Песня не утихает и час, и полтора. Чуть заалело на востоке, и песня будто
светлела: не то поют люди, не то молятся. А кто-то и точно молится --
молится страстно, одержимо. Забыв о скарбе, о женах, о земной тщете.
Молитвенная песня восхода. Торжественное чувство охватывает нас, погруженных
ранее в свои воспоминания и тревоги. Мы не понимаем слов, но внимаем им.
Исчезла сонливость. Исчезло будничное, суетное. Мы пытаемся подтягивать,
вторить чужим словам, чужой вере. Может ли кто отвернуться от столь зримого
и теплого, как дрожащий воздух над костром, ощущения счастья? А мы счастливы
сейчас, в этой, чудилось, неземной птице, поднявшейся на такие высоты,
откуда, видно, очень близко до Бога... -- Эти кацо больше евреи, чем мы, --
шепчет мне Сергуня, проталкиваясь в проходе, где сидят недвижимо, раскрыв
рты, дети. Даже егс пробрало. Я никогда не видел столько счастливых людей
вместе. Разве чтo на войне? В День Победы?.. Кому-то хочется плясать, его
унимают. Песня все звучит и звучит. Вступает, вплетается в хор солнечный
баритон который весь, до краев, -- надежда, мольба, счастье... Самолет
приземляется в рассвет. И сразу загудело, как в шмелином гнезде. Стюард
из-за своей занавески тянет руку. Три пальца сложены щепотью, он покачивает
ими. Впервые я увидел этот израильский жест, который затем сопровождал нас
на Святой земле, куда бы мы не пошли. "Савланут! Терпение! Зачем
торопиться?.. Савланут!" Девчушка-американка, глядя на красное рассветное
небо Израиля, повторяет в экстазе: -- Я такая счастливая! Я такая
счастливая! Навстречу торопится рабочий аэропорта в белом комбинезоне. Он
вероятно, подумал, что его о чем-то спрашивают. Повернул небритое, с
масляным пятном, лицо к девчушке: -- Что? -- Я такая счастливая! Такая
счастливая! Рабочий кинулся дальше, бросив сердито: -- Прекрасно, что в этой
стране есть хоть один счастливый человек! ...На белом громоздком трапе с
надписью "Эль-Аль", притиснувшись сбоку, рядом с водителем, мчал Дов. Так он
и приблизился вплотную к самолету вместе с лестницей. Пока он ждал Гуров,
подъехали два "Виллиса", набитые корреспондентами с фото и телекамерами.
Дову было не до них. Пожалуй, он и не заметил их. Кинулся, нет, даже не
кинулся -- прыгнул на шею отцу. Так его и засняли -- в полете. На другой
день в американских, английских, итальянских газетах появились снимки:
"Счастье семьи Гуров". Лицо Дова, отца. Они были зареваны. Господи, какое
это было торжество! Откричала Америка Гуров. Кончилась для них бесконечная
Воркута. Они вернулись домой. Яша повертел Дова, пощупал мешки под его
глазами, спросил: -- Поздоровел? В ответ Дов так хлопнул Яшу ладонью между
лопаток, что у того занялся дух. Яша повторил уже совершенно уверенно: --
Поздоровел!..Жену показывай! Кто за такую образину решился замуж выйти? Дов
захохотал, сообщил, что отца пришли встречать многие старые сионисты,
зеки-воркутинцы, поэты-идишисты. Но не пускают ни кого. "И моя там!" -- и
махнул рукой в сторону аэропорта, пламеневшего на солнце. Действительно, на
крыше, вдоль металлической ограды, стоят в свободных позах, кто как, солдаты
с автоматами.. -- Террористов боятся? -- спросил Иосиф. -- Родственников! --
Ко-го? -- хором воскликнули мы. -- Родственников! С мешками, полными
советов. Пока родственники за оцеплением, тут вас и брать. Тепленькими.
Глупышами. -- Дов, что ты мелешь? Подъехала крытая машина с какими-то
наблюдателями, и Дов, оттянув отца от лестницы, зашептал ему на ухо. Иосиф
отстранил Дова, смеясь: -- Ты тоже с мешком, полным советов? Мы -- у себя!
