- Дарма или как?
   - За терпение на веревке.
   - Согласие дам. А кто поднесет вам, господин, как и вы на веревке окажетесь? - зло сказал Желавин: намучился, накипело отравой.
   Дитц распрямился в кресле.
   - Это что, угроза?
   - А понимайте! Исторпя-то куда, в погребок зашла.
   А поля для чего? Ей там гулять-то охота, в просторах.
   А не вышло с прежнего. В погребок, в погребок завалилась история-то, и мы за ней. Дальше ей некуда,-вроде как засмеялся Астафий.
   - Ты не забыл историю?
   - А она сама перед глазами прямо по стенке прошла.
   Принесли коньяк в рюмке и стакан воды. Желавин пил воду с остановками, опускал голову, задумывался.
   Поставил стакан.
   - Спасибо.
   - Данке - по-немецки.
   - Не потребуется.
   - Кто знает?.. А вино?- показал на рюмку Дитц.
   - Успенье прошло. Ласточки улетели. До другого раза,- ответил Желавин.
   - Так что там на стенке, какая история?
   - Тяжко вспоминать и совестно. Жалко его, страдальца великого. В пустыне раскаленной на камне сидел задумавшись. С крови не сошел человек к любви божеской. Не смог. Так за что бьется? Все испытал:
   и плоды райские, и волю, и кандалы, и страсти. Что еще?
   Вы решили русское потопить. Знаете, что вам останется, да и всему свету, когда русское с вершины трагедии своей в ваш погребок рухнет?.. Согласны послушать меня? Выдам одну тайну истории, загадку ее.
   - Хорошо,- согласился Дитц.
   Желавин опустил голову. Подумал и сказал:
   - Боюсь и говорить, чего-то оробел. Кому-то больно страшно. До другого раза.
   - Другой раз будет ли?
   - Вы бы слово какое обещали, что за это меня не затронете.
   - Я люблю историю. А тайны тем более. Готов послушать.
   - А слово, слово-то, что не затронете меня. Это ж прежде за такое на кострах сжигали. Оно и верно. Зачем веру расшатывать. А все ж таки, может, и, расшатав всю, новое что вылупится? Только теперь-то из нас не вылупится. В погребок, в погребок пошло. А раз туда пошло, то и не вылупится никакой верой. Вот тут бы и верть куда.А куда?
   Дитц слушал пленника, приглядывался, что-то знакомое в этих осторожных, далеко от души упрятанных, косивших куда-то глазах.
   - В племенах и в древних народах было, - продолжал Желавин, отводя взгляд от пристального взора.- Идолы были и алтари. Уступы, это, значит священные, кое-где бронзовые и каменные, треснувшие. На них и стронули разум. Точку такую уловили в разуме-то. А в этой точке страх ютился извечный. К бегству или защите нужный. Его-то и вывели показать. Безглас и покорен, падал ниц человек, когда в образе наяву видел страх свой в огне и крови идола. Цепенел дух, а мысль не вилась. Был и у нас в младенчестве нашем, тоже свой бог. Сверкал грозой среди туч, повергал тьму, дождем радовал, вольный бог. Грозил с небес, да на алтари земные жертву не звал склонять головой ее на уступ каменный. Без идолов жил и без страха того, и разум в естестве находился. Да леса и луга, словно заколдованные, окружали то наше младенчество. И представить можно молодость и возмужание с врожденной верой в красоту, да при силе пожарской, полевой, обширной,- тут Желавин распрямился.- Но вот в один, так сказать, исторический денек крещением остудили в ледяной воде дух жаркий, вольный и повелели молиться страданию и распятию, зверству чужеземному, непонятному, А потом и в церквушки лесные занесли крест и распятого на нем страдальца, озаряя свечами его. Гвоздями руки были прибиты и ноги у подножия креста. Под сердцем, из ребер, копьем вонзенных, разверзанно кровь пеклась. Зачем и для чего в наше явилось такое? Рыдай и молись, взойдешь к любви и добру.
