Страница:
А потом вверх. Покровом заглушит неугодное, отравит обжигающей горечью; гонимая людьми, ищет местечко рядом, словно боится разлуки, хоть на брошенном, а поближе к избам; нецветимая, сверкает зимой кострами розового инея; бывает, и пожарищем кажется, когда по первой ее зелени вдруг проледенит ночь арктическим дуновением.
Вокруг этой нивки - крестники пуни, оставленные без ее сугревы малинники в осаде червленно иззубренных пик иван-чая.
За малинниками - поле льняное. Когда зацветает, чудится издали: небо, мутное, низкое, прояснело за лесом, и еще влажна его глубина голубая; созреет, зашуршит в погремках семя. Жмут из него масло, пахучее в приправе с толченой картошкой. Замешивают на масле и живописные краски, нетленно сияют они на сокровищных полотнах - холстах из того же льна. Расстеленный по лугам лён росят долгие туманные ночи. Дыхнет потом холстина как первым снегом, бела и прочна, в жару холодит, а в холод ластит теплом; в час прощальный посветит кому-то ленок, да будто цветком своим - огоньком в печальной лампаде.
Как на темном дне, среди всполохов фронтовых и зарниц небесных, миганьем, как из-под ресниц, открывавших золотые обрывы, Никанор косой выкашивал потоптанный лен, а Гордеевна, согнувшись, собирала и вертко связывала. Ставила в копны ведрастые снопы.
- К лесу надо сносить,-сказал Никанор.-А то днем, гляди, за солдат примут и разбомбят. Будут наши труды напрасны.
Никанор сел на снопы у кряжистого стояка пуни. Потная рубаха слиплась с телом.
Гордеевна отжала подол старой поневы. Растертые ладони засаднило от росы-заело как солью. Постояла:
чего-то ждала. Зарница взмахнула кумачовой шалью, да не покрылась. А в дальнем поле, там, где Ельня, все чтото грозило.
- Ходи сюда, поедим,- позвал Никанор.
Гордеевна подошла, набросила на мужа стеганку, пожалела:
- Поешь да полежи.
- Належимся. Постоять на этом веку мудрено.
- Как себя чувствуешь?
- А ничего. Подлечили, считай,- ответил Никанор.
- К чему незнамо что пить?
- Гляжу, народ бьют, месют как попало.
- Себя береги. Случись, как без тебя!
- Ты о ребятах плачь, если помогает. Вот их побьют, как с тобой жить будем?
Гордеевна вытерла слезы.
- Без тебя-то помру. А случись со мной, рядом с мамкой меня положи. И доски, доски-то сухие на хлевке никуда не подевай. Легче нести будет.
Никанор отвернулся: будто ожгло глаза.
- Ну, давай загодя выть друг об дружке.
Гордеевна расстелила на траве платок. Положила кусочек сала, хлеб и огурцы малосольные.
Тихая еда,горестная.
Поели скоро. Никанор положил узелок на стояк.
Не успели зайти в лён, как над травою закачалось что-то, как повешенное, и упало. Заскребло в узелке, загрызло и потащило.
Шзбаков по яверю болотному попстлял.
Панел Ловягии у куста ждал его.
- Вот, добыча,- Шабаиов улыбчиво протянул узелок Павлу.- У лесника взял. Желавнна угости. Сам никуда нг ходи. Нашумели малость. Дело наше дядюшку твоего спасти: служить надо верно и крепко одному.
Прежние заслуги его не забыты. Дорогой он человек, храбрый. Что Желавин говорит? Он бы должен знать, где дядюшка.
- Болтает разное.
- Тогда что ж. Сюда его вымани. Тут быстро договорим. Дашь знать, если что. Связь прежняя: на бабушкиной могилке. Так или что другое?
- Так. Хитрим, а толку мало,-сказал Павел.
- Вот толк-то и ждем от тебя.
Павел разделся, зашел в болото и скрылся за явсрем.
К Шабанову подполз Гордей.
- Чего тянем? Обоих тут в болото рылом. Захлебкой живо заговорят. Да ходу отсюда. Мысли Астафня и Павла не знаем. Что у них на уме?
- То-то и оно. Вон как затянулось. За Павлом присмотреть надо, а то не обвели бы.
Желавин развязал узелок, достал ощербленный нож, отрезал пластик сала, положил на хлеб, разделил ровно - себе и Павлу. А остальное завернул и убрал под куст.
- На завтра будет.
Снял фуражку и стал есть, опустив голову.
- Ты у кого взял?
- У лесника.
- Гляди. Всю жизнь без собачки по лесу. Звягу не любит. Не слыхать, не видать - близко подходит.
Островок на болотной прорве - толща торфяной дернины, заплетенной корявистым черноталом и хворостом, подмокал сочившейся жижей - гнездо, в котором укрылись Желавин и Павел Ловягин.
Грязные, голодные, ворочались, зябли ночами и мучились, чесались: изжигала комариная мга.
Угарный газ не сходил с болота. В слоях тумана преломлялось солнце, и казалось, облака сошлись с землей - душило влагой и паром натомлениой гнили.
Под кустом, в клюквенной травке, бочаг-весь-то с ушат, а дна нет. Желавин, привалившись к кусту, не то дремал, ке то задумался. Прел в ватнике, да'не снимал: лихорадки боялся. Па глаза надвинут картуз. Лицо заросло, как во мху порыжелом.
По ту сторону бочага, завернувшись в шинель, лежал ПгБсл Ловягнн.
- Пулю в лоб не напишут, с киркой ты не пропадешь,- сказал Желавин.Вон какой - и корни гложешь, и варево из лягушек хлебаешь. Прямо кухня французская. Как это дядюшка твой не догадался ресторан здесь открыть? Лягушки есть поболе иной курицы. А зимой охота. Стрельнул по глухарю или зайцу-клади стерлинг на блюдо. И за воздух тоже. Такого воздуха нигде нет. Самый дорогой - морозный. Милёна от него, как клюкоика, сладит. А в болоте можно лечебные ванны открыть.
Павел повернулся, сказал:
- Комаров много.
- А что комар? Целебное растирание. За путевками на это болото очередь будет до самого Лондона.
- Давай на паях,- шуткой отозвался собеседник.
- Тогда начисляй в мой карман по полтиннику за каждую лягушку. В счет пая. А как же? Убыток мне: по два котелка в день уничтожаешь, считай, на червонец.
- Расчетливый, гляжу.
- Твой батюшка научил. В амбарной книге цену каждой корочки на меня записывал. И, бывало, скажет:
"Сапоги ты свои слопал, ходи в лаптях". Однажды вызвал к себе в кабинет. Дядюшка у окна в кресле сидит, а Антон Романович за столом. Книга амбарная перед ним. "Подойди",- говорит. Подошел. "Вот, говорит, в этой книге без всяких описаний видно, как ты бился, чтоб что-то иметь. Заслужил похваления, и мы с братом решили..." Дядюшка перебил: "Не говори до утра".- "Не заснет".- "Зато на всю жизнь ночь запомнит".
И правда, заснуть не мог. И сапоги снились, и гривенники, и конфеты, и барыньки. Утром зовут. Барин и говорит: "Поедешь учиться в гимназию". Вот каким оно, счастье-то, бывает! "Сапоги не слопал". Слова запомнил - терпи до счастливой ночи.
