Волк родню свою не тронет, только за волчицу зубами окинет, А человек? Пока свое людское не уладит, ходить пятнам по земле, а огню по воле. С души начинать, а не от лба. По жажде колодезь выроешь и родник оценишь".
   У самого болота колодина закаменелая лежала черной плитой: дуб пал когда-то, покоился корчиною на земле, а ствол в болоте - просолился, проморился, крепче антрацита - был подводной понижавшейся тропою на островок, который и заплелся-то из вершины дуба водорослями, проростками, забился торфом, подсыхал и нарастал, трясина держала землицу с черноталом, с вербной лозой, что рано по весне в накинутом пушистом полушалке цветов, залученная, глядится в окрестное; никто не сломит, не срубит, но по мхам заторфевшим корнями доберется к берегу в тот век, а дальше по яверю к дороге, приглянется кому-то, сорвут ветвь, и зеленоглазыми листьями сметется потом с телеги где-нибудь у колодца, в траве прикроется, врастет. Вот и добралась, ушла пз прорвы.
   Желавин поднял выпавший из руки наган. Дремалось. "Барина не прозевать бы".
   Из воды болотной выткнулся стебель в звездочках белых цветов и снова стал клониться: болото, как печь оттопленная, остывало - отдавало тепло, соприкасалось с прохладой, туман наслаивался, моросил - по воде рябило. Стебель клонился, слил влагу и выткнулся, заглазел цветками с пурпурными среди лепестков донцами.
   Духота накапливалась под туманом, прорывалась, и было видно, как воздух блестел, над болотом марило, мельчайшие моросинки поднимались, светила коромыслом радуга и исчезала в прозрачном, как в стекле показывались леса, летящие птицы. Просвеченные солицем, явились желтые тени, колыхались и покачивались, будто спускались с холма к подножию его, все ниже и ниже.
   Вышли из яверя трое, в гимнастерках, с автоматами.
   Вон и Гордей.
   Люди погорбились, походили вокруг колодины, порылись под ней.
   Желавин, затаившись, наблюдал с уступа котловинки, козырек пониже опустил, тенью закрыл лицо. Отполз. Разбудил Серафиму.
   - Кто-то мудрует,- пояснил. И залегли.
   Серафима платком укуталась, лица не видать; глядела через прорешки в бахромках.
   - Что-то творят,- прошептал Желавин. "Уходить надо",-подумал и досказал:-А то и смерть наша.
   Серафима не ответила. Судьбу не передумаешь: поведет и занесет. Все мимо теплого и тихого уголка.
   А там и своя зашуршит поледеневшая осень, уж никакой уголок не согреет.
   Оводень сосал жалом через чулок.
   "Что оводень, что человек на свете: отожрет и сдохнет..." Как раскаленной иглой впилось. Серафима потянулась, сгребла оводней, раздавила.
   - Замри,- прошептал Желавин, еще ниже притираясь к земле.
   Она сунула ноги под яверный хворост и потихоньку вползла, закрылась.
   На Желавина оводень не летел, комар тепла его не улавливал: протух в болоте, в грязи, как в коре.
   Над яверем, за которым подсматривал, шагах в десяти от колоды, по укосу к болоту, комары вились пылью табачной-спадали и поднимались, а скоро и нависли рыжей тучей.
   "Значит, там",- определил Желавин положение опасного. Да и яверь размыкался на том месте, завихривался над провалом.
   Глядел туда и прислушивался к шуму за спиной. Не потрескивает ли? Хоть как крадись, а треснет на сухом.
   В шелесте едва уловимый звук, как в шуме наливаемого кипятка звук треснувшего стакана.
   Война эхом барабанила за болотом, не заглушала стрекота луговых сверчков.
   Сознание как бы отошло. Куща яверя постепенно потеряла окраску, была похожа на затускневшие свинцово прутики; не слышал и шума в ожидании внезапного.
   Из-за прутиков лезло, перемещалось, скрывалось и раскачивалось, раскачивалось-расползалось на три пятна.
