Между штатским платьем и мундиром во все времена царил дух самого жаркого соперничества: они исполнены такого взаимного раздражения, что готовы растерзать друг друга.
   Итак, мундиры учинили над сюртуками жуткую расправу, и легко понять, что баракановый наряд Баньера, оказавшись в самом опасном месте, отнюдь не был пощажён.
   Впрочем, владелец бараканового изделия проявил ожесточенное упорство: он один стоил целой армии. Мужества, гнева, жертвенности, явленных им в тот час, римлянам хватило бы, чтобы выиграть три сражения: при Требии, Тразименском озере и Каннах.
   Но Господь при всем при том благоволит к многочисленным воинствам. Количество восторжествовало. Дюжина стражников с самозабвенным остервенением обрушилась на нашего доблестного героя, хотя он и заслуживал от Небес большего покровительства, а от смертных — меньшей ярости.
   И тут — право, для ценителей истинной отваги то было прискорбное зрелище — в их неистовых руках превратился в клочья доблестный баракан, до этого времени невредимый в столь жестоких баталиях.
   Баньер, который наперекор всему все же проник в вестибюль театра вслед за теми счастливчиками, чей жребий его так прельщал, понял, что его оттеснят, если он будет продолжать пользоваться всеми своими конечностями для щедрой раздачи тумаков и пинков, которые он рассыпал налево и направо, осыпая ими тех, кто наступал спереди, и тех, кто наседал сзади; тогда он обхватил одну из внутренних колонн руками и ногами так, словно собрался приподнять ее; и вот тут-то в театральном вестибюле начался спектакль, несомненно более примечательный, нежели тот, ради которого любители высокого искусства собрались в этой зале.
   Свое «Да здравствует король!» он, этот бедняга Баньер, выкрикивал с такой силой, что его голос был больше похож на звериный рев.
   Он так стиснул в объятиях каменную колонну, что стражники никакими силами не могли заставить его отпустить свою добычу.
   Его можно было принять за одну из тех средневековых скульптур, которыми архитекторы Страсбурга и Кёльна облепляли гигантские опоры своих кафедральных соборов.
   Увы! Зачем подобным образцам смелости и самопожертвования, равным подвигу Кинегира при Саламине, не дано увенчаться триумфом, дабы остаться в памяти потомства сладостным и утешительным примером вознагражденной добродетели?
   Но все произошло совсем иначе. Появился пристав, его уведомили, он вник в суть дела, посмотрел и, вместо того чтобы разделить чувство всеобщего восхищения, которое, словно некий ореол, окружало доблестно оборонявшегося Баньера, возвысил голос, крикливый, как и положено служаке его ранга, и отдал приказ, ясный и четкий, в выражениях примерно таких:
   — Стража! Взять этого человека, живого или мертвого, и доставить ко мне для дознания!
   Баньер тотчас оценил это «живого или мертвого», ибо знал, что неповиновение приказу пристава не раз кончалось для мятежников удушением или побоями, способными довести дело чуть ли не до смертельного исхода; будучи не прочь противостоять силе, но отнюдь не собираясь оскорблять закон, он расслабил ноги, разжал скрюченные пальцы, мертвой хваткой вцепившиеся в колонну, и, окруженный своими гонителями, безропотно свалился на пол, как, бывает, дуб, еще раньше наполовину выкорчеванный грозой, качается, гнется и падает от одного дуновения ветерка.
   Пристав удалился в свое логовище. Стражники повели туда же и Баньера, причем одни тащили его за руки, тогда как другие весьма энергично подталкивали с тыла. Впрочем, Баньеру был уже знаком подобный образ действий, видимо усвоенный всеми стражниками Франции: этим же самым способом пользовались и те, что препроводили его из дома Олимпии в лионскую тюрьму.
   Наученный опытом, Баньер вспомнил свой первый арест и, притворившись, что, побуждаемый заботой о приличии, пытается пристроить к месту кое-какие детали своего чрезвычайно пострадавшего одеяния, предусмотрительно сорвал с пальца рубиновый перстень и тихонечко сунул его к себе в рот.
   Следует заметить, что во всех неприятных житейских переделках этот рубин неизменно оставался главным предметом забот Баньера.
   К большому удовлетворению пленника, уловка удалась, никто не заметил, как он проделал эту столь важную для него манипуляцию.