   Да как же так взойду по страданию и мукам его? И что же думать, раз и убийца, помолясь и порыдав, тоже взойдет к любви и добру. Будет счастлив, глядя ввысь из крови бродом. И повели в чужое, давнее-к Голгофе палящей. Дух наш был отягощен и омрачен, разум стронулся не страхом, а печалью о чужом и бунтом своего врожденного природного бога. Тут же и падал в слезах за мучения страдальца - сам страдалец, ответа ищущий бунтарь. В задумчивости и псотстал, как говорите, лет на сто и больше. Да не отстал, а пласт сполз от вашего, и трешипка-то за тысячу лет размылась до пропасти в новой эре,-Желавин исподнизу подкрался взглядом к глазам Дитца.-К чему бы,-тихо так сказал,-отошло-то?
   - Русское стало прибежищем коммунистов,- ответил Дитц заученно, не вдаваясь в рассуждения, да и не собирался. Был удивлен дотошностью этого мужика.
   - Да завернуло-то откуда для соединения? А вы вот как соединяете.
   - Вы или мы? Но лучше... Европа войдет в Россию, как сдерживаемая затором река в свои берега.
   - Без нас одиноко стоять на берегу-то в жутких дебрях.
   Дитц поднялся.
   - Этот разговор не наш, да почти и окончен.
   - К чему бы,- проговорил Желавин,- к чему бы мне тайну истории выдавать? Пропасть, пропасть-то ее?
   Не сойдется. А раз не сойдется, то и, оступясь, провалится ваше. И вы, господин. Где спасение? Далеко, под пальмочкой где-то,- увел Желавин разговор, не договорил.
   Дитц сказал:
   - Всюду алтари и идолы. Как быть, если ты голоден, а доброта ничего не дает? И ты видишь, как за окном едят и пируют?
   - К топору наведываются.
   - Так лучше один идол, чем станет им каждый с топором.
   - А голодный как же?
   - В канаву. И в самую грязную того, кто бежит.
   Кто ты?
   - Водицы и часок сна в преддвериях,- попросил Желавин и пошатнулся.
   Желавина отвели в сарай. На ногах не держался, ударился коленями об землю и сильно вздохнул, будто тяжелое повалило на сноп.
   Ему принесли горлач с водой и кусок хлеба. Воды попил, а хлеб лишь подержал, понюхал и отложил, посмотрел в соломенную крышу. Сумрак тихий не напоминал, а таил шуршание дождя, запах теплого сена и соломы медовой, и он почуял Феню, ненавидящую его, но идущую к нему.
   "А что потом? Что потом? Хоть ненависть и страсть в пустом облаком закатным. А потом одно пустое. Чем жить еще?"- холодно призналась.
   Желавин повернулся лицом к стене. Между бревном и землей просвет выткан зеленой травой, гнездышком сухой мох, а в нем восковистые шмелиные соты.
   "Дальше-то что?-опустошил и разговор: что-то было, держало невысказанное, казалось, важное, что еще не все своим умом сказал, что-то есть, держится, а теперь и этого не было. Пустое, пустое. Спотыкался с разбегуне падал, хватался за деревца и заборины. Эх, повалился! Так бы и лежал. Поднимут и поведут.- Хоть бы в вертеп какой грянуть и провалиться. Чтоб еще и крышей вдавило да молнией прожгло через середку. Самый грязный вертеп, голый и пьяный, конченый. Не за Гордея ли схватили? Чего-то возле избы его? Сыщик, сыщик, все знает. Как же быть?"
   Желавина снова привели в знакомую комнату. Усадили на табуретку и привязали ноги.
   За окном отплывало облачко, покидало одинокую осинку в поле.
   Дитц сел на свое место, сказал:
   - Выспался? Воды попил? А ведь день все тот же.
   И утро без надежды.
   - В надежде, в надежде,-повторил Желавин.- Один и у каши сирота. С вами же и умное. Нет, нет, боже упаси, не подумайте, что и кашу из одного чугунка. Гордость германской расы. А нашу и повинили даже, гордость эту самую, подстригли, наголо. Кудри-то русы были, рубашка расшитая, высокий да ладный, хоть плясать, хоть под червлен стяг.
   - Червлен стяг?- переспросил Дитц.
   - Да. Любимый нашим народом красный цвет.
   Солнышко-то, оно какое? А у нас красно-солнышко:
   красивое, значит, прекрасное, праздничное. И зори красные, и пожары мятежные. А сейчас, по войне багровое - красное, с мраком помешанное. Немцы, прежде жившие у нас, кофейни имели, лавки и заводишки тоже. Лефортово-то в Москве - от Лефорта: богатый и обласканный царем Петром, любимец царский - соотечественник ваш.