   Поднялся человек. На лице тряпка какая-то. Руки его были раскинуты, привязаны к колу за спиной, как на кресте. Двое держали за концы. А человек в рубахе висел. Вдруг запрокинул голову и замотал, затрясся, запрыгал. Поник, склонился, куда-то вниз глядел, и снова заломил голову, запрыгал, будто плясал.
   Желавин уперся покрепче локтем и положил ствол нагана, как в рогатину, между большим и указательным пальцами. Мушка слилась с прорезью, будто паучок с жальцем пополз... Нажал и чуть повел рукой, нажал еще раз. Два выстрела, как один.
   Серафима поднялась и краем пробежала по яверю.
   Желавнн не шелохнулся.
   Двое убитых лежали на болоте, меркли во мху.
   В шуме яверя трещало и приближалось.
   Желавин припластался к земле, втянулся в заросли.
   Мимо пробежала Серафима, заметалась, накинула на яверь платок и скрылась.
   Рука показалась, пистолетом разжала стебли.
   Платок вспрянул, заполошился на явере, будто баба вдруг побежала. Вышел кто-то. Желавин ударил его сзади под низ затылка наганом. Схватил за глотку и свалил к ногам.
   Гордей глядел оледенелыми глазами.
   - Астафий! Не тронь!
   Желавин отослал Серафиму.
   - Глянь, что за человек на колу.
   Серафима осторожно полезла к болоту.
   Желавин подержал за горло Гордея, отпустил.
   - Где золото твое? Говори!
   - Астафий, помилуй!
   Мужчина с привязанными к осиновому колу руками лежал на колоде. В лицо была вдавлена тряпица. Серафима отлепила ее, заглянула. Глаз раскрылся. Другой затек.
   - Кто ты? - спросила Серафима.
   Глаз покосился на нее.
   - Викентий Романович я. Ты стреляла? Кто? Позови, скорей.
   Желавин месил наганом лицо Гордея.
   - Где,говори? Где?
   Гордей отвернулся от палившего пекла.
   - За избой Дарьиной. Ягода, ягода волчья.
   Желавнп высоко поднял руку с наганом, подумал и с силой ударил. Рукоять словно провалилась в лоб.
   Заслышав шорох, отскочил и задрожал. Серафима остановилась. Как из мрака вылезло окровавленное лицо Гордея, и бледное Астафия выглядывало из яверя.
   - Викентий Романович там,- проговорила она.
   Желавин приблизился к лежавшему на колоде, стал руки его от кола отвязывать. Серафима ползала н плакала.
   - Астафий, вон там,- глазом посмотрел Викентий Романович в отдаленное, где расщепленная ветла стояла над берегом,- Пашеньку не забудь. А меня прости.
   Один не смог. Навалились. Да не признался. Одна отрада, на родной земле умираю. Похорони здесь.
   Желавин и Серафима приподняли его. Он поглядел в поля. Летели утки в его взор, приближались с печальным стоном. Слезою простился и лег на сырую землю.
   На бугре, под мшистым покровом, умирал еще дышавший в своей могиле барин.
   Ночью Желавин спустился в болото напротив ветлы.
   Качнул под берегом корягу. Вода хлынула куда-то вниз, потянула и забурлила.
   Он нащупал какие-то прутья и потащил тяжелое.
   Над водой высунулся норот. В хвосте его плескались, шипели и глядели из-за прутьев маленькими выпученными глазками какие-то твари.
   Серафима вытащила норот на берег.
   - Есть там что? - спросил Желавин.
   Внутри по прутьям два горлача перекатились и стукнулись. Твари запищали и запрыгали, зашлепали.
   Желавин разорвал прутья и поднял тяжелые холодные горлачи. Один выскользнул и покатился с берега.
   Серафима прыгнула и схватила горлач на самом краю.
   Поднялась, прижимая к груди,
   - В нору, в нору скорей,- заторопил Желавин.
   В норе ножом он сковырнул с горлача деревянную крышку, обмотанную просмоленной тряпкой.
   Серафима сняла с себя стеганку и расстелила на земле.
   Желавин тряхнул горлач.
   - Ой, ой боженьки,- прошептала Серафима.
   На стеганку посыпались перстни, кольца, серьги, браслеты - бриллианты и золото.