   Вот так, без конца дергая и толкая его, Баньера доставили для дознания. Как известно, крючкотворы полагают, что во французском языке слово «дознание» нельзя заменить никаким другим.
   Для допроса Баньера пристав приготовил все свое красноречие, все молнии своего гнева.
   Едва лишь мизансцена была должным образом подготовлена, начался допрос. Баньер невозмутимо внимал вопросам, которые ему задавали тем злобным тоном, с тем школярским педантизмом, которыми отмечены господа приставы нашей достославной французской державы; но, как мы уже сказали, задержанный держал во рту перстень; он боялся, как бы тот не проскользнул между щекой и зубами, как бы не выступил наружу, выдавая сам себя; приходилось крепко прижимать его языком к нёбу, из чего следовало, что наш пленник оставался нем, поскольку он убедился в полной невозможности говорить, имея на языке рубин, хоть это, как нетрудно заметить, в корне противоречит сказкам, в которых уста с каждым словом роняют жемчуга и золото. Правда, Гомер, повествуя о старце Несторе, упоминает всего лишь о меде, который источали уста царя Пилоса, и предоставляет Гесиоду, менее строгому, чем он, в философских материях, воспевать златые цепи, что исходят изо рта Красноречия.
   Итак, уста Баньера ровным счетом ничего не источали, и мы знаем почему; однако пристав, далекий от подобных предположений, счел это безмолвие следствием злонамеренности; он утомился задавать вопросы, не получая на них никакого ответа, и, пользуясь своим правом на это, отослал нашего героя в тюрьму.
   Те же самые стражники повели в Фор-л'Эвек того же самого юношу, еще недавно столь пылкого и полного сил, а ныне плетущегося с помраченным взором, повесив голову, как боевые кони прекрасного Ипполита.

XLVII. ЭРОТОМАНИЯ

   Ничего примечательного за время пути не произошло, вот только Баньер оставался немым, чем чрезвычайно изумлял стражников, слышавших, с каким неистовым азартом он недавно кричал «Да здравствует король!».
   Как уже было сказано, Баньера препроводили в Форл'Эвек и после обычных формальностей упрятали за решетку.
   Во все это время он не проронил ни слова, держась точно так же, как перед приставом и по дороге сюда.
   Потом, едва лишь его заперли, он перевел дух, вынул изо рта рубин и упрятал его в маленькую щель на своей стене, вернее стене короля; затем он подтащил свое убогое ложе поближе к этой щели и улегся на него, чтобы не терять перстня из виду даже во время сна, как сказал бы г-н де Ла Палис, умевший столь красноречиво выражаться.
   Действуя подобным образом, наш герой проявил дальновидность, ибо вскоре был подвергнут самому тщательному обыску, что не составляло труда, поскольку он был голым более чем наполовину.
   Особенно внимательно стражники разглядывали ладанку, признав ее пустой, невинной и даже выказав к ней известное почтение, что было в обычае тех лет, когда священнослужители, пожалуй, уже ни во что не верили, зато солдаты еще хранили веру в догмы религии, и им было поручено внушать уважение к ним.
   На этот раз допрашивать Баньера явился уже не пристав, а судья из Шатле и вся церемония была обставлена весьма внушительно.
   Если до сих пор Баньер говорил слишком мало, то теперь он стал не в меру многословен.
   — Ваше имя?
   — Баньер.
   — Возраст?
   — Двадцать пять лет.
   — Род ваших занятий?
   — У меня их нет.
   — Где вы живете?
   — Пока нигде, я прибыл в Париж только сегодня утром.
   — Ваши средства к существованию?
   Баньер показал свои руки. То были замечательные средства к существованию, стражники уже кое-что знали об их выдающихся свойствах и в случае надобности могли бы это засвидетельствовать.
   Тогда судья стал вдаваться в подробности жалоб, что поступили на Баньера.
   — Почему вы избили стражу? — спросил он.
   — Потому что она мешала мне пройти в театр.
   — А для чего вы хотели туда пройти?
   — Черт возьми! Да чтобы посмотреть представление.
   — Однако когда вы были обысканы, никаких денег при вас не оказалось. Тут Баньер впал в замешательство еще большее, чем тогда, когда он говорил с г-жой де Майи, ибо на этот раз не смог найти никакого ответа, даже неудачного, а ведь между тем, будь у него хоть немного находчивости, ответить было бы нетрудно — ему следовало только продемонстрировать многочисленные прорехи своего одеяния и сказать:
   «Посудите сами, мог ли кошелек не выпасть из кармана камзола, который мне так изодрали?»