Желавин натер в бумажку сухого мха. Закурил. Прокашлялся в рукав.
- Зараза какая. А тянет. За платком-то лесник не придет?
- Дело свое знаем.
- Гляди. Барин тоже знал, да ознался... Любил я на станцию за почтой ездить,- снова в прошлое повел бреденьком Желавин.- Газеты, журналы везу. Тихо еду, все страницы смотрю, листаю царства на картинках, острова с пальмами, дворцы, отдаленные от наших изб и дороженек на землице унылой. Но речь особая про уныние землицы нашей и про странички разные... В саду флигелек был. Дядюшка там уединялся. Всякие ведомости наши и заграничные читал. На новые капиталы мыслями раскидывал. Привезу почту. Положу все по местам на письменный стол. А на столе записки, письма, карты всех стран. Всем владеть хотел! А свое провалилось.
- А как же ты? - спросил вдруг Ловягин.
- Не торопись. Сейчас бы в баньке попариться с веничком. А потом за стол к чугунку с картошкой. С килечкой хорошо. Покурил - и спать. От окошка малинкой пахнет. Туман. Эх, куда бы в тайгу да в избу над широкой речкой. Есть места. Паши, коси. Нет же, милый, документы показывай. Досье-мосье. Все по клеточкам распределено: вот стервец, а этот лучезарный. Вот с тобой в болоте сидим, а другой, прямо в эту самую минутку, из хрустального бокальчика отпил и осетринкой закусил, лучезарный, лучезарный-то. Он улыбнулся, и ты улыбайся в его лучезарности. В дерьмо он тебя окунул - всплыл ты и улыбайся. А нет, не нравится, сиди в дерьме. Может, и не гнил бы я в этом болоте. А вот... Приехал както в отпуск со своей милёной бывший по здешним краям комиссар. Милёна его по ягоды пошла. Несла меня нелегкая: мимо я проходил. Берег ягодки она. Остановился незаметно. Гляжу. В лесу тихо. Любуюсь. Солнышко по сарафану ее резвит. Багульником дурманит. Кто я? Человек. А кто человека сотворил? Ведь не я же себе, не существуя, сказал: сотворись! Значит, и не я всякие вспыльчивые вещества для возгорания в себя напустил.
И возгорание-то от нее, от естества красивого. Да и лес как в древность завел. Он же, багульник, и в каком-то веке, примерно, такие же испарения натомлял. А чем человек изменился? Мыслями, а чувством возгорания не стронулся, чувствами он стронется вместе с землей. Тогда другое.
- Короче, и ягоды прокисли,- сказал Ловягин.
- Оглянулся я и вижу муженька ее, за кустом стоит, боевой, в военном. В стыде-то я и бросился к ней: "Ягодки, ягодки помогу вам, пособираю". А как отошел, слышу, он и говорит ей: "Ловягинский холуй, холуем и остался".
Вот в какую клеточку предначертал. А за что? Она, милка, в черники пошла и губки подкрасила. Для чего? Не глухарей же завлекать? К яркому цветку и мошка липнет. Виноват: на губки ее поглядел и нектар представил.
Его нектар, он хозяин се, властелин, фараон египетский, а я холуй смущенный, да еще прежних, сверженных времен холуй. Почему холуй? Как ответить? На запятках свистал у твоего дядюшки. Почему я свистал, а другой - нет? Не было другого, а я, пристегай, готов был к рвению при вашем дворе на побегушках. Явится мысль или хотение какое барину: круть - верть, и уже не мысль и не чувство, а самое как есть дело в моих руках - конверт с ответом или приветом. За исполнение и допускали.
В людской стол с остатками некоторыми на блюде после вкушения барского от даров земных. Почему я подъедал, а другой - нет? Проклятый вопрос. От него и петляю.
Как ответить? Барина не спросят за ананас, а меня за кожуру с ананаса. Не потому, что сожрал, а потому, что жаждал. Вон какая петелька - болотами да прорвами.
Но пока широка - выскочить можно. Нет холуя без хозяина и хозяина без холуя. Без такой сварки и пропали.
Павел еще раз повернулся на мху, будто разморился совсем, но вопрос задал:
- Кто же виноват?
Желавин повременил с ответом, пальцем в небо показал.
- По истории небывалой, на красное и белое свет порвало. Тогда бы и ушли. А Викентий Романович в последней надежде и сдал.
Ловягин фуражкой прикрылся от солнышка.
- Ну, расскажи.
Желавин вроде бы поклонился.
- Для упреждения твоего.
- Для спасения надо было из той войны выкручиваться и богатыми сибирскими землями мужика наделить. Пусть бы капитал наживал. Не пошел бы свое разорять, За землю II кровь пролил, и новую власть представил. Перед вашим свержением навестил я Викентия Романовича на его московской квартирке,- о давнем начал Ж^лавин свой рассказ.- В отлет печальный он со' бирался,светлость его.
"Спохватится мужик, Астафий,- сказал он мне.- Да поздно будет. По неимению дурак с умным, а мастер с бездельником поравняются. Высшее в низшем погрязнет... Где коней нам достать?"
"В трактире кони кормлены",- говорю.
"Мы на своих. Ты со мной или у тебя иная дорога?"
"С вами, барин, говорю, дороги иной нет".
Договорились в Нескучном саду встретиться. В Черемушках коней купить. А оттуда без задержки в свои края, тайно вас вызвать и скрыться... Париж! А то и дальше - к пальмам, к теплу заморскому от наших болот и метелей. Бывало, заметет ночью, и царь ты и государь в своей избе... Пришел я к пруду. Невеселая вода. Глянешь и вроде как лежишь на холодном дне, а над тобой ивы плакучие. Куда-то галки летят. И где тут красное и белое на хмурой воде. Не пришел барин. И на другой день ждал, в тот же час, как условились. Нет!.. Опоздал я к гибели вашей Помпеи. Уже на развалины пришел. И сад вишневый сгорел, так с края деревцо уцелело. И дедушки твоего портрет в землицу влекся, черный весь - глаз из-под брови глядит, а другой - вроде как вилами порван. Про вас-то слышу: сбегли вы с батюшкой. А Викептий Романович чего-то отстал, за свое хочет посудить. Знал я дядюшкины местечки-и охотничьи, и рыбацкие. За хуторов, па старой гари, гляжу, бредет. Взор невеселый.
да будто и испуганный. Барин, дворянин, богач, а словно от сна проснулся, II нет ничего. У кого-то крыша дырявая, а у него и этого не было. Все в одну ночь исчезло
"И лес, говорит, незнакомый. Куда я зашел? Выведи мепя скорее. Дом, где дом?"
- Страшно слушать,- проговорил Ловягин.
- Страшно слушать. А жить?.. Проводил его в землянку,- продолжал Желавнн,- обиталище Григория Жига рева. Уголь тут в ямах выжигал ц деготь гнал. Черепок горлачнын в землянке да лежанка из досок. Сноп в головах, мышямн потертый. Заснул он на лежанке.
Дождь - завеса непроглядная. Только на упокой по такой погоде: ничего не жаль, ничего нс вспомянется. Вдруг вскочил барин-то. Огляделся и за голову схватился.