   - Не фальшивые, не фальшивые,- проговорил вдруг Желавин и сдвинул настилку над входной дырой.
   Далекое зарево словно узрило сокровища и колыхнуло, разожгло разными огнями и искрами ворох, то золотой, то красный, то изумрудный и прозрачный насквозь.
   Желавин вскрыл и второй горлач, тряхнул.
   На стеганку выполз бриллиантовый пояс. Желавин и Серафима схватили его.
   - Примерь,- прошептал Желавин.
   Серафима, опустив голову, вылезла из своих одежд и, встав на колени, надела пояс. Пополз, завился, зажигаясь на ее бедрах.
   - Царица, царица,-шептал Желавин и целовал ее колени у земли, и снизу взглядывал, взглядывал, и руки тянул, да, как по стеклу, оскальзывались и не касались.
   Пояс росистой травкой зеленой мерцает, а из нее змея белая женщиной. Лицо удивительное, как будто из жаркого света, все разное, ресницы длинные падали и поднимались, а за ними глаза невидящие с синевой в черноте. И все исчезало, и снова росистая травка зеленая, а из нее являлась женщина. Брал ее, и являлись глаза в ресницах, как зыбкая вода под камышами, и лицо там чистейшей белизны, молодое, с алыми губами, и грудь, грудь показывалась. Он торопливо целовал и куда-то проваливался, стонал в скорби, что такая красота исчезала.
   Все сильнее чувствовал он озноб и холод, в тоске поражавшие каким-то приближением.
   Увидел дыру в небо и зарево. Яверь шумел в бескрайнем. Он закрыл глаза и отвернулся: не хотел возвращения к тревогам к страхам.
   Вдруг пополз, ощупал стены, снопы яверные. Один.
   А где же Серафима? Желавин вылез из норы и, спотыкаясь, падая, бежал, валился на яверь.
   Поднялся с земли Астафий. Снял сбитый на глаза картуз.
   Заря с востока желтым проламывала туман.
   "Вот как, бриллиантики-то унесла, и под порогом, конечно, имелись. Богатая баба,- опомнился он и задумался.- Как же так получилось все? Вроде бы и Гордея я и барина схоронил. Вон что натворили. А дальше? Ничего-то не хочу, избу бы со щами. А как получается? Куда же теперь?"
   Он насыпал махорки в бумажку, цигарку свернул и прилег, задымил в траву.
   "И барин еще дышал, а схоронить попросил. Видать, давно был конец. Не в свою жизнь проскочили, как в чужую хату. А что там? И поспать негде, одно-то: поночевать с разрешения, и иди на волю. Вот какая воля без хороших людей. Беги, Серафима, беги. Может, у тебя что выйдет? Достанется и мне уголок какой. Да вряд ли.
   И как же это так? И умных людей слушал, исполнить старался. Значит, еще каких людей слушать. Демка-то учуял, с какого бочка кого послушать. А я все про бриллиантики, бриллиантики. Радости царские, да, знать, что-то есть в них, в бриллиантиках-то. Бабу в царицу обратили. Беги, беги, милая. С умом тесно, а без ума просторнее. Кто же она такая? - подумал Желавин:
   жизнь прожил с женой, а как впервые этой ночью встретился с ней.- Что ждать от нее и от всего? И за войной, и за чужой бедой не скроешься. А как-то надо? Как? На какой бок повернуться? На все стороны простор, а деться некуда".
   Пускал дымок в траву. Поцветет трава, падет и в дернину затянется. Вон ее сколько ждет, последние деньки милуется с солнышком. И прах ее никуда не уйдет, все в жизни, вот в этой дернине, не выше, не ниже.
   "Да что ж Гордей-то нажил и накрал? Запрятал под волчьей ягодой",- и повернулся Желавин па другой бок, едва глядел в сбегавшие по косогору березняки, а ближе, как ртуть, скатилось под луг озеро.
   Судьбой пошатывала Павла Ловягина родная сторонка, еще не дала и минуты счастья, будто вытягивала из души чужое, пока не замучает, не отстанет.