   И Бенкендорф, Бенкендорф - шеф жандармский -тоже из земли немецкой. Вон как жить-то можно! Не революция - соединился бы ваш капитал с нашей землею железным швом уральским. А не вышло. Знать, все же нашли правду. Она с золотом не соединяется,- сказал Желавин вразрез всему, из отравы своей, ненавидя, что отвечать должен, срывался.
   Дитц ответил:
   - Сваривают броней и огнем! В такой трагедии правда достойна проклятия. Люди с ней гибли или отбрасывали ее. Она требует жертв. Для чего? Никто еще не видел ее плодов. Не легче ли заработать на плоды, которые видим. Других нет и не будет. Страсть человеческую не прекратишь. Р1 зачем? Дано природой. Она упрятала ее в смерть. Ударь гроза вселенская - человек бросится спасать свое золото, любовник в последний раз упьется любовницей, другой - кинется с ножом усладиться местью. Зачем же отодвигать до грозы вселенской, ждать ее? Жить и поступать так, как будто она уже ударила! Весь мир встрепенется и придет в движение. И если все от бога, то и эти минуты от бога.
   Желавии, опустив голову, зрил в трещину половичную. Точился в ней скрип: кольцо иод полом в ход пошло.
   - Отвлеклись,- сказал Дитц. -Ты имел при себе оружие.
   - Да старенькое. Барин для его охраны выдал.
   - Какой барин?
   - Из здешних. Викентий Романович Ловягин. Служил я у него. Да поздно ума набрался. От богатых подальше бы.
   - Почему?
   - Дела ихние не знаешь, а причастен.
   - Ты сожалеешь? Значит, дела не совсем хорошие?
   - А пострадал.
   - Стрелял из нагана?
   - Стрелял.
   - В какую же сторону?
   - А по уткам, бывало. По глухарям. Да и то по молодости. Жалел птицу. Наган-то притаил. В крапиве прятал.
   - На какую же охоту сейчас взял?
   - Скажите, в какие черничники угодил не с тем, так с молодым барином.
   - С молодым барином?-переспросил Дитц.
   - Вместе в болоте французское ели... На той стороне.
   - Что за французское?
   - Квакает она, и в котелке вроде как курятина оказывается.
   Дитц засмеялся
   - Такими тайнами владеешь, а еще и шутишь. Где же он, молодой барин?
   - Кто ж его знает?
   - кто ты?
   - Желавин Астафий.
   Дитц откинулся к спинке кресла. Так вот кто перед ним. Удача, да какая! Она же и неизбежная, ко всему.
   От трактирного не ушла.
   - Три года в упокойниках числился. Пусть так и останется. Нет меня. Яму во тьме не видать.
   - Яма в темноте чернее тьмы,- заметил Дитц.- Провалиться можно. Освети.
   - Осветить?-приблизившись и оглядевшись, дошептал: - Чем?
   Желавин стал разматывать бинт с пальца. Сыпалась с бинта засохшая грязь. Потер палец и показал.
   Перстень сверкнул.
   - Этим?
   - Готов слушать,- сказал Дитц.
   - А это вся жизнь,-сказал Желавин.-Да разве про всю расскажешь. Но через перстенек можно, как бы шалью, шалью через него. Яркие шали бывали, веселые и скорбные, на молодую и позднюю пору, по любш! и судьбе. Но прежде чем поверить в цену, когда цена была очень звонкая, дороже коня, снимали перстенек. В него проденут уголок шали, и взмахами, взмахами. Если взмахами пролетала через него, не свертывалась, а змеей вползала и на всю ширь падала ветром, такую шаль тут же и примеряли. Брала богатая или' любимая, будто бы подведенная невзначай. Накинула, обдало ее красотой, а мужик и деньги из кармана. Откуда? Скопил, а может, душу черту заложил.