Долго сн сидел неподвижно.
"Снилось мне, говорит, или правда, будто я в какомто доме. Богатый дом. И все готово там, чтоб мое желание исполнить. Любое, какое захочу! А в каком-то флигельке, в душной комнатке к рыжей девке ползу. Обезумел, к телу ее здоровому страсть. Она свечой повела - в угол показала. "Только, барин, после-то". Гляжу, а там туес меченый. Припал я к йей".
Чую, захворал барин. Пошел я в деревню за хлебом.
Все коров доят. Тихо. Будто ничего и не случилось.
Хлеб я взял - и назад. Захожу в землянку, а там никого, пусто.
- А дядюшка?
- По слухам, вот в этом болоте сгинул. А говорит; будто и живой. По слухам, по слухам. Толком не знаю. Не буду зря говорить. И рассуждать,-прошептал Желавин,- боюсь. Не провалиться бы на нашей прорве.
Павел будто потерял интерес к разговору, пошутил:
- Из воды с пустыми животами, как поплавки, вынырнем.
- А как вверх ногами: живот-то посередке.
- Бояться нечего. Бог делом занят на большом суде.
- Ты потише. Птички спят. Пугаешь.
Отражая пылавшее с края небо, горном горел бочаг под мрачным туманом.
Желавин бросил на мох тряпицу.
- Пострашнее бога.
Ловягин взял тряпицу, развернул, грязную, засаленную-с большими дырами, похожими на глазницы. Тьмою водило в них, как будто оживало что-то, приближалось взором. Отбросил. Тряпица пошевелилась во мху.
- Ты лучше погляди. Вон какая! По молве все знает.
вес тайны; и от пожаров покоптилась, и кровь на пей, и слезы младенцовы, и золота жар-то какой. На лице смертью являлась.
- Не удивляй,- нехотя проговорил Павел.
- С тех огненных лет никак не разгадают. Гопорилн про дядюшку твоего, будто он убийцей ее надевал. А оказалось, он по этому самому времени далеко где-то в Сибири руды расковывал, и охрана строгая тому свидетель.
Взор Ловягина поледенил по лицу Желавина.
- Кто же тогда?
Как из тумана поднялся Желавнн, обагровленный колыхнулся в тумане. Припал к бочагу. Пососал воду через платок. Тяжело отдышался. Снова сел в развилку куста, где посуше, да и согреться хотел в покрове провяленных дымом черноталовых листьев.
- У местного сыщика спроси.
- Что за сыщик?
- Тут один.
- Спросить все хочу. За какое счастье гниешь?
- Каждый за свое гниет,- ответил Желавин.
- А все-таки? Про свое скажи.
- Ты не поп, чтоб я тебе про свое рассказывал.
Желавин привалился к кусту, не то дремал, не то задумался.
Лежал и Ловягин. Шинель укрывала его, ютился в безвестном. Шумел яверь под чашею неба в ненастных следах. Как корью, бредила память-мелькали световидения: кусты красной смородины, голубые окна усадьбы и клевера, клевера лугами.
Ловягин приоткрыл глаза. Желавин у куста покосившейся колодой темнел. "Не спит,- заметил Ловягин.- Философ, а топор на темени".
Небо над Смоленском тянулось сумрачным потоком куда-то.
- Столпотворение российской истории,- проговорил Ловягин,- и конец ее на этих холмах. Жутко сказать.
- А здесь, по нашим краям, дорога такая испокон побоишная. За Москвой-то, Владимирка потише, кандалами метенная.- Позадумался Желавин, вздохнул.- Как Европа поживает?- спросил хмуровато.- Поди, и Париж видел?
- Видел.
- И бабенки веселые?
- Свобода.
- Наша все с иконы глядит, как на коленях, сердешная, о малой радости молит. А Париж и мужики видели, когда Наполеона проводили по этой дороге. А царство высокое скоро народ забыло - спасителя своего.
- Всю историю в недолю свели и оплевали.
- Кто оплевал-то?.. Забыл сказать. Искали вас тут в тот переворотный год. Топору на поклон.
- За что?- с гневом спросил Ловягин.
- Так ведь и во Франции королю Людовику и прочим головы поотсекали. За что? Вот и спросил бы, в Парижето. Или плачут над Людовиком-то? И ты слезки лил?..
Подобрал я на развалинах вашей Помпеи, в бурьяне, картину небольшенькую. Дуэль Пушкина с Дантесом.
В своей хилой избенке повесил картинку-то. Задумывался. Вроде бы какое-то безмолвие сумерков зимних из прошлого являлось-вечной задумчивостью в лесочке как бы осиновом. Что-то и проглянуло. Не просто дуэль.
"Пал, оклеветанный молвой", как выразился другой поэт.
Стреляли в русское! Чтоб не возвышалось наше, а осталось в низменном упадке духа, нищего и немого. Убитого в санях скорее и отвезли, а молву ревностью прикрыли.
Русский царь над русским предательство совершил. Поди, когда последнего царя к стенке поставили, мелькнула мысль у него под взором комиссара. Он, комиссар, царственный круг романовский пулей замкнул - приговор истории привел в исполнение, ненавидя за погубленное и униженное.
- Сам тоже комиссарил в гражданскую?- помолчав, спросил Ловягин.
- Не понял, барин?
- Песенка известная.
- Не я ее сложил. Да нет и той, какую Викентий Романович высоко воспел.
- Куда же делось?
- Я не барин и не хозяин. Не ко мне вопрос.
Сгорбясь сидел Ловягин. Вдруг подался вперед. Исподволь, от колена пистолет выставил.
- Короче и побыстрее! Без прибауток?
- Спешишь, барин,-проговорил с сожалением Желавин.- Дело не зная.
- Выкладывай все, что разнюхал, умник. Все!
Желавин снял картуз, сапоги - разделся. В борозде груди поблескивал крестик на цепочке.
- Стой!
Желавин спустился по горло в болото и, держа над головой узелок, осторожно заплыл в протоку среди яверя.
- Вернись,- негромко позвал Ловягин.- Возглашенному послужим.
Желавин заполз иа островок. Стал одеваться. Натянул нижнюю из грубого холста рубаху.
- На ресторан получишь. Не здесь, так под паль* мами.
- Не унижай и не позорь.
- Отец сказал: ночью унесли. Армяк с бриллиантами. На возу лежал.
- Не слышал,- глуховато ответил Желавин.
- Кто мог взять?
- Устал я.
- Кто мог взять?- повторил вопрос Павел.
- Пустой разговор. Кто бриллианты взял, а нам бы кусок хлеба где взять.
- Найдем бриллианты, волю себе купим и скроемся,
- Оно бы и ничего тюрьма, а изба сибирская, то и совсем бы рай.
- Что там бормочешь?
- Про избу я, про избу. От окошка малинкой пахнет.
Желавин завалился на мох, закрыл глаза.
Прежде с этого болота лихорадка ходила, по туману.
Боялись в деревнях. Недомогание сперва, ломота, а потом жар. Всякие случаи бывали: то в лесу человек окажется, то в чужую избу зайдет. Только в мороз исчезала, коченела зимой. По льду за клюквой сюда ходили. По кочкам брали. Платки цветом по всему болоту. А лед молодой похрустывает, звенит: рад, что люди пришли за красной ягодкой на пропащее. Сейчас самое опасное.