Пусть идет, как идет! Высыпали грузинские евреи, говорившие вполголоса,
почти не дергавшие детей. Несколько высохших, пепельных старцев в черных
кипах встали на колени, целуя горячий, в масляных пятнах, бетон. За ними
опустились на колени молодые в своих клетчатых "аэродромах". Закачались в
молитве. Последним рухнул тучный Сулико, прижимая к груди кожаный чемоданчик
типа "Дипломат". Кажется, Жаботинский мечтал, чтобы у евреев были свои воры
и проститутки. Как у всех народов!.. Пожалуйста! Привезли бо-ольшого
специалиста. Кто-то запел гортанно и страстно, воздевая руки к небу.
Притихли даже техники в белых комбинезонах. Перестали кричать и ругаться.
Иосиф не слушал Дова, который продолжал что-то втолковывать отцу. Широкое,
грубоватое лицо его было просветленным. Таким я не видел его никогда. Я же
просто не выходил из клинического состояния эйфории. В особое умиление меня
привел коричневый еврей-- полицейский. Большой, спокойный, с
радиопередатчиком и огромным оперным пистолетом в брезентовой кобуре.
Власть! Какой-то израильский офицер с двумя шпалами на зеленых погончиках
встречает мать. Мать говорит по-русски. Сын отвечает на иврите. -- Господи
Боже, -- вздыхает Лия, -- за что ты так разбросал нас? Сын с матерью
объясняются на разных языках... Иосиф! -- кричит она. -- Телеграмму Геуле и
Науму! Мы направились было к стеклянным стенам аэропорта Лод, куда тянулись
нарядные, с кодаками, туристы с самолета "Пан Американ". Нас задержали,
сбили плотной толпой и повели в сторону от стеклянной цивилизации через
огороженный металлической сеткой проход в мрачноватый зал на втором этаже,
похожий на деревенское кино в российской глубинке. Длинные деревянные
скамьи. Многие, сидя, спят, время от времени вздрагивая и глядя перед собой.
Дети хнычут. Кино! Только вместо экрана дощатая дверь, в которую вызывают
мужчин. Только мужчин -- глав семейств. Заспанная девчонка с трудом
произносит необычные для Израиля фамилии: -- Гогошвили, Гришашвили,
Андроникашвили... Наш знакомец Сулико шепчет кому-то: -- Первое, что
предложат, откажись. Хорошее сразу не предлагают. За дверью кричат,
бранятся. Впрочем, возможно, и не бранятся. Однажды в Сухуми я видел дико
орущих мужчин, которые, казалось, вот-- вот пустят в ход кинжалы. Оказалось,
они приглашали друг друга в гости... Лия с головным платком на плечах,
растрепанная, двинулась в сторону уборной, от которой несло хлоркой. В
уборную выпускали по одному человеку. Лия оглянулась на парня с автоматом.
-- Зачем ты идешь со мной? В самом деле, зачем? Уборная тут же в
коридорчике, и там, у лесенки, ведущей вниз, тоже стоит солдат. Мы сидели
молча и неотрывно смотрели на дверь-экран. И каждый видел свое кино. Иосиф
ощупал деревянную лавку. Точь-в-точь, как на вахте у вохры. Зеков пригоняли
убирать, приходилось двигать тяжелые скамьи. Запах барачный, застойный.
Запах беды. На оправку ведут, как на пересылке. За спиной "попка". Чего ж
они не придумали повеселее? Бедная страна?.. -- Последний барак перед
свободой, -- бодро говорит мой сын, поглядывая в оконце. Регина плакала,
прижимая к лицу кружевной платочек. Нет, она не жалела, что приехала в этот
немыслимый сарай. В конце концов они уйдут из этого вонючего загона. Она с
Яшей, слава Богу! Но куда уйти от острого чувства вины: ей счастье, а
братьям? Старшего уже изгнали из армии, из партии. Младшего, конечно,
вышвырнут из академического института. "Допуск" отняли. Была благополучная
семья, и все прахом. Она не могла сдержать слез, голова ее тряслась. Яша
бросился к грубо сколоченному из неровных досок столу, на котором стояли
бумажные стаканчики и стеклянные банки с апельсиновым соком, нес в дрожащей
руке, плеская. Теща взяла стаканчик, поблагодарила, выпила. -- При чем тут
ты, дочурка, -- слышался ее приглушенный низкий голос. -- Если бы я
осталась, никто бы их пальцем не тронул. В 37-ом за квартиру убивали, сейчас
выбрасывают за границу. Либерализм! Перестань, говорю!.. Можно жить в
стране, где тебя вышвыривают из квартиры, а вдогонку вопят об измене Родине?