   Такие шали чародейки сотворяли чутьем, воображением ее видели. Готовую завязывали в простой платок и во тьме держали, чтоб, как живая, тоскою краса изныла, изнемогла: уж зато и горяча на морозном, неуемна, далеко видно! Проносил я этот перстенек в тряпице, да как и свою жизнь. Может, она и у всех такая, сношенная в тряпице, драгоценная. А тут и пивная. Три тополя пропыленных. Рядом с дорогой, а тихо утром, воспоминанием похмелья вчерашнего. Там первый раз я и встретил его. Подошел к стойке в углу, будто бы на мысль мою явился.
   "Чего задумался, не пьешь?"- сказал он мне.
   "Пропил",-ответил ему.
   "Так я возьму".
   Принес он стакан. Пить я не стал.
   "Словно что мучает тебя?"
   "Три рубля жена дала мне на хлеб и чтоб еще чуть сахарку купил. А я эти три рубля пропил".
   "Так на тебе три рубля".
   Положил трешницу на стойку.
   "Нет,-сказал я.-И без тебя достал бы. Три рубля она дала, последние из своих рук. И руки, руки ее не могу забыть. Дрожали, затертые, заморенные. А сама улыбнулась: хлеба и сахарку чуть купи. А я вот сюда, в этот уголок свернул. Когда выпил - и опустел, словно ее пропил, такая уж она, что и годна, чтоб не просто бросить, а пропить в грязном углу, бедную, в надеждах улыбку ее грязи и падению предать. Как же я понду теперь к ней? Хоть бы что сразило меня насмерть, а прийти не могу".
   Положил мне руку на плечо и сказал:
   "Иди к ней и в ноги ей упади".
   Пошел я. И в ноги упал. Плакал, будто навек уходила она, а я жалостью, любовью держал ее. Да к рукам ее горькими слезами прижался.
   Как хотел встретить этого человека и поклониться ему. И встретил. Неподалеку от той пивной. На лавочке он сидел, на бульваре. Тихий, задумчивый. Подсел к нему.
   "Жалею ее",-сказал я.
   Но он словно и забыл про тот разговор. Себе улыбнулся.
   "Меня тут никто не знает,-сказал.-Хорошо-то и грустно. Женщины красивые проходят".
   "Так увлекись",- говорю.
   "Чутьем оглянется. Пошел бы с ней вон в ту гору,- показал на мостовую у каменной стены.- Под липой в глаза бы глядел. Какие они? Цвет меняется от неба и облаков, от платка, от листвы и живой души, все понимающей. Меняется и является в разном бесконечно, пока не остановится, вникнет душой в твою душу. Тогда в царстве ты с ней, в Сахаре ночной, в красоте, какой нет или есть, раз зовет, была или будет, в свободе".
   Проходили мимо, шли в гору, в гору одиноко. Постоят и прощаются, будто на колени падают перед концом за горою, а назад не оглянешься. Черная заря за горой.
   На колено мне тряпичный комочек положил.
   "Вот, поживешь, узнаешь".
   Стал распутывать комочек-то. Распутал... перстень!
   Гляжу, а человека-то нет, скрылся.
   Перстень что и крест чужой-чужая судьба. А какая? Может, самая распрекрасная, а может, больничная койка унылая, рвань и пьянь презренная? Зарыл у крыльца перстенек-то. Да поглубже. Еще и камнем завалил. Ничего сперва: жил, как и поживал. А потом на камень - пет да и погляжу. Не сдвинул ли кто ночью?
   Сна не стало. Камнем этим голова тяжелая. Был свет, а теперь щелочка. Гляжу, гляжу, и трава и люди, а будто незнакомое. Кажется, и перстня-то уж нет, украли. Ночью отрывал. Сердце оборвется: коробочкито нет. Нет, здесь, гуталинная. А в ней тряпочка, а в тряпочке... Будто не так и сверкает. Отсырел, что ли?
   В дом занес. Чую, стук-стук что-то в крышу. "Нет, думаю, отнесу-ка я его, продам".
   Пришел к одному ювелиру. Посмотрел тот и говорит: "Иди, милый".
   Я к другому. И тот спровадил.
   Я к третьему. Старичок ветхий. Лупу такую, вроде бы как моноклик, на глаз себе. Скрючился над перстнем, замер. "Фальшивый", говорит.
   "Как же это так, фальшивый?"- очнулся я, горько воскликнул.
   "Не о том тужи, что фальшивый,-ответил он мне,- а что обманули тебя. Вижу, как опустел ты".
   "Как же быть?"