   Задержали в лесу патрульные из ополчения. Проводили па пункт проверки втолкнули через калитку в воротах во двор, бывший скотный, огороженный крепким забором, а над забором проволока колючая.
   За воротами и забором охрана похаживала.
   Люди во дворе всякие: отправляли отсюда, а там беседой решат, куда дальше - в трибунал, в свою ли, другую часть или в штрафную быстрым ходом под Ельню, через деревеньки сгоревшие и уцелевшие; остановится, глянет вслед бабенка - споро, тяжело мужики пошли махом добывать себе и оружие, и землю на жизнь, пулю в грудь, медаль боевую.
   Одна дорога с этого двора в сосны, а по делам разная, Да дело-то сразу не раскопаешь.
   Двор с высохшим навозом, солома колючилась. В полдень - пекло.
   В углу стояла кадка с колодезной водой. Висела на цепке железная кружка, да кому-то приглянулась. Черпали воду пилотками.
   Ловягина измаривала жажда. Но к кадушке не подходил. Иссохнуть бы, пылью взвиться отсюда: ненавидел тело свое. Некоторые спали на земле, в тени забора.
   Ловягин не отползал от солнца. Глядел иногда в белое пламя его, в глазах чернело. Была будто бы ночь, жаркая, душная, короткая, постепенно желтела, мигала пятнами и синевой, болотом наплывала, бубнил голос Желавина.
   Заметил Павел давний волчий подкоп - впадинку под дощиной забора. Серому только голову просунутьи пролез. Позавидовал воле его лесной и силе: сколько за ночь отрыщет, и никаких границ, все-лес, поля, дороги да болота как одна сторона.
   Тишина тягостная. Оводни стонут на жаре.
   "Попал",- будто только сейчас капканом схватило сердце.
   Какие-то трое юнцов задержали. Белесый строгим глазом сверил его с карточкой на документе.
   - Па-а-чему... Взять!
   Чуть живой стоял Павел. Сорвали пистолет, финку из кармана выловили.
   Не пробыл и часа на этом дворе, а занемог; словно уж и вели босичком последний разок по лужку.
   "Да ничего, ничего. И прощусь. Что толку в этой жизни, если в ней всякая гнида по душе ползает. И не вертись, не чешись,- презирал, да от презрения ничего не менялось. Сейчас позовут, поведут.- А так, выдать себя, и конец".
   Проволока над забором на кольях. Схватиться за нее - завалишься. Кол надо ломать с налета - и на ту сторону.
   Птица над двором пролетела.
   Волку завидовал, птице, а человеку нет. Вон лежит у стены солдат в закоревшей от глины гимнастерке, разулся, лег поудобнее, ботинки под голову. Что он наделал? Может, велели насмерть стоять, а жив. Потом разберутся, а сейчас пролепечет слово, а разве слово - неумолчный смертный бой, трагедия вселенская, в которой не забыл про ботинки свои, берег.
   - Деревню-то взяли, хорошо сперва. Кличут, отступать надо. К лесу побегли, А там и ждал. Ход-то пробили, а роты нет. И что за деревня, не знаю, одна труба стояла,- вот и сказал про свое солдат.
   Этому позавидовал: бояться ему нечего.
   Павел прижался к доскам забора. Локтем ткнул. Слабо держалась дощина: гвоздь сржавел или кто-то уж пошатал. Если бы дурака найти на эту доску, а самому, под шумок, вдарить по колу и через забор. Поцелил взглядом на кол. Где найдешь дурака, еще и ночка нужна. Соображай другое. А если самому за дощину? С угла часовой, пристрелит.
   Рядом сидел мужчина в пестром пиджаке. Лицо по морщинам чернело землей.
   - Чего держут? И справка в порядке, с печатью.
   А штыком под зад и сюда.
   - Печать-то какая, круглая? - спросил солдат.
   - Круглая.
   И объяснил солдат:
   - Вот по кругу ее и читают, где конец, где начало.
   Разберут начало, он и конец будет: кому до своей печи долгий, а кому... Там потеснее сидят, и вылезать не хочется. Голодай, сдыхай, а честно.
   Павел встал. Попил воды из кадки. Вода осенью пахнет, сырым, еще теплым, но уже темным вечерком.