Сергуня устроился в последнем ряду, безучастный ко всему, глядел в пыльное
окно, за которым ревели "Боинги". У жены Каплуна по-прежнему лицо, как из
парилки. Ей, видно, невыносимо жарко. Она не может снять лыжного свитера,
заменить его нечем. Она смотрит на дверь и глотает таблетки. Рядом вертится
на скамье ее мать в лыжных штанах. У матери доброе, морщинистое лицо русской
крестьянки, которую в первый раз привели в зоопарк. А то вдруг ссутулится,
пригорюнясь... Я тоже смотрел свое кино. Я жалел отца. Отец остался там, за
чертой. Я не был с ним близок. Он развелся с матерью, когда мне не
исполнилось и трех лет. Прожил затем жизнь бобылем. Мы встречались редко. Я
считал его злейшим контриком. Изумлялся ярости, с которой он,
слесарь-юстировщик, потомственный рабочий, крыл советскую власть. И в Бога,
и в душу крыл... И только лет пять назад, услышав по "Голосу Америки" о том,
что я стал писателем опальным, явился к нам с пол-литром и рассказал, почему
он так любит их... В 23-ем году служил он действительную в погранвойсках на
Днестре. Редкие выстрелы в теплой ночи. Крестьяне-контрабандисты, которые
пытаются по старинке откупиться от стражи: "Товарищок, возьми сала!" И вдруг
подняли заставу по тревоге, отделили половину красноармейцев, увезли в
Одессу. На две недели. Поставили на вышках одесской тюрьмы. Две недели
смотрел отец сверху на то, как привозили в крытых машинах после облав. И
сразу на задний двор. Без суда... Как протащили по земле за бороду
священника. Как топтали женщин. И открылось рабочему пареньку, кто пришел к
власти. Подступило к горлу.... А уезжать не собирался. "В семьдесят лет,
сказал, как раз пора себе гроб сколачивать. Я свою судьбу проворонил". Мои
мысли прервала жена, думавшая свое: -- Ты знаешь, сколько людей прочитали
рукопись "Заложников"? Я кивнул. Давал читать самым близким. По секрету.
Друзьям Полины, Юре Домбровскому, Александру Беку... Даже Галичу не дал,
люто обидев его этим. Галич пил зверски, а что у трезвого на уме, у пьяного
на языке. В списочке, который набросал, помнится, было девять душ. В
самолете Полина подсчитала, что вместе с женами писателей, их взрослыми
детьми это пятьдесят два человека. -- И никто нас не продал, -- горячо
шепнула она. -- Господи, будут ли у нас когда-нибудь такие друзья? -- Она
глядела на дощатую дверь, а думала об оставленных друзьях. Выделяя тех, кто
в беде, кому надо помогать. В душном "предбаннике" оставалось еще около ста
человек. Почти все неотрывно глядели на дверь, как на экран, и каждый видел
свое. Стало невыносимо жарко. Плакали дети. Старику в черной кипе, которого
опекал Яша, стало плохо. Яша и Сергуня вынесли его на воздух, отстранив
жестом солдата. Обострился, загустел запах казармы, пота, камфары. Когда
меня вызвали, я шел к дверям, пошатываясь, измученный, оглушенный. Солдат,
стоявший за дверью, показал жестом, чтоб я двигался вдоль столов. Я брел
вслед за другими мимо канцелярских столов и механически подписывал бумаги.
Все они были на иврите. С копиями и печатями. Ни переводов, ни объяснений.