   Таким образом, можно было бы еще и потребовать возмещения убытков.
   Но как ни проста была бы подобная ложь, Баньер до нее не додумался.
   Итак, он застыл, ошеломленный вопросом судьи.
   Здесь нам самое время высказать всю правду, чтобы читатель не посчитал нашего героя большим простофилей, чем он был на самом деле.
   Пока судья составлял акт, Баньер думал лишь об одном: как бы выйти из тюрьмы.
   Это его желание обнаружилось внезапно, когда судья меньше всего мог ожидать подобного.
   — Который час? — вдруг спросил он у судьи, посмотревшего на него с немалым удивлением.
   — А вам зачем? — не без насмешки спросил судья.
   — Зачем? Да черт возьми, чтобы вернуться в театр! — вскричал Баньер. Судья переглянулся со стражниками.
   — Ну, живо, живо! — повторил Баньер. — Я еще вполне могу успеть к тому моменту, когда Юния произносит: «О принц!» Я главным образом именно эту сцену и хочу увидеть. Олимпия в ней так прекрасна! Так полна страсти! Так трогательна!
   — Э-э, — протянул судья.
   — Да поторопитесь же! — продолжал Баньер. — Ведь если вы и дальше будете так копаться, мне ни за что не успеть к той сцене, когда она говорит Агриппине: «О госпожа, прости порыв невольный!»
   — Проклятье! — пробурчал судья. — Чертов малый, да что с ним такое?
   — Ну же! Это когда-нибудь кончится? — продолжал
   Баньер голосом, в котором уже слышался гнев: пока сдерживаемый, он в любое мгновение угрожал взрывом.
   — Дьявольщина! — закричал судья, глядя на Баньера с некоторым испугом. — Вы что, с ума сошли? Как вы себя ведете?! И это в то время, когда я готов признать вас почти что невиновным, собираюсь проявить к вам снисходительность…
   — Черт побери! — сказал Баньер. — Не хватало еще, чтобы со мной обошлись сурово! Да разве я что-нибудь сделал? А вот меня побили, изорвали мой совсем новый камзол, попортили канифасовые кюлоты, которые я всего только два раза надел, и все только за то, что я хотел посмотреть представление и кричал «Да здравствует король!».
   — И надо отдать ему должное, — вставил стражник, — кричал он это от всего сердца.
   — Он неплохой парень, да и говорит гладко, — признал судья.
   — Тогда пошевеливайтесь, ну! Откройте мне двери! — закричал Баньер. — Ведь я совершенно невиновен!…
   — Однако же, — продолжал судья, — он не в своем уме.
   — Не в своем уме? Я? Вот еще!
   — Успокойтесь, тогда посмотрим.
   — И я еще должен успокоиться!
   — Да.
   — Но я же вам говорю, она вот-вот уйдет со сцены!
   — Кто?
   — Юния.
   — Что еще за Юния?
   — Юния, тысяча чертей! Вы хотите мне помешать встретить ее у выхода!
   — О-о! Вот опять припадок начинается, — вздохнул судья и глянул на стражников, как бы заранее проверяя, хватит ли у них отваги, если придется позвать их на помощь.
   — Ну же, мой миленький судья, — продолжал Баньер, — вот сейчас она раздевается.
   — О ком вы толкуете?
   — Да о Юнии же!
   — Юния раздевается? — негодующе произнес судья.
   — Естественно! Или вы полагаете, что она отправится домой как была — в тунике и пеплуме?
   — Ладно! А мне до этого что за дело?
   — Зато мне есть дело, и еще какое; у меня едва хватит времени добежать до театра к той минуте, когда она выйдет оттуда. Отпустите меня!
   — Положительно бедняга спятил, — сказал судья.
   — Спятил, верно, спятил! — закивали стражники, обрадованные возможностью сойтись во мнении с судьей.
   — И это помешательство непристойного свойства, — продолжал судья.
   — А все ж таки, — решился заметить один из стражников, — я, кажется, видел, как он пытался прикрыть прорехи в своих драных штанах, да так старательно.
   — Это потому, что у него случаются минуты просветления, — объяснил судья.
   Баньер рванулся к выходу.
   По знаку судьи стражники удержали его.
   Наш герой возобновил борьбу.