   Вода стекала из фуражки. Поглядел на волю, а перед нею, на заборе, кол с гвоздем. Держит гвоздь накинутую на него проволоку. Тронешь - скинется проволока, запутает. Не упустить бы волю: минутой одной запоздаешь и отстанешь от нее. Босиком, босиком поведут в лощинку. На колени перед могилой встанешь н лбом в нее.
   Перед дверью сторожевого помещения ступеньки в крапиве. Тяжело входили туда. Пока не вызвали, Павел сам вошел. Дежурный сидел за столом у огородки с пер илом.
   Вышел из соседней комнаты начальник с бумагами.
   Дверь открыта, а за дверью, в окне, синело небо пасхальным яичком.
   - Зачем сюда! - крикнул дежурный Ловягину.
   - Вон там,- показал Павел на щель в приоткрытой двери на двор,- один доску в заборе расшатал.
   Дежурный выскочил в проход.
   - Какой?
   - Вон тот.
   Павел сбил дежурного, махнул через огородку прямо в соседнюю комнату. Схватил со спинки стула висевший ремень с оружием. Выскочил в окно и сразу за сарай.
   Перегоняли пули его, а остановить не могли.
   Он еще должен найти бриллиантовый пояс и дослушать в ревучих рожках дядюшкину песню трактирную.
   По олешникам, оскобленным повозками, прошел краем хутора, поглядел на избу детства, что вновь, как васильками во ржи, поманила окошками. Завернул круто от другой избы, где под полом сидел.
   С обрыва вдруг открылось болото в сумрачной неподвижности, с края разливалось озером. Под ним червонно-желтые деревья, могучие в просторе земном и небесном. Черная гарь яверя, отдаленное смятение тревожно озаренных лесов. Хмурая яркость осени в забытой миром глуши. Почти невероятное, страшное, как всплеск лесного пожара в глубине болот, зияло огнище.
   ГЛАВА III
   По гребню насыпи, как в горниле, раскалывались куски огня, расширялись, взлетали и колыхались. Вздыбливались вагоны стадом. Нарастал, достигал предела скрежет и стон, грохот раздираемого железа. Земля содрогалась, как бы из недр тупо стучало, ныло. Оторванные платформы поднимались и валились под откос, тряслись, погружаясь в землю.
   По лицу Фени метались всполохи: "Боже, боже, страшно-то!"
   - Скорей, сюда! - позвал Новосельцев.
   Она бежала за ним.
   - Не могу больше, Ваня.
   Повалилась. Загребала руками траву и лизала росу.
   Новосельцев под кустом привстал на колено. Огляделся.
   В дальних уголках ночи леса крышами, костром Ельня, и кто-то темный все ходит перед костром, тенью вздымается до самого неба, постоит и скроется. На откосе и во рву снопами горит.
   - У нас другой жизни нет, пока война. Вот только так - супротив. Пошли.
   Она поднялась и пошла в распахнутой стеганке и в сбившемся платке, будто тянула соху, изнемогала, а кто-то погонял: "Иди, иди, не падай. А упадешь..."
   - А как поймают, Ваня?
   - А ты уходи. Ночки две переждем. И еще. Живей, живей. Искать начнут. В лесок пока. Тихо,- он остановил ее, к чему-то прислушиваясь.
   Прижались к земле.
   По дороге проехали немецкие мотоциклисты. Мимо, кажется. Нет, остановились, быстро и четко, с интервалами друг от друга. Вот и отрезали лесок-то. И назад нельзя.
   - Слушай,- зашептал Новосельцев.- Я чуток в сторону. Как зашумлю, ты здесь одним махом через дорогу. Разминемся или еще что - выходи на наше место.
   Обождешь. Не приду - к нашим уходи. Ну;- он сдавил ее руку в траве, еще крепче сжал, словно оставлял ей всю свою силу.
   Через минуту темноту порвал пламенем автомат Новосельцева. Феня переползла дорогу.
   Возле леса остановилась. Когда бежала ископанным полем, слышала редкие ответные выстрелы Новосельцева где-то сбоку. Теперь стреляли лишь немцы и близко, и далеко, и еще дальше брехали собаки.