   "Иди. И настоящие отдают за то, что без них даром дается".
   Сел я на бульваре на ту скамейку. Женщины проходили мимо. Молодые, в мае своем, радостные, а холодноватые, еще в обещаниях и уже прошедшие холодок, с виду спокойные, грустные и жгучие полднем осени, и туда, мимо каменной стены, за гору, склонясь.
   Одна как-то незаметно прошла. В лицо не видел. Глянул вслед. В простом платочке. Не майская, не покосная, не осенняя.
   Пошел я за ней. Перстенек-то ей отдам, думаю. Жаль бросать. Оглянулась она. Сама дороже сокровищ, а я с перстеньком, да еще фальшивым, и сам с пустой душою.
   Рыжее, сгоревшее солнце лесное освещало Желавина, гнело духотой.
   - Очень любопытно,- сказал Дитц.- А если кое-что уточнить? Из интереса. Расшифровать?
   - Тут душа. Ее не расшифруешь. Правду души сказал. Все из распыленного. Да вот, как шаль через перстенек. Что есть, не признаю, за жизнь не считаю, как грязь презираю, но живу.
   Дитц подержал перстень. Посмотрел. Граненное искусно, уже стертое стеклышко держалось в тычинках золотистых на кольце из какого-то сплава. Положил перстень на стол. Желавин взял, надел на палец и завязал грязным бинтом.
   - Зачем мне правда твоей души? Жизнь в том, что есть. От этого не уйдешь,- сказал Дитц.
   - В душу, в душу можно.
   Желавина отвели в подвал. Сверху, в пазах люка, тяжелым железом рубанула плита.
   Он лет на каменный пол.
   "Чего-то повело?"- подумал о своей лодочке, без руля и без ветрил нырявшей по бурному озеру и уже тонувшей, протекавшей; одной рукой воду вычерпывал, другой дыры затыкал. К берегу не прибивало.
   феня все еще ждала Новосельцева в елочках. Зной и тоска затопили ее. Промаялась весь день. Кажется, заснула и чуть не всполохнулась бежать, когда увидела немцев. Они прошли рядом в пятнастых халатах - тенями мглили по солнечным бликам.
   Новосельцев, может, никогда и не придет сюда. Что с ним, где он?
   Она вытащила из-под куста пистолет. Вдруг поймают с оружием? Положила назад, под кочку. Туда бы самой.
   "Уходить надо отсюда",- подсказало, что немцы прошлись здесь не зря.
   Сбежала в лощинку, за таволгами припала к земле.
   Подкралась к лесу и баклужником, осокой, яверями напетляла две версты. Слева на проселке показалась утененная лесом деревенька. Бывала здесь. Тихо. Людей будто и нет. Поманили знакомые запахи дворов, запряневшего душицей сена лесного.
   Крайний двор Дарушки Малаховой.
   Зашла с задов, кустами - через калитку, затворенную на сучок. В избе, как бывало дома, села устало на лавку у двери.
   В углу большая икона глядела из своего огнистого окошка задумчиво. Накрытый скатертью стол, самовар, главленный фарфоровым чайником на конфорке. Слева занавески: там кровать. По той же стороне печь беленая, простенок темный с лавками. Ведра стояли, горлачи.
   Все как дома. Только дверь с другой стороны. А здесь окно в огород с молодой, присевшей под тяжестью плодов яблонькой. Еще бродили соки, киноварью красили кожицу.
   Хозяйка в старой белой со смородиновыми ягодками кофте и в платке сморкавшемся растирала над решетом собранные в потоптанном поле колосья. Взглянула на гостью. Косячок волос золотился из-под платка.
   Глаза опущены. Раскрылись синевой.
   - Замаялась, тетя.
   Дарья вышла в сени. Прислушалась, Закрыла дверь на засов, вернулась в избу.
   - Одна?
   - С кем же еще?
   - Митя намедни ввалился. Из-под Починка погромленные бегли. Насилу-то его подняла. Где он теперь?- спросила про Митю.
   - Не знаю.
   - Место проклятое. Как ночь, так гости разные из леса. Мужику-то еще ладно. А бабе удавиться легше.