Холодом от дна тепло выгоняло. Гнилое испарение пойдет. Заснешь и не встанешь. На такое сидение не рассчитывал Астафий. Надо местечко менять. Червячок в завязь загодя лезет, а после яблочко грызет. Да и разговор, разговор уж не с лихорадки ли?
Павел поднялся, помочился в болото и снова улегся под шинель.
- Ты это водицей растирайся,- заметил Желавин.- А то комары кожу-то воспалят, зараза какая попадет.
Много всякой накопилось.-Желавин встал, как-то встряхнулся.- Не дай бог захвораем, а то и вовсе заснем.
Да вот что, сходил бы ты к Родиону Петровичу Ссбрякову. Лесничий здешний. Скажешь, с Лубянки специально прислали. Но чтоб об этом ни одна душа не знала: так и предупреди его. С тобой не зря тут просвещались. Из нашей беседы что надо черпай по соображению. Понял?
А сам гляди, нет ли там старичка? Нет, так сюда назад С оглядкой.
- А что за старик?- спросил Павел.
- Он про бриллианты знает.
Родиона Петровича не было дома: стланил с солдатами дорогу в лесу.
Юленька для них обед уже приготовила: сварила кашу из концентрата и гороховый суп. Вышла за водой к расписной, крашенной резьбой колодезной будочке в вишенках.
Лейтенант показался во дворе.
Хозяйка сверкучим потоком выливала воду в кадку.
Нежным и прекрасным светом словно почудилось Павлу лицо ее в сумерках будочки: напомнило тоской о жизни, забытой им в грязи болотной. Желтый дурман ромашек качнул в сон.
Он подошел к хозяйке, сказал:
- Я из особой разведки. Нет ли в доме посторонних?
- Старичок тут один, больной совсем, не встает.
- Где он?
- А в чулане.
Павел зашел в чулан и закрыл дверь. Отдернул занавеску на маленьком окошке.
На койке лежал старик с забинтованной головой, лицо его в грязных бинтах. Глаз едва-едва приоткрылся.
- Где я?
- Прогуляться не хочешь?- сказал Павел.
- Слаб, слаб я,-пошептывал старик и приглядывался к лейтенанту.Пашенька?
Павел оглянулся. Дверь закрыта.
- Кто ты?- спросил старика.
- Дядюшка твой Викентий.
Глаз радостно заморгал, блестел от слез.
- Дядя Викентий,- прошептал Павел.- Спаслись, спаслись. А теперь бежать.
- Нет, Пашенька, не так просто.
Павел вышел во двор.
Хозяйка наполняла водой кадушку, лила из ведра - по листве прозрачно волнился свет, лила и смотрела на Павла.
- Муж ваш далеко?- спросил Павел.
Юленька показала в лесную чащу.
- Позвать?
Он обнял ее и поцеловал. Проговорил, раздувая ноздри:
- Вот так, для знакомства.
Юленька вспыхнула.
- Совсем стыда нет.
- Мужа зови. Да поскорей.
Хозяйка скрылась за калиткой. Павел и Викентий Романович перебежали через двор. Завернули оврагом к краю леса и там уползли в таволги. Притихли, залегли,
Викентий Романович приподнял бинты с лица. Глаза повеселели.
- Я тебя по нашей породе узнал. Да и Желании рассказывал. Он ко мне прислал?
- Да, он.
- Захворал в болотной норе. Желавин меня сюда подтащил. А хозяева подобрали.
- У меня свои люди. Они помогут. Уйдем.
Викентий Романович обнял Павла, свалил на землю его.
- Да как же я рад, Пашенька. Что с отцом?
- У границы садовником служит.
- Неужели увидимся? Двадцать лет прошло. А момент, как тогда. Уйдем или конец? Я больше не выдержу.
И тебе погони этой не желаю.
- Кто же?- с угрозой сказал Павел.- Назови.
- Я сам не знаю, Пашенька. Главный есть. Гордей Малахов, старый знакомый, с мешком и ножом служит ему. Меня ищет. За бриллианты.
- Где же они, бриллианты?- спросил Павел.
- Ты не найдешь. Надо сбить, запутать сперва охотников. Тогда пойдем. Или убьют на армяке. Ты же знаешь, Пашенька, как сбить. Хорошо, что этому научился.
Злее будь. Никто так не предаст нас, как наша жалость.
Иди к Желавину. Вон у лесочка лазарет. Раненых туда привозят. Там за банькой завалюсь как-нибудь. Ты придешь с ним. Увижу. Все трое уйдем. Тогда не удалось, теперь-то с тобой, с новой силой.
- Кто же схватил тогда армяк с бриллиантами?
Сбил нам всю жизнь.
Не время рассказывать.
Где же они?
Не горячись. Дай уж я доведу это дело.
ГЛАВА II
Серафима разделась в метелистом явере и, оглядевшись, накинула лямки узелка на плечи, в платке и в суровой рубашке, сползла в болото. Знала наддонную тропку. Оступись - и пропадешь: свяжут водоросли, утянут и венком из белых живых цветов накроют. Наступала на коряги, и они колыхались под ней, ворочались в кромешном. На поверхности пыхтела, бурлила жижа. Бардой забродившей дурило голову: тошнотный дух, отравный, в каких-то слоях настоянный. Брось камень-прорвет пелену, и пузырьки закипят. Поднеси спичку - пламя глубокое пыхнет с жарким шелестом. Дышала через толстый мокрый платок: в повязке лишь глаза виднелись. Все знала, и про одно местечко свободное.
Желавнн вздрогнул, выхватил из-за ватника наган, скатился за яверь.
Из-под берега всплыла тина, шлепнула, и на островок поползло грязное, живое. Из водорослей высунулась словно бы головка змеиная. Мраком, настороженно поводили глаза - нашли тревожную точку: в явере, как из щели, зрачок поблескивал жальцем.
- Ты! - Желавин ползком выгребся из яверя, показал лицо.- Одна?
Серафима на коленях стояла. Сбросила платок, мокрую, присосавшуюся к телу рубашку стянула и, обессилев, как-то сломилась, упала.
- Измыл, ирод.
Серафима полежала на клюквенной травке, отдышалась. Долго отмывалась в бочаге. Потом прополоскала рубашку, отжала и раскинула посушить. Постелила стеганку и легла, укрывшись платком.
- И дочке на слезки оставил. Пожри вон. Смотреть страшно.
В узелке колбаса, кусок сала с любовинкой, хлеб, сухари и желанная махорка в старом, оторванном, связанном рукаве.
- А дочка где?
Серафима вытерла слезы.
- На Волге. Взяли сиротку люди хорошие.
Желавин поел. Закурил и спросил:
- Зачем сюда? На Волге-то спокойнее.
- За твою рожу да в рогожу. С окопов сюда.
Желавин поворочался в грязном ватнике. Тмил глухое свое дно и воображением туда не проникал- не светило оно даже тусклым огарком. Боялся: Серафима немигучимн глазами, как тьмой, и искорку с чужой души отразит. Желавин вспышками ослеплял: верой и жизнью бросался. А чего стоит жизнь без чудес: разное давала - не брал. И последним соблазном, в бочаге искупала и показала божеством языческим, заревым анисом тело жен.