   Стражники уложили Баньера на каменные плиты пола. Когда он оказался таким образом распластан и три пары могучих рук прижали его к полу, судья обошел вокруг, разглядывая пленника со вниманием, к которому примешивалось любопытство.
   — Господа, — объявил он, — у этого человека припадок опасного недуга, который врачи именуют эротоманией. Это весьма неприятно. Подобное зрелище не для юных девушек.
   Стражники зарделись.
   Произнеся свое заключение, судья пробурчал несколько слов себе под нос, еще несколько других набросал на листке бумаги, который тут же вручил предводителю стражников, а затем исчез, не преминув прежде дать четверым стражникам, державшим Баньера, указание оставить его в прежнем положении до той минуты, когда он, то есть судья, удалится.
   Баньер, не спускавший с него глаз, вместо того чтобы успокоиться, разозлился, стал выкрикивать угрозы и даже пытался драться. Хотя диагноз, поставленный судьей, не соответствовал истине, безумие у нашего героя все же было, однако это было безумие любовное.
   Когда судья ушел, стража оставила в покое ноги Баньера, однако за руки его по-прежнему держали.
   — Ну, мой мальчик, вставайте, сделайте одолжение, — сказал ему предводитель стражников.
   — Встать? И мы пойдем?..
   — Пойдем поглядим на твою Юлию, — ухмыльнулся стражник, расслышавший французское имя вместо латинского имени героини господина Расина, автора «Британика».
   Баньер вскочил, подумав, что ему и в самом деле сейчас возвратят свободу.
   Однако он не забыл подцепить перстень Олимпии кончиками пальцев и затолкать его в ладанку — убежище, ставшее отныне неприкосновенным, с тех самых пор как его столь основательно проверили.
   Он был прав, наш бедный Баньер, когда так ловко припрятал кольцо, потому что, успев столько проблуждать по Парижу, он теперь, насколько мог судить, двигался в сторону, противоположную Французской комедии; стражники заставили его сесть в фиакр и сказали вознице:
   — Гони в Шарантон.
   Час спустя Баньер со своим эскортом вышел из фиакра напротив большого здания; внутри дома его подвели к окошечку регистратора, и, коль скоро наш герой, не понимая, что происходит, отказался отвечать на вопросы, со слов стражников записали: «Помешанный эротоман!»
   Стражники удалились, он остался в одиночестве. Сообразно донесению судьи, который его допрашивал, Баньера поместили в сумасшедший дом.
   А поскольку он еще и пытался бунтовать против такой ужасной несправедливости судьбы, явились какие-то люди богатырского сложения, связали ему руки и ноги, бросили в холодную камеру и оставили наедине с отчаянием, смягчаемым лишь тем, что кольцо Олимпии все еще оставалось при нем.

XLVIII. КАК ГОСПОДИН ДЕ МАЙИ ВЕРНУЛСЯ К ОЛИМПИИ

   Между тем представление, что навлекло на Баньера такую грозу, для мирных зрителей, в отличие от него заплативших за свои места, кончилось гораздо приятнее.
   Король спокойно прибыл в назначенный час. Свое место в ложе он занял среди криков «ура» и всеобщего ликования, которое невозможно объяснить иначе, чем безумной любовью к его христианнейшему величеству, обуявшей королевских подданных в ту эпоху.
   Людовику XV не так давно исполнилось семнадцать лет. При нем еще оставалась вся бархатистая нежность юности, первый цвет только что распустившейся красоты: это было красивейшее дитя Франции, самый очаровательный подросток на свете.
   К тому же ни один зрелый мужчина не был в такой степени наделен изяществом и благородством.
   Все французы находились под магической властью его обаяния: начало этого царствования представлялось им сияющей зарей долгой мирной жизни и величайшего расцвета; столь сильное очарование могло объясняться и постоянной угрозой жизни короля, исходившей, по утверждению друзей г-жи де Ментенон, от герцога Орлеанского и его сообщников.
   Но герцог Орлеанский умер, честно исполнив указанное ему Богом предназначение уберечь для Франции этот слабый побег королевских лилий; герцог Орлеанский скончался, тем самым возложив эту свою миссию на всю Францию и поручив Господу заботу, некогда принятую из его рук.
   И вот, наконец, этот принц, предмет стольких тревог, достиг поры возмужания. Он стал достаточно крепким, чтобы успокоить всех своим видом, и достаточно хрупким, чтобы внушать сочувствие.