   Утром на том краю схватили кого-то. Мешком накрыли и повезли. Крушение, говорят, на железной дороге. Зайдут какие, спрашивать станут, скажешь, про муженька, мол, прослышала, будто он раненный у меня. Вот и собралась по этой лихоманке. Провались все, залейся морем. И не жаль.
   Феня сняла платок, содрала репьи: "Пропала я, Ваня, пропала",- и снова повязалась.
   - Мне, тетя, Митенькой обманывать нечего. Чего здесь, мое дело. К кому зашла, к тому и зашла. Отчитываться не собираюсь.
   - Бабе отчет один. Банда какая-то. Сидят уж у леса.
   Темна ждут. Как еще прошла-то. А так не уйдешь. Да погоди пока.
   На стене рябиной узор заката волнился.
   "Пропала я, пропала".
   - У меня тут яма в хлеву под настилом,- сказала Дарья.
   Феня поднялась.
   - Проводи, тетя. Спать я хочу. Замаялась.
   - Погоди. А как видели тебя и придут, спрашивать станут, куда ты, милка, делась? Мне что же, на яму показывать? А потом перед людьми бельмами хлопать:
   девку продала. В хате ложись. С дороги замаялась. А с какой придумывай.
   Неподалеку от дороги, возле которой, по кустам, дремали патрульные мотоциклисты, в землянке с засыревшим осиновым горем, на соломе у стены, лежал Павел Ловягин.
   Час назад немцы задержали его в овраге.
   Дверь в землянку открылась. Дохнуло луговой влагой. Вошел Дитц.
   Ловягин с трудом приподнялся. Спекшаяся глина на его лице раскололась трещинами, затряслась.
   - Лейтенант!
   Когда сели в машину и тронулись, Дитц сказал:
   - Потом я дам вам отдохнуть несколько дней. А сейчас дело.
   Мотоцикл остановился неподалеку от деревни.
   Павел вышел из коляски. Дитц проводил его к краю леса, мимо затаившихся в зарослях засад.
   - Вот изба,- показал Дитц на избу Дарьи Малаховой.- Туда зашла женщина. Посмотрите. Не та ли с хутора? И решайте. Нам надо проследить, с кем она связана. Хозяйка избы Дарья Малахова.
   Дитц стоял чуть сбоку, пристально наблюдал за Павлом.
   -Дарья Малахова?-переспросил Павел.-Опп имели трактир в Москве. Мальчишкой я бывал у них.
   - Не случайность, лейтенант. Пока молчите. И будьте внимательны. Я жду вас здесь.
   Он быстро пошел краем осинника. Настораживала эта изба, к которой что-то приближалось из давнего.
   В дверь постучали.
   - Началось, девка,- сказала Дарья.- Тверди, к мужу пришла.
   Феня вышла из-за занавески: "Пропала я, пропала".
   Села на лавку.
   Дарья открыла дверь.
   Сильно и смело вошел Павел Ловягин, в гимнастерке, в фуражке. Медаль на груди. Попил воды из ковша, вытер рукавом губы. Посмотрел на хозяйку, на Феню:
   "Вот ты где!"
   "Он, он, на Митю похожий",- поразилась сходству и взгляду знакомому, глуховатому, с таенной горячкой, опавшему к ногам ее.
   "Да и хороша!"
   - Наши давно проходили?- спросил он.
   - Проходили какие-то,- ответила Дарья.
   "Вот и тетенька Даша". Свечкой восковой оплыла ночь метельная, чуть-чуть лишь трепетало с донышка.
   - Выйди,-сказал он.
   Дарья вышла.
   Павел стоял наискосок от Фени, в тени простенка.
   На хуторе виделась ему из щели погребной, за чертой на солнечном посохшем дворе, глядевшей на конченное, замершее в зное, чего-то ждала без надежды. Теперь стояла перед ним, пойманная. Не уйти уже. А там и конец: как дурочку разгуляют, зальют вином.
   - Человек тебя ждет,- сказал он.
   - Какой человек?
   - Новосельцев. Велел к месту идти. За двором выходи. Осторожнее. Когда стемнеет,- кратко сказал и вышел.
   Через дворовое слуховое оконце видела Феия: краем осинника он пробежал и скрылся. Зеленой волей лужок таволгами, сиреневым клевером холодел по заре. А дальше лес, беленые березы выскочили перелеском. На них будто бы тени показались. Темное прошло и по душе:
   "Вызывают. Пропала я, пропала".