Вокруг этой нивки - крестники пуни, оставленные без ее сугревы малинники в осаде червленно иззубренных пик иван-чая.
За малинниками - поле льняное. Когда зацветает, чудится издали: небо, мутное, низкое, прояснело за лесом, и еще влажна его глубина голубая; созреет, зашуршит в погремках семя. Жмут из него масло, пахучее в приправе с толченой картошкой. Замешивают на масле и живописные краски, нетленно сияют они на сокровищных полотнах - холстах из того же льна. Расстеленный по лугам лён росят долгие туманные ночи. Дыхнет потом холстина как первым снегом, бела и прочна, в жару холодит, а в холод ластит теплом; в час прощальный посветит кому-то ленок, да будто цветком своим - огоньком в печальной лампаде.
Как на темном дне, среди всполохов фронтовых и зарниц небесных, миганьем, как из-под ресниц, открывавших золотые обрывы, Никанор косой выкашивал потоптанный лен, а Гордеевна, согнувшись, собирала и вертко связывала. Ставила в копны ведрастые снопы.
- К лесу надо сносить,-сказал Никанор.-А то днем, гляди, за солдат примут и разбомбят. Будут наши труды напрасны.
Никанор сел на снопы у кряжистого стояка пуни. Потная рубаха слиплась с телом.
Гордеевна отжала подол старой поневы. Растертые ладони засаднило от росы-заело как солью. Постояла:
чего-то ждала. Зарница взмахнула кумачовой шалью, да не покрылась. А в дальнем поле, там, где Ельня, все чтото грозило.
- Ходи сюда, поедим,- позвал Никанор.
Гордеевна подошла, набросила на мужа стеганку, пожалела:
- Поешь да полежи.
- Належимся. Постоять на этом веку мудрено.
- Как себя чувствуешь?
- А ничего. Подлечили, считай,- ответил Никанор.
- К чему незнамо что пить?
- Гляжу, народ бьют, месют как попало.
- Себя береги. Случись, как без тебя!
- Ты о ребятах плачь, если помогает. Вот их побьют, как с тобой жить будем?
Гордеевна вытерла слезы.
- Без тебя-то помру. А случись со мной, рядом с мамкой меня положи. И доски, доски-то сухие на хлевке никуда не подевай. Легче нести будет.
Никанор отвернулся: будто ожгло глаза.
- Ну, давай загодя выть друг об дружке.
Гордеевна расстелила на траве платок. Положила кусочек сала, хлеб и огурцы малосольные.
Тихая еда,горестная.
Поели скоро. Никанор положил узелок на стояк.
Не успели зайти в лён, как над травою закачалось что-то, как повешенное, и упало. Заскребло в узелке, загрызло и потащило.
Шзбаков по яверю болотному попстлял.
Панел Ловягии у куста ждал его.
- Вот, добыча,- Шабаиов улыбчиво протянул узелок Павлу.- У лесника взял. Желавнна угости. Сам никуда нг ходи. Нашумели малость. Дело наше дядюшку твоего спасти: служить надо верно и крепко одному.
Прежние заслуги его не забыты. Дорогой он человек, храбрый. Что Желавин говорит? Он бы должен знать, где дядюшка.
- Болтает разное.
- Тогда что ж. Сюда его вымани. Тут быстро договорим. Дашь знать, если что. Связь прежняя: на бабушкиной могилке. Так или что другое?
- Так. Хитрим, а толку мало,-сказал Павел.
- Вот толк-то и ждем от тебя.
Павел разделся, зашел в болото и скрылся за явсрем.
К Шабанову подполз Гордей.
- Чего тянем? Обоих тут в болото рылом. Захлебкой живо заговорят. Да ходу отсюда. Мысли Астафня и Павла не знаем. Что у них на уме?
- То-то и оно. Вон как затянулось. За Павлом присмотреть надо, а то не обвели бы.
Желавин развязал узелок, достал ощербленный нож, отрезал пластик сала, положил на хлеб, разделил ровно - себе и Павлу. А остальное завернул и убрал под куст.
- На завтра будет.
Снял фуражку и стал есть, опустив голову.
- Ты у кого взял?
- У лесника.
- Гляди. Всю жизнь без собачки по лесу. Звягу не любит. Не слыхать, не видать - близко подходит.
Островок на болотной прорве - толща торфяной дернины, заплетенной корявистым черноталом и хворостом, подмокал сочившейся жижей - гнездо, в котором укрылись Желавин и Павел Ловягин.
Грязные, голодные, ворочались, зябли ночами и мучились, чесались: изжигала комариная мга.
Угарный газ не сходил с болота. В слоях тумана преломлялось солнце, и казалось, облака сошлись с землей - душило влагой и паром натомлениой гнили.
Под кустом, в клюквенной травке, бочаг-весь-то с ушат, а дна нет. Желавин, привалившись к кусту, не то дремал, ке то задумался. Прел в ватнике, да'не снимал: лихорадки боялся. Па глаза надвинут картуз. Лицо заросло, как во мху порыжелом.
По ту сторону бочага, завернувшись в шинель, лежал ПгБсл Ловягнн.
- Пулю в лоб не напишут, с киркой ты не пропадешь,- сказал Желавин.Вон какой - и корни гложешь, и варево из лягушек хлебаешь. Прямо кухня французская. Как это дядюшка твой не догадался ресторан здесь открыть? Лягушки есть поболе иной курицы. А зимой охота. Стрельнул по глухарю или зайцу-клади стерлинг на блюдо. И за воздух тоже. Такого воздуха нигде нет. Самый дорогой - морозный. Милёна от него, как клюкоика, сладит. А в болоте можно лечебные ванны открыть.
Павел повернулся, сказал:
- Комаров много.
- А что комар? Целебное растирание. За путевками на это болото очередь будет до самого Лондона.
- Давай на паях,- шуткой отозвался собеседник.
- Тогда начисляй в мой карман по полтиннику за каждую лягушку. В счет пая. А как же? Убыток мне: по два котелка в день уничтожаешь, считай, на червонец.
- Расчетливый, гляжу.
- Твой батюшка научил. В амбарной книге цену каждой корочки на меня записывал. И, бывало, скажет:
"Сапоги ты свои слопал, ходи в лаптях". Однажды вызвал к себе в кабинет. Дядюшка у окна в кресле сидит, а Антон Романович за столом. Книга амбарная перед ним. "Подойди",- говорит. Подошел. "Вот, говорит, в этой книге без всяких описаний видно, как ты бился, чтоб что-то иметь. Заслужил похваления, и мы с братом решили..." Дядюшка перебил: "Не говори до утра".- "Не заснет".- "Зато на всю жизнь ночь запомнит".
И правда, заснуть не мог. И сапоги снились, и гривенники, и конфеты, и барыньки. Утром зовут. Барин и говорит: "Поедешь учиться в гимназию". Вот каким оно, счастье-то, бывает! "Сапоги не слопал". Слова запомнил - терпи до счастливой ночи.
Желавин натер в бумажку сухого мха. Закурил. Прокашлялся в рукав.