-- Может, это смертный приговор самому себе? -- спросил я унылого мужчину в
косоворотке. -- Багаж! -- рявкнул он. Больше я не спрашивал. Только года
через два узнал, что где-то среди багажных квитанций и синей книжечки на
налоговые льготы новичкам, среди страховок и долгов за школу, в которую
повезут, подписал, не ведая этого, как и все остальные, просьбу об
израильском гражданстве. Для себя, жены, сына, матери... -- Поедешь в
Нетанию! -- просипел кто-то по-русски. Я впервые оторвал глаза от кипы бумаг
и вздрогнул: у меня вдруг появилось ощущение, что я еще т а м. Лицо, как
тугой коричневый мяч. Без глаз. Лицо партследователя Иванова из МК партии. Я
ответил, что поеду куда угодно. Единственное, о чем прошу -- чтобы мать жила
отдельно. У нее в Москве была своя комната, и мать в страхе, что потеряла
ее. Свою многолетнюю мечту и богатство... Я твердо обещал ей, что это
богатство матери вернут. Тем более, что в передаче "Кол Исраэль" из
Иерусалима... Договорить не дал. Закричал вдруг так, словно я замахнулся на
него ножом: -- Ишь ка-ак! А может, вам каждому по вилле?! С коврами и
кондиционером?! Мамочке виллу! Сыночку виллу в два этажа! И миллион на
мелкие расходы?! Я огляделся растерянно. За соседними столами будто и не
слышали, подсовывали проходившим мимо них бумаги на иврите, те механически
подписывали. Никто не поднял головы. Только один голос звучал неподалеку.
Кому-то вдохновенно врали, что Димона -- это рядом. Пятнадцать минут от
Иерусалима и пятнадцать минут от Тель-Авива. Для скрипача -- лучшее место...
Только в этот момент я начал что-то понимать.
-- А почему вы кричите на меня? -- спросил я безглазого, и тут он начал
орать угрожающе, стуча волосатым кулачищем по столу. Я снова огляделся, но
уже не растерянно. Краем глаза заметил, как приоткрылась дверь, заглянула
седая, всклокоченная голова Иосифа Гура. Он оттолкнул солдата и прошел
напрямик к нам. Пристально поглядел на безглазое лицо в темном пуху. И
спросил негромко и презрительно: -- Из сук? Мордастый чиновник заголосил
так, словно пришел его последний час. От двери кинулся солдат, какие-то
парни в мятых армейских штанах, сидевшие на подоконнике. Иосиф встал ко мне
спиной, затылком к затылку, шепнул: -- Сожми кулаки -- не полезут! И
действительно, не полезли. Прибежал какой-то коротенький испуганный
начальник. Расспросил и... купил нас откровенностью. -- Слушайте, евреи! --
сказал он как-то по-домашнему. -- Он -- польский еврей. Жизнь загнала его в
сибирские лагеря. Ну, бывает у него, срываются, -- у кого не бывает! -- свою
ненависть к русским он переносит на русских евреев... Или это понять не
можно? -- Можно, -- ответил Иосиф. -- Но почему это рыло работает здесь? В
приемной аэропорта Лод? -- Где? -- удивился начальник. -- Его тут не было и
нет. Мы огляделись. В самом деле, того и след простыл. Все засмеялись. И мы
тоже... Не хотелось ругаться. Первые часы в стране. Я вышел в барачный
полумрак ожидалки, сказал встревоженной жене, что семейство наше "свалили в
один узел", и как об этом сказать матери -- не знаю. Полина поежилась: нас
ожидал веселый разговор. Мы развязали этот "узел", добились для матери
комнаты через два с половиной года... А пока что солдат с "Узи" на ремне
коснулся моего плеча и показал жестом: "Вниз! Вниз! Проходите!" Мы
спустились по деревянной лестнице в огромный багажный зал с ленточными
транспортерами, на которых плыли чемоданы с цветными бирками. Вздохнули
освобожденно: после лагерной пересылки -- стеклянное великолепие
международного аэропорта. В конце зала было несколько шумнее: там, за
ограждением, кипела Грузия, встречавшая земляков. Кто-то перекинул через
ограду записку, завернутую в сотенную купюру. Носильщик с багажной коляской
неторопливо положил сотню в карман и заскрипел по лестнице в эмигрантский
изолятор. Мы получили свои чемоданы. Полина тут же раскрыла один из них,
сунула жене Каплуна майки, рубашки. Чтоб они вылезли, наконец, из своей
лыжной "парилки". И тут началась фантасмагория. По деревянной лестнице
спускались Гуры, один за другим. Красные, с выпученными глазами. Оказалось,
Гуров раскидали по всему Израилю. Иосифа и Лию под Иерусалим. Яшино
семейство в Нетанию. Сергуню в Арад, в пустыну Негев. Старик с урной умолял
отправить его в самое холодное место. Его -- в пекло, на окраину Бершевы. В
июле, когда сгустится зной, он умрет. Яша понимал это и сейчас, он сказал
наверху чиновнику, что старика посылают на верную смерть. Яшу попросили
выйти... -- Чудес-са! -- просипел Иосиф, когда мы оттащили чемоданы в
сторонку. -- Гриша просил разделить. Чтоб жили, как в Москве. Нет, свалили
вместе. Мы просили поселить Гуров вместе. Не в одном доме. В одном городе.