   Его бледность — следствие болезни, от которой он избавился, словно чудом восстав из могилы, — была для всех присутствующих лишним поводом любить его, аплодировать ему и восхищаться им еще больше, чем обычно. Да и в самом деле никогда его глаза не блестели так ласково, никогда движения его белых прекрасных рук не пленяли взора дам такой томностью, таким гибким изяществом.
   Когда восторги, которыми парижане встретили своего кумира, затихли, присутствующие смогли, наконец, уделить немного внимания тому, что происходило на сцене.
   Юнию действительно играла Олимпия. Афиша, которая попалась на глаза бедному Баньеру и прямой дорогой довела его до Шарантона, никоим образом не лгала.
   Пожалуй, здесь самое время обратиться к прошлому, чтобы дать нашим читателям кое-какие объяснения. На события, о которых уже было рассказано, то есть на возвращение г-на де Майи и отъезд Олимпии, мы пока успели бросить лишь поверхностный взгляд; попробуем же проникнуть поглубже.
   Как уже было упомянуто в начале нашего повествования, брак между господином Луи Александром де Майи и мадемуазель Луизой Юлией де Нель, его кузиной, был устроен под покровительством короля. Это было одно из тех супружеств, что объединяют состояния и сближают родственников: они устраиваются главами семейств, чьи дети почти никогда не восстают против родительской воли, поскольку находят в подобном супружестве залог если не счастья, то, по меньшей мере, соблюдения светских приличий.
   Впрочем, надо заметить, что брак был в ту эпоху куда менее серьезным шагом, чем в наши дни: женились, имея Цель продолжить свой род и передать наследнику свое состояние. Чтобы достигнуть этого двойного результата, от мужа требовалось одно — зачать сына; так вот, насчет этого сына, старшего в семье, муж, даже при весьма легкомысленных наклонностях жены, почти всегда мог не сомневаться, что этот ребенок от него. Заручившись такой уверенностью, супруг мало тревожился о том, чьими могли оказаться все прочие дети: младшие не носили его имени, не делили между собой его имущества. Одному причиталась шпага, другому — сутана; то были просто господин шевалье или господин аббат. Вспомним хотя бы Мольера, умершего от ревности. Живописец нравов, он ни разу не произносит слово «адюльтер». Да, слово «адюльтер» есть во французском языке, но это выражение поэтическое: так называют лошадь скакуном, именуют любовь пламенем, а смерть — кончиной; однако есть выражение расхожее, легкое, им пользуются как попало — «наставить рога», выражение это, собственно говоря, из разряда комических, оно не влечет за собой иных мыслей, кроме игривых. Двойной, как у Януса, лик брака всегда являет миру лишь гримасу смеха; другое его лицо, то, что полно скорби, залито слезами, искажено отчаянием, остается в тени, не видимое никому, кроме, быть может, самого мужа, когда, вернувшись домой и оставшись наедине с собой, он сбрасывает личину и смотрится в мучительное зеркало памяти.
   Ныне все по-другому: «наставить рога» теперь значит изменить, шалость обернулась преступлением. И что же, общество стало нравственнее? Сначала — да, мы это подтверждаем, и нетрудно было бы найти тому доказательства. А потом в вопросы морали вмешался закон: упразднил майораты, права первородства, завещательные отказы; закон наделил всех детей равными долями отцовского наследства; нет ни обязательного монастыря для дочери, ни принудительной семинарии для младшего отпрыска семейства — все, равные по происхождению, теперь имеют одинаковые права.
   Таким образом, стоило мужу убедиться, что отныне все его дети имеют равные законные права на отцовское наследство, как он тотчас захотел, чтобы эти права были также и природными; с этого времени слово «адюльтер» обрело реальный смысл, став для супруги синонимом преступления, а для ее отпрыска обвинением в воровстве. Вот как девятнадцатый век принял всерьез понятие, которое век семнадцатый считал комичным; вот почему Мольер сочинил «Жоржа Дандена», а я — «Антони».
   Итак, семейства де Нель и де Майи сговорились, чтобы соединить кузена и кузину, чьи имена мы только что назвали, узами одного из подобных браков. С этой целью г-н де Майи покинул Авиньон, прибыл в Париж и взял в жены свою прекрасную родственницу, потратив на это примерно столько же времени, сколько потребовалось Цезарю, чтобы одержать победу над царем Понтийским. Он пришел, увидел, победил.