- Зараза какая. А тянет. За платком-то лесник не придет?
- Дело свое знаем.
- Гляди. Барин тоже знал, да ознался... Любил я на станцию за почтой ездить,- снова в прошлое повел бреденьком Желавин.- Газеты, журналы везу. Тихо еду, все страницы смотрю, листаю царства на картинках, острова с пальмами, дворцы, отдаленные от наших изб и дороженек на землице унылой. Но речь особая про уныние землицы нашей и про странички разные... В саду флигелек был. Дядюшка там уединялся. Всякие ведомости наши и заграничные читал. На новые капиталы мыслями раскидывал. Привезу почту. Положу все по местам на письменный стол. А на столе записки, письма, карты всех стран. Всем владеть хотел! А свое провалилось.
- А как же ты? - спросил вдруг Ловягин.
- Не торопись. Сейчас бы в баньке попариться с веничком. А потом за стол к чугунку с картошкой. С килечкой хорошо. Покурил - и спать. От окошка малинкой пахнет. Туман. Эх, куда бы в тайгу да в избу над широкой речкой. Есть места. Паши, коси. Нет же, милый, документы показывай. Досье-мосье. Все по клеточкам распределено: вот стервец, а этот лучезарный. Вот с тобой в болоте сидим, а другой, прямо в эту самую минутку, из хрустального бокальчика отпил и осетринкой закусил, лучезарный, лучезарный-то. Он улыбнулся, и ты улыбайся в его лучезарности. В дерьмо он тебя окунул - всплыл ты и улыбайся. А нет, не нравится, сиди в дерьме. Может, и не гнил бы я в этом болоте. А вот... Приехал както в отпуск со своей милёной бывший по здешним краям комиссар. Милёна его по ягоды пошла. Несла меня нелегкая: мимо я проходил. Берег ягодки она. Остановился незаметно. Гляжу. В лесу тихо. Любуюсь. Солнышко по сарафану ее резвит. Багульником дурманит. Кто я? Человек. А кто человека сотворил? Ведь не я же себе, не существуя, сказал: сотворись! Значит, и не я всякие вспыльчивые вещества для возгорания в себя напустил.
И возгорание-то от нее, от естества красивого. Да и лес как в древность завел. Он же, багульник, и в каком-то веке, примерно, такие же испарения натомлял. А чем человек изменился? Мыслями, а чувством возгорания не стронулся, чувствами он стронется вместе с землей. Тогда другое.
- Короче, и ягоды прокисли,- сказал Ловягин.
- Оглянулся я и вижу муженька ее, за кустом стоит, боевой, в военном. В стыде-то я и бросился к ней: "Ягодки, ягодки помогу вам, пособираю". А как отошел, слышу, он и говорит ей: "Ловягинский холуй, холуем и остался".
Вот в какую клеточку предначертал. А за что? Она, милка, в черники пошла и губки подкрасила. Для чего? Не глухарей же завлекать? К яркому цветку и мошка липнет. Виноват: на губки ее поглядел и нектар представил.
Его нектар, он хозяин се, властелин, фараон египетский, а я холуй смущенный, да еще прежних, сверженных времен холуй. Почему холуй? Как ответить? На запятках свистал у твоего дядюшки. Почему я свистал, а другой - нет? Не было другого, а я, пристегай, готов был к рвению при вашем дворе на побегушках. Явится мысль или хотение какое барину: круть - верть, и уже не мысль и не чувство, а самое как есть дело в моих руках - конверт с ответом или приветом. За исполнение и допускали.
В людской стол с остатками некоторыми на блюде после вкушения барского от даров земных. Почему я подъедал, а другой - нет? Проклятый вопрос. От него и петляю.
Как ответить? Барина не спросят за ананас, а меня за кожуру с ананаса. Не потому, что сожрал, а потому, что жаждал. Вон какая петелька - болотами да прорвами.
Но пока широка - выскочить можно. Нет холуя без хозяина и хозяина без холуя. Без такой сварки и пропали.
Павел еще раз повернулся на мху, будто разморился совсем, но вопрос задал:
- Кто же виноват?
Желавин повременил с ответом, пальцем в небо показал.
- По истории небывалой, на красное и белое свет порвало. Тогда бы и ушли. А Викентий Романович в последней надежде и сдал.
Ловягин фуражкой прикрылся от солнышка.
- Ну, расскажи.
Желавин вроде бы поклонился.
- Для упреждения твоего.
- Для спасения надо было из той войны выкручиваться и богатыми сибирскими землями мужика наделить. Пусть бы капитал наживал. Не пошел бы свое разорять, За землю II кровь пролил, и новую власть представил. Перед вашим свержением навестил я Викентия Романовича на его московской квартирке,- о давнем начал Ж^лавин свой рассказ.- В отлет печальный он со' бирался,светлость его.
"Спохватится мужик, Астафий,- сказал он мне.- Да поздно будет. По неимению дурак с умным, а мастер с бездельником поравняются. Высшее в низшем погрязнет... Где коней нам достать?"
"В трактире кони кормлены",- говорю.
"Мы на своих. Ты со мной или у тебя иная дорога?"
"С вами, барин, говорю, дороги иной нет".
Договорились в Нескучном саду встретиться. В Черемушках коней купить. А оттуда без задержки в свои края, тайно вас вызвать и скрыться... Париж! А то и дальше - к пальмам, к теплу заморскому от наших болот и метелей. Бывало, заметет ночью, и царь ты и государь в своей избе... Пришел я к пруду. Невеселая вода. Глянешь и вроде как лежишь на холодном дне, а над тобой ивы плакучие. Куда-то галки летят. И где тут красное и белое на хмурой воде. Не пришел барин. И на другой день ждал, в тот же час, как условились. Нет!.. Опоздал я к гибели вашей Помпеи. Уже на развалины пришел. И сад вишневый сгорел, так с края деревцо уцелело. И дедушки твоего портрет в землицу влекся, черный весь - глаз из-под брови глядит, а другой - вроде как вилами порван. Про вас-то слышу: сбегли вы с батюшкой. А Викептий Романович чего-то отстал, за свое хочет посудить. Знал я дядюшкины местечки-и охотничьи, и рыбацкие. За хуторов, па старой гари, гляжу, бредет. Взор невеселый.
да будто и испуганный. Барин, дворянин, богач, а словно от сна проснулся, II нет ничего. У кого-то крыша дырявая, а у него и этого не было. Все в одну ночь исчезло
"И лес, говорит, незнакомый. Куда я зашел? Выведи мепя скорее. Дом, где дом?"
- Страшно слушать,- проговорил Ловягин.
- Страшно слушать. А жить?.. Проводил его в землянку,- продолжал Желавнн,- обиталище Григория Жига рева. Уголь тут в ямах выжигал ц деготь гнал. Черепок горлачнын в землянке да лежанка из досок. Сноп в головах, мышямн потертый. Заснул он на лежанке.
Дождь - завеса непроглядная. Только на упокой по такой погоде: ничего не жаль, ничего нс вспомянется. Вдруг вскочил барин-то. Огляделся и за голову схватился.
Долго сн сидел неподвижно.