   - Чего он?- спросила Дарья.
   - Выйти просил, когда стемнеет. Будто по делу.
   - Не ходи.
   - Разве отвяжутся.
   Павел подошел к стоявшему под сосной Дитцу и сказал:
   - Сейчас выйдет, господин майор.
   - Это она, та самая?
   - Да.
   - Как вы оказались в ее избе на хуторе?- спросил Дитц.
   Павел снял с куста шинель, набросил ее на себя, сел на пенек. Закурил махорки.
   - Ее муж мой брат по дядюшке,- ответил Павел.
   Дитц, не сводивший глаз с избы, повернулся.
   - Сын вашего дядюшки?
   - Да. Мне сказал об этом отец, когда я собирался сюда.
   - Надеялись па родственные чувства?
   - Было безопаснее. Изба оставалась пустой. И можно было взять кусок хлеба.
   - Жив ли ваш дядюшка?
   - Не знаю. Говорят, убит,- ответил Павел: уточнять не хотел.
   - Давно?
   - По одним слухам давно, по другим недавно.
   Дитц подошел к Павлу, сказал над его головой:
   - Лейтенант, будьте правдивы со мной. Я не желаю вам зла. Но выйдет зло, если вы станете решать что-то самостоятельно. Вас учили осторожности. Вы имеете право на нее даже со мной, если это не измена. Но есть общее. Вы не знаете многого, в чем опасность. Скрыв, можно погубить все.
   - Если бы я знал, господин майор.
   Дитц присел на кочку, прислонился к дереву. Павел загасил окурок, втоптал его в землю.
   - Кто такой Желавин?- спросил Дитц.
   - Сидели в болоте с ним.
   - Как познакомились?
   - В избе. В той самой. Родственной,- помедлив, добавил Павел с усмешкой.- Он скрывался от комиссаров. Но есть что-то пострашнее.
   - Вы уловили или что-то заметили?
   - Я не в курсе дел. Что-то запутанное,- были у Павла и вопросы, но откровения и правды он не ждал.
   - Если бы все было ясно, лейтенант, мы быстро бы и точно поражали цель. Но человек выворачивается, порой, не подозревая, скрывает своих самых лютых врагов,'оставаясь наедине с ними. Сожалеет потом.
   - Не может быть откровения, когда его нет в других,- сказал Павел.
   - Вы, лейтенант, выполняйте то, что вам приказывают, и будьте откровенны в донесениях, что от вас требуется. Нельзя расслаблять себя из-за того, что существуют ложь и несправедливость, или пытаться ниспровергнуть установленное, что не в наших силах.
   - Есть что-то и в наших силах, господин майор.
   - Представился случай для ваших сил. Проследите за этой женщиной. Она связана с человеком, который внесет некоторую ясность в интерес к этой избе. До меня дошли сведения, что невидимая лапа тянется к пропавшим сокровищам, владела которыми ваша семья.
   Когда стемнело, Феня собралась. Потуже завязала платок.
   Присела перед дорожкой.
   - Пойду, тетя.
   За двором, у леса, постояла среди кустистых берез.
   Было тихо.
   Пенек, как бочонок, укутан мохом. Забраживала брусника'винцом сладким. В лесу береза накренилась колодезным журавлем, тянет ведро, обливаясь изумрудной водицей. Да светлячки. Дом вон там, далеко, за фронтовыми зарницами. Как всполохом обернулось вдруг: одна в незнакомом лесу.
   Феня обождала. Поглядывала на крылатые крыши деревни, в лес и на стожок. Звезды на склонах небесных. Одна знакомая, та самая, встречальная. Там загаданное: "Так-то, Киря. Чего-то шумели шибко, горевали, а хорошо было, лучше и не надо".
   Никто не выходил. Феня нагнулась, выловила из росы целую горсть брусники.
   "Ну-ну, пособирай. Не бойся. Стерегут тебя со вниманием. Да не по ягодки позвали. Беги!"-как занузданная вскинула голову. Воля! Вон за тот кустик! И дальше, дальше. Повернула к дворам.
   В избе опомянулась.
   - Прости, тетя. Опять к тебе. Чего-то никак не соображу.
   - Посвидалась?
   - Нет, не пришел.