   В глубине леса бугор с ходами давно брошенных барсучьих нор, заросших ельником. Тут велел ждать Новосельцев.
   Она сбросила платок и стеганку. Вымыла лицо мокрой мятой. Легла под куст. Отнывало усталостью тело.
   Казалось, прошло несколько минут, как Новосельцев попрощался с ней. Неподвижна посеребренная туманность в небе, как воспоминание. А о чем? О чем? Не о том ли, о чем, вспоминая, жалеем и все не знаем, как жить. Не угадаешь, а подскажет прожитое - уж и ягодки прошли. Неверная, обрывистая стежка, речка по камням бежит. Да брода нет с обрыва. Нет, да теперь и с обрыва на камни кинешься. Страшнее смерти погоня.
   Звезды давно мерцали. Не идет Иван Новосельцев.
   А как совсем пропал?
   Слезы горькие, горючие, хоть какие, не помогут.
   Под кустом холодно, сиротливо без дома. Потеплее повязалась платком.
   "Натворили с тобой, Ваня, делов",- задумалась в неуловимом, подальше, куда война не заходит, а все бережок заветный, как парное молоко, теплится поутру.
   Ничего не проходит, не выйдет из памяти на долгом или коротком ее веку.
   Не короталась ночь, тянулась, шумела порывами ветра, затихала. Вершинами застилало звезды.
   Гроза или войны гул? Затряслось, вспыхнуло в небе.
   Искореженные вагоны с оборванным железом, сгоревшие, громоздились под откосом. Паровоз впахался в землю, чудовищной силой шпалы разломал и вдавил.
   Обугленные кости смрадили в дотлевавшем бурьяне.
   Примятая, отяжеленная росою трава оставила следтропу от места сверженного под откос эшелона, на рассвете тенилась по матовому полю.
   Этот-то след еще до солнца и застали немцы. Постояли и у места, где полосой полегли мятлики. Определили: взрывали эшелон двое-мужчина и женщина.
   Началась ловля.
   В тот же день Дитц, по новой своей службе секретной, с мотоциклистами завернул на горку островком сосновым.
   Находилась горка далеко от места взорванного эшелона. Но версты обманут неопытного, знающий поймет, что одной ночи хватит, чтоб оказаться в этих местах.
   Да и судьба кое-что определяла: замеченное Павлом Ловягиным из подпола в избе Фени было уже не мелочью в его донесении, становилось в ряд. Дитц видел последствия. Нужно было и подтверждение в расчетах на дальнейшее.
   Он не называл это удачей. Называл это неизбежностью.
   Все, что началось, еще и сопутствовало его тайным расчетам.
   Дитц чуть раньше заприметил одну избу: приглядывался к ней не случайно.
   Под горкой поле, а дальше дорога и лесок в изумрудно-зеленых кочках под березовыми стволами. Небольшая деревенька в тени.
   Дитц, одетый в ватник, в картузе, подошел к дворам совсем близко, не показывался, залег под ольхой. По краю леса укрыл наблюдателей.
   Деревенька как на духу.
   В бинокль он оглядел дворы, заросшие и постаревшие и уже голодные: скотину обглодали отступавшие русские, а кур перестреляли немцы, псы рычащей сворой догрызли кости.
   Один двор будто не просыпался.
   На том краю изба, давно брошенная. Расселилась крапива по унавоженной земле - была в рост человеческий; неудержимый по запустению чертополох прорубался к заколоченным окнам.
   Дитц заметил там псов. Бродили, чего-то терпеливо ждали.
   Третий день скрывался Желавин в прелом омете рядом с безлюдной избой. Леса боялся: там и окруженцы шли, и немцы не дремали, хотел и приглядеться, что и как в плененной Европой сторонке. Видел, сторонилось русское, не приживалось, и порядка не было - ловля и охота на людей. Гнали по дороге солдат измученных, баб молодых. Все без жалости.
   Караулил Астафий и свое: не знал, как быть с фляжкой, в которой хранились бриллианты малаховские. Вырыл из-под волчьей ягоды. Перепрятал в спешке. Да хорошо ли?