"Снилось мне, говорит, или правда, будто я в какомто доме. Богатый дом. И все готово там, чтоб мое желание исполнить. Любое, какое захочу! А в каком-то флигельке, в душной комнатке к рыжей девке ползу. Обезумел, к телу ее здоровому страсть. Она свечой повела - в угол показала. "Только, барин, после-то". Гляжу, а там туес меченый. Припал я к йей".
Чую, захворал барин. Пошел я в деревню за хлебом.
Все коров доят. Тихо. Будто ничего и не случилось.
Хлеб я взял - и назад. Захожу в землянку, а там никого, пусто.
- А дядюшка?
- По слухам, вот в этом болоте сгинул. А говорит; будто и живой. По слухам, по слухам. Толком не знаю. Не буду зря говорить. И рассуждать,-прошептал Желавин,- боюсь. Не провалиться бы на нашей прорве.
Павел будто потерял интерес к разговору, пошутил:
- Из воды с пустыми животами, как поплавки, вынырнем.
- А как вверх ногами: живот-то посередке.
- Бояться нечего. Бог делом занят на большом суде.
- Ты потише. Птички спят. Пугаешь.
Отражая пылавшее с края небо, горном горел бочаг под мрачным туманом.
Желавин бросил на мох тряпицу.
- Пострашнее бога.
Ловягин взял тряпицу, развернул, грязную, засаленную-с большими дырами, похожими на глазницы. Тьмою водило в них, как будто оживало что-то, приближалось взором. Отбросил. Тряпица пошевелилась во мху.
- Ты лучше погляди. Вон какая! По молве все знает.
вес тайны; и от пожаров покоптилась, и кровь на пей, и слезы младенцовы, и золота жар-то какой. На лице смертью являлась.
- Не удивляй,- нехотя проговорил Павел.
- С тех огненных лет никак не разгадают. Гопорилн про дядюшку твоего, будто он убийцей ее надевал. А оказалось, он по этому самому времени далеко где-то в Сибири руды расковывал, и охрана строгая тому свидетель.
Взор Ловягина поледенил по лицу Желавина.
- Кто же тогда?
Как из тумана поднялся Желавнн, обагровленный колыхнулся в тумане. Припал к бочагу. Пососал воду через платок. Тяжело отдышался. Снова сел в развилку куста, где посуше, да и согреться хотел в покрове провяленных дымом черноталовых листьев.
- У местного сыщика спроси.
- Что за сыщик?
- Тут один.
- Спросить все хочу. За какое счастье гниешь?
- Каждый за свое гниет,- ответил Желавин.
- А все-таки? Про свое скажи.
- Ты не поп, чтоб я тебе про свое рассказывал.
Желавин привалился к кусту, не то дремал, не то задумался.
Лежал и Ловягин. Шинель укрывала его, ютился в безвестном. Шумел яверь под чашею неба в ненастных следах. Как корью, бредила память-мелькали световидения: кусты красной смородины, голубые окна усадьбы и клевера, клевера лугами.
Ловягин приоткрыл глаза. Желавин у куста покосившейся колодой темнел. "Не спит,- заметил Ловягин.- Философ, а топор на темени".
Небо над Смоленском тянулось сумрачным потоком куда-то.
- Столпотворение российской истории,- проговорил Ловягин,- и конец ее на этих холмах. Жутко сказать.
- А здесь, по нашим краям, дорога такая испокон побоишная. За Москвой-то, Владимирка потише, кандалами метенная.- Позадумался Желавин, вздохнул.- Как Европа поживает?- спросил хмуровато.- Поди, и Париж видел?
- Видел.
- И бабенки веселые?
- Свобода.
- Наша все с иконы глядит, как на коленях, сердешная, о малой радости молит. А Париж и мужики видели, когда Наполеона проводили по этой дороге. А царство высокое скоро народ забыло - спасителя своего.
- Всю историю в недолю свели и оплевали.
- Кто оплевал-то?.. Забыл сказать. Искали вас тут в тот переворотный год. Топору на поклон.
- За что?- с гневом спросил Ловягин.
- Так ведь и во Франции королю Людовику и прочим головы поотсекали. За что? Вот и спросил бы, в Парижето. Или плачут над Людовиком-то? И ты слезки лил?..
Подобрал я на развалинах вашей Помпеи, в бурьяне, картину небольшенькую. Дуэль Пушкина с Дантесом.
В своей хилой избенке повесил картинку-то. Задумывался. Вроде бы какое-то безмолвие сумерков зимних из прошлого являлось-вечной задумчивостью в лесочке как бы осиновом. Что-то и проглянуло. Не просто дуэль.
"Пал, оклеветанный молвой", как выразился другой поэт.
Стреляли в русское! Чтоб не возвышалось наше, а осталось в низменном упадке духа, нищего и немого. Убитого в санях скорее и отвезли, а молву ревностью прикрыли.
Русский царь над русским предательство совершил. Поди, когда последнего царя к стенке поставили, мелькнула мысль у него под взором комиссара. Он, комиссар, царственный круг романовский пулей замкнул - приговор истории привел в исполнение, ненавидя за погубленное и униженное.
- Сам тоже комиссарил в гражданскую?- помолчав, спросил Ловягин.
- Не понял, барин?
- Песенка известная.
- Не я ее сложил. Да нет и той, какую Викентий Романович высоко воспел.
- Куда же делось?
- Я не барин и не хозяин. Не ко мне вопрос.
Сгорбясь сидел Ловягин. Вдруг подался вперед. Исподволь, от колена пистолет выставил.
- Короче и побыстрее! Без прибауток?
- Спешишь, барин,-проговорил с сожалением Желавин.- Дело не зная.
- Выкладывай все, что разнюхал, умник. Все!
Желавин снял картуз, сапоги - разделся. В борозде груди поблескивал крестик на цепочке.
- Стой!
Желавин спустился по горло в болото и, держа над головой узелок, осторожно заплыл в протоку среди яверя.
- Вернись,- негромко позвал Ловягин.- Возглашенному послужим.
Желавин заполз иа островок. Стал одеваться. Натянул нижнюю из грубого холста рубаху.
- На ресторан получишь. Не здесь, так под паль* мами.
- Не унижай и не позорь.
- Отец сказал: ночью унесли. Армяк с бриллиантами. На возу лежал.
- Не слышал,- глуховато ответил Желавин.
- Кто мог взять?
- Устал я.
- Кто мог взять?- повторил вопрос Павел.
- Пустой разговор. Кто бриллианты взял, а нам бы кусок хлеба где взять.
- Найдем бриллианты, волю себе купим и скроемся,
- Оно бы и ничего тюрьма, а изба сибирская, то и совсем бы рай.
- Что там бормочешь?
- Про избу я, про избу. От окошка малинкой пахнет.
Желавин завалился на мох, закрыл глаза.
Прежде с этого болота лихорадка ходила, по туману.
Боялись в деревнях. Недомогание сперва, ломота, а потом жар. Всякие случаи бывали: то в лесу человек окажется, то в чужую избу зайдет. Только в мороз исчезала, коченела зимой. По льду за клюквой сюда ходили. По кочкам брали. Платки цветом по всему болоту. А лед молодой похрустывает, звенит: рад, что люди пришли за красной ягодкой на пропащее. Сейчас самое опасное.