Любом! Разбросали по всему Израилю. По правде говоря, я чувствовал себя
неважно: мне казалось, что из-за меня разбросали. Отомстили Гуру. Около года
это мучило меня, пока я не отправился в Лод встречать друзей, где все
повторилось точь-в-точь, даже пострашнее. Моих московских друзей отправили
на самый север Израиля -- в Нагарию, а их больных восьмидесятилетних
родителей -- в Димону, почти на самый юг. В пустыню Негев. Дов, который
присоединился к нам, объяснил, что печать оппозиции называет такое
расселение в Лоде "политикой назло". -- Не верите? Покажу газеты. Там все
черным по белому... Я был сбит с толку совершенно. "Назло? Кому назло?
Зачем?" Мы покатили свои тележки мимо таможенников, не обращая внимания на
ивритские надписи и красные и зеленые светофоры в проходах. Измученные,
измятые, мы так отличались от нормальных пассажиров, что главный таможенник
тут же изрек почти по-русски, с польским акцентом: -- Олим ми Руссия?
Давай-давай!.. И тут только навстречу нам кинулись встречающие. Рыдали
сестры Лии, которые не виделись с ней больше тридцати лет, с той самой поры,
когда Россия и гитлеровский Рейх рассекли Европу, как мечом, и, по известной
терминологии, Лие подали братскую руку помощи. Обнимались люди, потерявшие
друг друга в Освенциме, Воркуте, в лагерях Караганды. Кто-то из бывших зеков
принес с собой бутылку вина, и Иосиф долго чокался с десятками людей,
знавших его или слыхавших о человеке, перед которым остановился танк с
красными от крови гусеницами. Прибыла живая легенда, -- Иосифа подняли на
руки и понесли к машине. Воистину из холода -- в жар. Из толпы выскочила
старушка в деревенском платочке. Круглолицая, видать, российская,
прибранная, точно в церковь. Навстречу ей рванулась другая, в лыжных брюках.
Теща Каплуна. Расцеловались старушки троекратно, всплакнули. -- Ну, как,
Никифоровна? -- воскликнула теща-лыжница. -- Цельный год ты здеся! -- Ой, не
говори, Степановна! Курятинки наелась! Странные тени бродят в ликующей
толпе. Синие фуражки с черными козырьками, сдвинутые на затылки, оттеняют
сонное безразличие их лиц. Восточные евреи. Марроканцы, что ли? Собирают в
совки мусор. Один из них задерживается около меня и спрашивает на ломаном
русском языке: -- Руссия? Ты имел дома холод? Рефрижирейтор, то есть?..