   Госпожа де Майи была в ту пору прелестной девушкой лет семнадцати-восемнадцати. Как известно, насчет ее возраста велось много споров, но мы придерживаемся мнения, что она родилась в 1710-м, иначе говоря, в том же году, что и король.
   Мы уже набросали портрет этой дамы, когда описали, как Баньер проник в ее покои, и теперь не видим необходимости повторять описание.
   Граф де Майи знал свою кузину с детства; вряд ли можно утверждать, что при сближении их зародилось новое чувство; однако же они были молоды и красивы, поэтому нам хотелось бы верить, что брак и сопряженные с ним обязанности не доставили ни ему, ни ей ничего, кроме большого удовольствия.
   Тем не менее г-н де Майи, привыкнув к грациозной и проницательной предупредительности Олимпии, не преминул установить, что между женой, на которой он женился, и возлюбленной, что была им покинута, есть разница, и притом, следует сознаться, разница эта была исключительно в пользу любовницы. К тому же г-н де Майи заметил, что его жене даже в минуты величайшей близости присуща склонность к меланхолии, к рассеянности; можно было подумать, будто какое-то неведомое чувство, которое она прятала ото всех и, может быть, даже от самой себя, жило на дне сердца молодой женщины, забившись в глубокую незаметную щель и не проявляясь ни в чем, кроме тех резких болезненных укусов, какими, пробуждаясь, дает о себе знать не до конца усыпленная страсть.
   И вот, поскольку поведение г-жи де Майи не давало ни малейшего повода для критических замечаний, хотя он самым тщательным образом исследовал тон, звучание голоса и выражение лица своей жены, когда она беседовала не только с друзьями, которых он приводил в дом, но и с теми вельможами, которых она видела при дворе, г-н де Майи пребывал в убеждении, что его супруга холодна ко всем без изъятия, и полагал, что подобная холодность ей свойственна от природы, а потому наперекор своим наклонностям ревнивца не требовал от нее ничего более того, что она ему давала.
   Но, не требуя от своей жены ничего более того, что она ему давала, граф де Майи заметил, что у Олимпии он находил это «более», оно-то и делало его таким счастливым все то время, пока он был ее любовником, а теперь, когда он стал мужем г-жи де Майи, ему этого недоставало.
   Так что всякий раз, когда ветер печали касался его сердца, оно поворачивалось к Олимпии, и тогда вздох, вырвавшись из его груди в Париже, улетал вслед этой чаровнице, где бы она ни находилась.
   В конце концов г-н де Майи дошел до столь острых сожалений, понял, что ему так всерьез не хватает Олимпии, причем уже не только тогда, когда он находится возле своей жены, но и рядом с другими женщинами, что он решил отправиться той же дорогой, по какой один за другим уносились вдаль его вздохи, и сделать то, чего вздохи сделать не могли, — иначе говоря, вернуть Олимпию в Париж.
   Только застанет ли он Олимпию свободной? Пожелает ли она теперь последовать за ним? Захочет ли принять его снова после того, как он ее покинул? Вот в чем вопрос, как сказал бы Гамлет.
   Но подобный вопрос, будучи задан мужскому самолюбию, решается весьма быстро. Разве найдет Олимпия в провинции столь превосходного кавалера, чтобы он мог заставить ее забыть г-на де Майи? Даже в столице (ибо стараниями регента не один только Версаль стал средоточием светской жизни), в том самом Париже, где сходилось все, что было достойно стать примером красоты и роскошества, г-н де Майи слыл отменно изящным и видным собой кавалером; следовательно, Олимпия и не могла обрести ничего подобного тому, что было ею утрачено, а стало быть, пребывала во власти сожалений о тех двух годах счастья и любви, о которых так сожалел и сам г-н де Майи.
   При таком положении вещей, а для Олимпии оно иным и быть не может, она воспримет его возвращение как счастье, которого она, скорее всего, желала, даже не смея надеяться.
   Тем не менее, поскольку следовало все предусмотреть, надо было допустить, что Олимпия, в понятном отчаянии отказавшись от своей карьеры на подмостках Парижа, где она так часто сталкивалась бы с г-ном де Майи, могла, скажем, подписать ангажемент с директором какого-нибудь провинциального театра; такой контракт нужно будет упразднить; это дело не из трудных, разрешение на дебют во Французской комедии отменяет все ангажементы.