Холодом от дна тепло выгоняло. Гнилое испарение пойдет. Заснешь и не встанешь. На такое сидение не рассчитывал Астафий. Надо местечко менять. Червячок в завязь загодя лезет, а после яблочко грызет. Да и разговор, разговор уж не с лихорадки ли?
Павел поднялся, помочился в болото и снова улегся под шинель.
- Ты это водицей растирайся,- заметил Желавин.- А то комары кожу-то воспалят, зараза какая попадет.
Много всякой накопилось.-Желавин встал, как-то встряхнулся.- Не дай бог захвораем, а то и вовсе заснем.
Да вот что, сходил бы ты к Родиону Петровичу Ссбрякову. Лесничий здешний. Скажешь, с Лубянки специально прислали. Но чтоб об этом ни одна душа не знала: так и предупреди его. С тобой не зря тут просвещались. Из нашей беседы что надо черпай по соображению. Понял?
А сам гляди, нет ли там старичка? Нет, так сюда назад С оглядкой.
- А что за старик?- спросил Павел.
- Он про бриллианты знает.
Родиона Петровича не было дома: стланил с солдатами дорогу в лесу.
Юленька для них обед уже приготовила: сварила кашу из концентрата и гороховый суп. Вышла за водой к расписной, крашенной резьбой колодезной будочке в вишенках.
Лейтенант показался во дворе.
Хозяйка сверкучим потоком выливала воду в кадку.
Нежным и прекрасным светом словно почудилось Павлу лицо ее в сумерках будочки: напомнило тоской о жизни, забытой им в грязи болотной. Желтый дурман ромашек качнул в сон.
Он подошел к хозяйке, сказал:
- Я из особой разведки. Нет ли в доме посторонних?
- Старичок тут один, больной совсем, не встает.
- Где он?
- А в чулане.
Павел зашел в чулан и закрыл дверь. Отдернул занавеску на маленьком окошке.
На койке лежал старик с забинтованной головой, лицо его в грязных бинтах. Глаз едва-едва приоткрылся.
- Где я?
- Прогуляться не хочешь?- сказал Павел.
- Слаб, слаб я,-пошептывал старик и приглядывался к лейтенанту.Пашенька?
Павел оглянулся. Дверь закрыта.
- Кто ты?- спросил старика.
- Дядюшка твой Викентий.
Глаз радостно заморгал, блестел от слез.
- Дядя Викентий,- прошептал Павел.- Спаслись, спаслись. А теперь бежать.
- Нет, Пашенька, не так просто.
Павел вышел во двор.
Хозяйка наполняла водой кадушку, лила из ведра - по листве прозрачно волнился свет, лила и смотрела на Павла.
- Муж ваш далеко?- спросил Павел.
Юленька показала в лесную чащу.
- Позвать?
Он обнял ее и поцеловал. Проговорил, раздувая ноздри:
- Вот так, для знакомства.
Юленька вспыхнула.
- Совсем стыда нет.
- Мужа зови. Да поскорей.
Хозяйка скрылась за калиткой. Павел и Викентий Романович перебежали через двор. Завернули оврагом к краю леса и там уползли в таволги. Притихли, залегли,
Викентий Романович приподнял бинты с лица. Глаза повеселели.
- Я тебя по нашей породе узнал. Да и Желании рассказывал. Он ко мне прислал?
- Да, он.
- Захворал в болотной норе. Желавин меня сюда подтащил. А хозяева подобрали.
- У меня свои люди. Они помогут. Уйдем.
Викентий Романович обнял Павла, свалил на землю его.
- Да как же я рад, Пашенька. Что с отцом?
- У границы садовником служит.
- Неужели увидимся? Двадцать лет прошло. А момент, как тогда. Уйдем или конец? Я больше не выдержу.
И тебе погони этой не желаю.
- Кто же?- с угрозой сказал Павел.- Назови.
- Я сам не знаю, Пашенька. Главный есть. Гордей Малахов, старый знакомый, с мешком и ножом служит ему. Меня ищет. За бриллианты.
- Где же они, бриллианты?- спросил Павел.
- Ты не найдешь. Надо сбить, запутать сперва охотников. Тогда пойдем. Или убьют на армяке. Ты же знаешь, Пашенька, как сбить. Хорошо, что этому научился.
Злее будь. Никто так не предаст нас, как наша жалость.
Иди к Желавину. Вон у лесочка лазарет. Раненых туда привозят. Там за банькой завалюсь как-нибудь. Ты придешь с ним. Увижу. Все трое уйдем. Тогда не удалось, теперь-то с тобой, с новой силой.
- Кто же схватил тогда армяк с бриллиантами?
Сбил нам всю жизнь.
Не время рассказывать.
Где же они?
Не горячись. Дай уж я доведу это дело.
ГЛАВА II
Серафима разделась в метелистом явере и, оглядевшись, накинула лямки узелка на плечи, в платке и в суровой рубашке, сползла в болото. Знала наддонную тропку. Оступись - и пропадешь: свяжут водоросли, утянут и венком из белых живых цветов накроют. Наступала на коряги, и они колыхались под ней, ворочались в кромешном. На поверхности пыхтела, бурлила жижа. Бардой забродившей дурило голову: тошнотный дух, отравный, в каких-то слоях настоянный. Брось камень-прорвет пелену, и пузырьки закипят. Поднеси спичку - пламя глубокое пыхнет с жарким шелестом. Дышала через толстый мокрый платок: в повязке лишь глаза виднелись. Все знала, и про одно местечко свободное.
Желавнн вздрогнул, выхватил из-за ватника наган, скатился за яверь.
Из-под берега всплыла тина, шлепнула, и на островок поползло грязное, живое. Из водорослей высунулась словно бы головка змеиная. Мраком, настороженно поводили глаза - нашли тревожную точку: в явере, как из щели, зрачок поблескивал жальцем.
- Ты! - Желавин ползком выгребся из яверя, показал лицо.- Одна?
Серафима на коленях стояла. Сбросила платок, мокрую, присосавшуюся к телу рубашку стянула и, обессилев, как-то сломилась, упала.
- Измыл, ирод.
Серафима полежала на клюквенной травке, отдышалась. Долго отмывалась в бочаге. Потом прополоскала рубашку, отжала и раскинула посушить. Постелила стеганку и легла, укрывшись платком.
- И дочке на слезки оставил. Пожри вон. Смотреть страшно.
В узелке колбаса, кусок сала с любовинкой, хлеб, сухари и желанная махорка в старом, оторванном, связанном рукаве.
- А дочка где?
Серафима вытерла слезы.
- На Волге. Взяли сиротку люди хорошие.
Желавин поел. Закурил и спросил:
- Зачем сюда? На Волге-то спокойнее.
- За твою рожу да в рогожу. С окопов сюда.
Желавин поворочался в грязном ватнике. Тмил глухое свое дно и воображением туда не проникал- не светило оно даже тусклым огарком. Боялся: Серафима немигучимн глазами, как тьмой, и искорку с чужой души отразит. Желавин вспышками ослеплял: верой и жизнью бросался. А чего стоит жизнь без чудес: разное давала - не брал. И последним соблазном, в бочаге искупала и показала божеством языческим, заревым анисом тело жен.