Имел! Зачем же ты сюда приехал? Углубиться в эту тему не дали. Кричали со
всех сторон. Уезжали Гуры. "Дан приказ ему на Запад, мне -- в другую
сторону..." -- горьковато произнес Сергуня, подавая нам руку, и у меня
впервые мелькнуло: "Вместе Гуры -- сила. Боятся этой силы?.." Я встряхнул
головой, чтобы странная мысль отвязалась: "Чушь! Советские страхи. Просто
великий ба-ардак!" Я кинулся целоваться с Иосифом и Лией. Наконец, мы
остались на замусоренном асфальте сиротливой кучкой. Свирские, семья Яши и
Каплуны со своими лыжами. Тут-то, наконец, и набрел на нас шофер, который
должен был везти нас в Нетанию. Оказалось, он ищет своих олим второй час. Он
вскричал что-- то на иврите, только матерная брань была русской. Мы с
интересом прослушали русскую часть его речи и полезли в старый пикап с
двойной кабиной и кузовом, обклеенным картинками, в который он закидывал
наши чемоданы. Яша взглянул на свои часы, указывавшие дни недели. -- 2-го
апреля 1972 года. Запомните этот день, дети мои! -- воскликнул он
благодушно. -- Каравеллы Гуров и их друзей достигли Нового Света. Ура! Мы
заорали, как дети: "Ура-а-а!", напугав шофера, который дернулся и едва не
врезал машину в фонарный столб. Да, мы не спали много ночей. И нас измучил и
напугал "прием" в аэропорту Лод, -- словно обдали из помойного ведра. Но
теперь навстречу дул теплый и влажный ветер Средиземного моря. Мы опустили
стекла. Губы, казалось, ощущали солоноватые брызги. Мы смеялись, острили.
Господи, неужто исчезли навсегда номенклатурные хари, гебисты, микрофоны в
стенах квартиры?.. Позади сбоку остались пригороды Тель-Авива.
Закоптело-серый или грязно-желтый цвет строений времен английского мандата.
Выскочили на широкое шоссе; тепло, море -- рукой подать. -- Коктебель! --
сказала Полина, все улыбнулись своим воспоминаниям и крепчавшему морскому
ветру. Слева и справа от шоссе сплошная зелень, сады в цвету, плантации.
Чуть дальше -- холмы в редком кустарнике. Кустарник прямо на песке. Песок
желтеет на буграх; траву здесь, видно, сдуло, кустарники вырвало с корнем --
весь район словно в песчаных барханах, чуть закрепленных травой и
кустарником. -- Наши деды у пустыни каждый метр отвоевывали, -- восхищенно
сказал Яша. -- -- Твои не отвоевывали! -- усмехнулась Регина, обнимая его за
плечи. -- Твои брали Перекоп. Как и мои И редкие пальмы посередине шоссе на
Хайфу, и песчаные дюны, чуть скрепленные жухлой травой, и бетонные
небоскребы среди сараев и развалюх -- все говорило о том, что страна начала
прихорашиваться. Замелькали белые дома на сваях. -- Западная Грузия, --
заключил Яша. -- Грузинам здесь будет хорошо. Они даже не заметят, что
оказались на другой планете. -- Коктебель! -- радостно воскликнул я, когда
наш пикап подрулил к легкому строению на самом берегу моря. Панно из синей
мозаики во дворике слепит. -- Бейт Минц, -- объявил шофер, -- бывший
армейский санаторий. Ульпан для "академаим"... Ну, это если кто -нибудь
что-нибудь кончил... он "академаим", понятно? -- спросил шофер почему-то
сердито и, выбросив наши вещи, быстро уехал. В столовой нас встретил
квадратный начальник ульпана, отставной полковник, объяснивший, что здесь мы
будем изучать иврит. Четыре месяца. Затем получим квартиры с оплатой в
рассрочку, если захотим купить, и с Божьей помощью найдем работу. -- ...Мы
приветствуем алию из России! -- воскликнул он темпераментно в заключение.
Человек десять встали и демонстративно вышли из зала. Оказалось, румынские
евреи. Обиделись. -- Обнадеживающее начало! -- воскликнул Яша благодушно. --
Ничего, стерпится -слюбится. Когда мы, похлебав куриного бульона, выходили
из столовой, на меня надвинулся мясистый еврей с животом, как барабан.
Горячо зашептал, прижимая меня своим барабаном к стене. -- Вы слышали, брат
мой? Некто Каплун, инженер, привез "гойку"... Говорю, жена у него "гойка"!
...Лично я так не буду с ним разговаривать. Надо объявить бойкот, брат мой!
Привезти в Израиль "гойку"?! Я покачался с ноги на ногу, закрыв глаза и
вспоминая свой московский опыт общения с антисемитами, наконец, ответил тихо
и предельно интеллигентно: -- Зараза пузатая! Женщина совершила подвиг.