   Ночью походил Желавнн возле дворов. Чем бы поживиться искал. Крепко закрывались хозяйки. К одной избе не подошел. Дарья Малахова в ней жила. Лишь поглядел н скрылся. Веревку с плетня снял. В зарослях петлю растянул. Пес попался. Навалился Желавин, перерезал заскулившую глотку ножом, освежевал и разделал добычу. На рассвете в яме лесного пожарища запек.
   Чуяли псы дух мясной. Одного уже, с черным ухом, и привадил костью: лежал ближе, не подпускал остальных, грязный, худой, с проваленными боками, охранял нового хозяина.
   Желавин лежал, зарывшись в омет. Грело прелью, а сверху холодом обдавало.
   "Кто-то за Угру, за бережок ее зеленый колотится, а мне что от берегов? Эх бы в избенку на краю света",- и представил избу над хмурым озером, низкие тучи и покой, отрешение, только сон да тучи и порывы ветра с дождем.
   Взмокшие заросли заблестели от солнца рекою ненастной. Подальше теперь, на дно омета, в прелую влагу, к червям,к мрази всякой.
   Пес поднялся и зарычал, бросился в заросли.
   "Кто-то ходит",- Желавин приподнял солому, посмотрел. Заросли закручивались в разных местах, проваливались. Желавин выхватил наган, прикинул, как лучше перебежать к лесу. Вон тем закушенным среди поля рвом в таволгах.
   Не добежал. Кучей навалились, помяли и подушили.
   Кто-то под животом ощупал, умело сщемил. Боль затянулась по телу. В рот пихали и пихали, глотку скребло и рвало.
   Перед Дитцем стоял мужчина с заткнутым в рот картузом, глаза чуть не выкатывались. Руки связаны.
   На землю бросили старый наган желавинский, лепешку погрызанную с влекшимся углем, мешок с кусками мяса, вывалянных в золе вместо сольцы.
   Желавина отвели, засадили в коляску мотоцикла, накрыли с головы мешком, завязали по шее и повезли.
   Дитц сидел в седле сзади мотоциклиста. Стукнул по спине пойманного.
   - Что за мясо в мешке?
   - А шашлык,- ответил Желавин.
   Мотоцикл остановился. Мешок сняли. Желавина ослепило светом.
   В кирпичном доме на тихой улочке Желавина сбросили в люк подвала.
   Под потолком крест решетки. Напротив лавки с ржавыми, похожими па кандалы железками. В потолке кольцо, и веревка спускалась. Связали той веревкой и качнули. Кольцо заскрипело. Удар об стену оглушил. Он завертелся на веревке - кружилась стена, прокопченная, засаленная потом и кровью, вспыхивала решетка черным по красному.
   Желавин висел в подвале, связанный веревкой. Петля резала грудь, стягивала болью. Медленно поворачивался, и кольцо скрипело.
   Поглядел на решетку. В камень впаяна. За нею кирпичные стенки колодцем. Сверху воднило светом.
   - Сними!- крикнул Желавин, и его поворотило от крика. Увидел свою тень на стене - себя с опущенной головой и поднятыми к своду руками в кольце, будто уж и распятого.
   Тень заколыхалась на освещенных мрачных камнях и, не касаясь земли, стала удаляться в темноту.
   Его сняли.
   Он вполз по крутой лесенке и на последней ступеньке поднялся. Шатаясь, шагнул за порог.
   Его посадили у стола, ноги прикрутили к стоякам табуретки.
   Вошел Дптц. Сел напротив.
   Желавин взглянул мельком. Узнал гостя давнего:
   под метельку когда-то на долгую беседу в усадьбу к барину приезжал. Сейчас бы и воскликнуть Желавину радостно: "Это вы меня на крыльце по шапке вдарили! - Виду не дал Астафий.- Не за Гордея ли схватили?"
   Запах чернил, пропыленных бумаг растворялся в нагретой комнате, мертвило душу духотой. Желавина покачнуло.
   - Как погребок?- донесся голос.
   - Водицы бы.
   - Ты имел реки воды, а теперь глоток просишь. Хочешь жить за глоток? Каждый день будут тебе наливать в консервную банку.