без всяких расходов, при посредстве одних кулаков и прекрасно устроится в партере».
   Для человека голодного и влюбленного такой ход мысли — тут читателю придется с нами согласиться — был не лишен логики.
   Если бы в подобных обстоятельствах Баньер рассуждал иначе, он тем самым проявил бы неуважение ко всем своим как теоретическим, так и практическим познаниям из области театральной жизни, а главное, непочтительно подверг бы сомнению всемогущее покровительство великого Юлиана, чья ладанка висела у него на груди.
   В это время позади Баньера и того господина, с которым он имел интересную беседу, нами только что пересказанную, толпа, как таран с окованным серебром наконечником, вскоре стала биться в двери Французской комедии, которые, казалось, только и ждали, чтобы их проломили. Это и произошло, едва открыли билетные кассы.
   Первые минут пять все шло хорошо, но затем напор толпы и солидное число зрителей, рассуждавших таким же образом, как и Баньер, начали нарушать общий порядок, до тех пор поддерживаемый при входе. К своей невыразимой радости, Баньер увидел, что шагах в десяти впереди него обмен тумаками становится достаточно бесперебойным, чтобы можно было рассчитывать на его продолжительность.
   На этот раз, как обычно, Баньеру сослужил хорошую службу его высокий рост: благодаря ему он видел, как с голов слетают шляпы, как блещущие стволы ружей стражников, втянутые в круговорот этой давки, теряют свое вертикальное положение, беспорядочно дергаются и клонятся, словно бедняжки-ивы под бешеными ураганами осенней или весенней поры.
   Требовалось еще минут десять подобного авангардного боя и столько же времени ожидания со стороны центра, частью которого являлся Баньер, чтобы настал час его торжества.
   И эти десять минут прошли. Все случилось даже намного лучше, чем ожидал Баньер. Буря превратилась в настоящий смерч, и французские гвардейцы были отброшены и исчезли подобно соломинкам, унесенным порывом ветра.
   Теперь оставалось только протолкаться вперед и войти. Чтобы добиться этого, даже не было необходимости что-либо разбивать о спину привратника.
   Однако наш читатель, должно быть, как и мы сами, замечал одну закономерность: идеям свойственно носиться в воздухе, они там кружатся наподобие птичьих стай. Вот почему, едва у человека появляется хорошая идея и он, посчитав, естественно, что она находится в его исключительной собственности, только собирается осуществить ее, как тут же появляется другой и приводит эту идею в исполнение.
   Благодаря бою, разгоревшемуся у дверей, в ходе которого вооруженная сила была повержена, более четырех десятков лиц, имевших перед Баньером и его недавним собеседником то преимущество, что они заняли в очереди место впереди них, теперь вломились в вестибюль, не потрудившись даже засунуть руку в жилетный карман.
   Настала очередь Баньера; через какую-нибудь минуту — нет, секунду — он рассчитывал тоже оказаться в этом благословенном вестибюле и совсем было приготовился к рывку, которым сейчас сметет с пути две последние шеренги, отделяющие его от входа, как вдруг эти шеренги, заколебавшись, остановились, как это при Фонтенуа сделала перед атакой г-на Ришелье знаменитая колонна, и, обрушившись на Баньера, отбросили его к сточной канаве.
   Лишь теперь Баньер заметил, что привратник, которому он в мечтах уже задал трепку, послал за помощью и получил ее; что разгромленные стражники размножились, словно воины, выращенные Кадмом из зубов дракона, что французские гвардейцы после первой неудачи не посчитали себя окончательно разбитыми и теперь на месте накренившихся и рассеявшихся штыков возник целый частокол весьма решительных, прямых и многочисленных штыков, обладатели которых выводят вон зрителей, незаконно прорвавшихся внутрь, и сомкнутым строем двигаются вперед, призывая к порядку остальных. Однако такое поражение не могло обескуражить бойца, настолько, как Баньер, заинтересованного в исходе битвы и по этой причине столь ожесточенного. Подобная решимость не отступает, и не важно, большее или меньшее число кусков плоти и кусков железа противостоит ей.
   Итак, Баньер упорствовал и, вместо того чтобы отступить, как большинство присутствующих, удвоил свой пыл, превратившись из рядового солдата в главнокомандующего мятежной толпы, кричавшей во всю глотку «Да здравствует король!» и стремящейся смести все театральные двери и ограждения.
   Добрый пример, поданный Баньером, вдохновил и всех остальных беглецов, которые повернули обратно, как только увидели, что баталия еще не совсем проиграна, и вслед за своим новоявленным генералом, сплотившись вокруг него, пробили брешь в обороне стражников и полицейских, не прекращая как можно чаще кричать «Да здравствует король!» — тактика довольно ловкая, почти всегда применяемая бунтовщиками, идущими против властей; благодаря этому средству возмутители спокойствия, снося ограждения, выламывая двери и сокрушая стражу, якобы делали все это не иначе как затем, чтобы выказать свое верноподданническое рвение и обожание его величества Людовика XV, которого в ту пору еще называли Возлюбленным.
   Но, к несчастью (мы в наши тревожные дни имели возможность убедиться в этом), ничто не придает воинским штыкам такой мощи и стойкости, как сопротивление простых обывателей.