Русская -- бросила Россию, друзей, всю свою русскую родню и уехала с мужем в
Израиль. Это подвиг любви! Жертвенный подвиг, который ты и представить себе
не можешь, кикимора болотная! Услышу еще раз -- буду бить. С ходу. У меня
второй разряд по боевому самбо. Предупреждаю! И, подняв чемоданы, я шагнул в
свой дом, к остальным своим братьям, которые спешили навстречу... 3. "НЕ
БУДУ Я ПИСАТЬ НИ В КАКОЕ ЦК!"

Утром меня разбудил Дов, "разводящий по апрелю", как его окрестила
Регина, бредившая Окуджавой. Он отвез в Иерусалим родителей, вымыл вместе с
матерью полы, позвонил Сергуне, которого, по выражению Дова, "придурки из
Лода зашвырнули аж на Мертвое море, а потом прикатил к Яше. Тут же перетащил
его вещи в другую комнату, которая, в отличие от первой, не содрогалась от
хлопанья коридорных дверей ("завтра с начальством утрясем", успокоил он
Яшу). Затем прошелся по санаторию, превращенному в гостиницу-школу, -
"помогать кому делать нечего", бросил он, уходя. Узнав, как удирали из
Москвы Каплуны, купил у них бабушкины лыжи на все деньги, которые у него
были, поскольку гордые Каплуны не захотели брать у незнакомого человека
взаймы. И, наконец, устроился спать в пустой комнатушке на топчане,
по-лагерному, без одеяла и подушки, положив под голову свой каменный кулак.
Этим кулаком он и расталкивал меня. -- Цви, проснись! Я проснулся мгновенно.
-- Что я, птица, что ли? -- Григорий на иврите и есть "Цви"... -- Полина, ты
хочешь, чтобы у твоего мужа было птичье имя: цви-цви, чирик-чирик... -- Это
на русское ухо -- птичье имя, -- вразумлял Дов. -- А ты перестраивайся. Ты
по батюшке кто?.. Цезаревич? Значит, здесь, на Святой земле, будешь Цви бен
Цезарь. Звякнула-заскрипела железная "сохнутовская" кровать: Полина
повалилась от хохота на спину, болтнув босыми ногами. От смеха у нее
выступили слезы. Цви бен Цезарь! -- рыдала она. Я показал рукой в сторону
вибрирующей кровати. Народ не одобряет! -- Григорий, -- просипел Дов с
прежней серьезностью. -- Ходит по дому какой-то пингвин... помнишь Сергуню
до похудания?.. Во, еще почище! По имени -не то Гнидин, не то вроде этого...
Объявил всем "Тут приехал один, говорит, что он Свирскии. Не верьте..." Я
повернулся на другой бок. -- Я сам себе не верю! Лег Григорием, проснулся,
-- говорят, -- Цви: следующий этап-- вовсе не Свирский. Рехнуться можно! То
ли от бандитского приема в Лоде, то ли от острых запахов свежей побелки
адски ломило виски. Но Дов не отставал. -- Тут жулья понаехало -- не
продохнешь, надо дустом травить, пока не развонялись! -- И он подхватил меня
подмышки и поставил на ноги. В санатории, как то и полагается ему, была
каменная веранда. На ней теснились обособленными группками русские, румыны,
венгры, аргентинцы, и в каждой группке обсуждалось что-то свое,
животрепещущее. Русские толпились вокруг лысоватого и очень живого толстяка.
Он упоенно рассказывал, как его дважды запирали за сионизм в сумасшедший
дом, но он им показал, а в Израиль его провожал "сам Костя Симонов, отвез на
своей машине в Шереметьево, расцеловал..." Я вспомнил, как Симонов за неделю
до моего отъезда шел мне навстречу по узкому коридору писательского
Правления, демонстративно отвернув лицо, ухом вперед и, не удержавшись,
засмеялся со сна противно-сипло. Просто заржал, а не засмеялся. Лысоватый
оглянулся и -- на полуфразе замер. Вышел спиной из круга и исчез. На время.
С неделю здесь "чистили перышки", -- Дов оказался прав -- мошенники самые
отъявленные, объявившие себя самыми известными кинорежиссерами, поэтами,
борцами за Сион... Первая волна выплеснула таких ребят, как Дов. Затем среди