на Россию. Несколько раз. Какой оно вызвало там отзвук, не знал -не ведал.
Но вот, и двух недель не прошло, разъяснили.
Первым заглянул, а потом вошел в аудиторию, где мы нетерпеливо
переминались с ноги на ногу, писатель Григорий Бакланов. Худой, высокий,
моложавый. Вместо того, чтобы тогдашнему декану, профессору Елене Якобсон,
руку пожать или хотя бы сделать пальчиком "общий привет", он отыскал меня
глазами и возгласил громко, как на сцене: -- Гриша, а мне цензура никогда не
мешала!
Я едва не прыснул от смеха. Григорий Бакланов до того в последние годы
поправел, что уж сам стал цензурой: заседает в редколлегии журнала
"Октябрь", который со времен Кочетова честные писатели обходят стороной.
Когда в дверях показался прозаик Сергей Залыгин, я уже был готов к
встрече...
Залыгин был очень бледен и как-то измят. Еще не состарился человек,
морщин немного, а весь мятый. цвет лица нездоровый, с сероватым отливом.
Глаза злые.
-- Здравствуйте! -- тихо произнес он, держа руки по швам. Затем
остановился возле меня и продолжал заданную тему излишне громко, сердито, с
вариациями, которые говорили о том, что он отнесся к указанию начальства
неформально:
-- Я хотел бы сказать, что цензура никогда не мешает писателям
талантливым, -- жестко начал он. -- Цензура мешает бесталанным!.. Мне,
например, она не мешала никогда! -- И он посмотрел на меня с вызовом.
Я почувствовал, как у меня прилило к вискам.
-- Вы совершенно правы, -- ответил я, как мог, гостеприимнее, -- он
вдруг отпрянул от меня; видать, всего ожидал, но не этого. -- Вы правы
полностью. Цензура вам никогда не мешала. Вы переместили ее себе в голову,
она стала вашим соавтором, и вы заранее видите руководящий стол, на который
ляжет ваша рукопись...
Сергей Залыгин как-то сжался весь, пригнулся, будто я ударил его под
ложечку, и ушел в угол, где просидел до самого конца.
Я нет-нет, да и поглядывал на его ссутулившуюся фигуру, с горечью думая
о том, до какого унижения довели этого пронзительно умного, талантливого
человека. Повестью "На Иртыше", выпущенной в феврале 1964 года, Залыгин
останется в русской литературе. Написал, решился -- время было такое,
солженицынское! И тут же испугался насмерть: начали мордовать Солженицына,
Александра Яшина, затем Александра Твардовского, напечатавшего залыгинское
"На Иртыше"... Снаряды падали все ближе. Когда рвутся снаряды, безопаснее
всего лежать.
Он и лег, застращенный Сергей Залыгин, подавая ныне к цензорскому столу
полуфальшивки.
Что говорить, цензура сильнее всего навредила ему, таланту! Уничтожила
его как большого русского писателя, и затем именно ему, поверженному,
распятому, вменили в обязанность и даже долг: в ы г о р о д и т ь с о б с т
в е н н ы х у б и й ц.
Я снова скосил глаза на угол, где чуть покачивался Сергей Залыгин в
черном "выездном" костюме, и -- встряхнул головой: почудилось мне, что там
сидит вовсе не Сергей Залыгин, а -- сразу постаревший на десять лет,
ссутулившийся, другой Сергей. Сергей Гур.
Государства, вроде, разные, более того, враждующие, а -- руки
заламывают одинаково.
Оба Сергея, обещавшие так много, попали в волчью яму; и вот оба, с
тоской и злобой в глазах, выгораживают-- выгораживают -- выгораживают...
собственных убийц...
"Сергей Гур... Сергей Залыгин... Сергей Гур... Сергей..." До конца
вечера я не мог отделаться от этого ощущения... И еще от одного, схожего:
Был человек. Упал снаряд. Нет человека.
Со мной кто-то заговорил. Поздравил с праздником... Каким праздником?
Ай-ай-ай, забыли! Сегодня девятое мая. День Победы. Вам-то негоже забывать.
Вы всю Отечественную провоевали в военно-воздушных силах. С 22-го июня сорок
первого.
"Что за черт!" -- Присаживаясь у стеночки, я искоса оглядел невысокого
тщедушного человека, только что произнесшего, от имени писателей СССР,
приветственную речь. Я его фамилию вспомнить не могу. А он мою биографию
знает по датам... -- "Господи Боже, это же, наверное, "искусствовед в
штатском!" Глава делегации, что ли?"
Хотел встать со стула, да вспомнил пристыженно, что я не в Москве. А в
Вашингтоне, в пяти шагах от Белого Дома. Тут я -- хозяин, а он только гость.
Слушаю "искусствоведа", а сам то и дело поглядываю в угол, где
ссутулился на диванчике Сергей Залыгин. Отныне они, Сергей Залыгин и Сергей
Гур, слились в моем сознании, как близнецы. Как скованные друг с другом
заключенные...
Внимаю гостю вполуха. У меня в Лондоне уже набрана книга "НА ЛОБНОМ
МЕСТЕ". О том, как"искусствоведы" пытаются убить в литературе все
талантливое. Вот-вот выйдет в свет. Предложение гебиста позаботиться об
изгнанном писателе вызвало у меня прилив нервной веселости. -- Издвайте,
говорю.. В странах народной демократии... Пожалуйста.." Кривая улыбка моя,
видно, ему не понравилась. Он как-то вдруг окаменел...
Спустя неделю отправился в Монреаль. Давно были запланированы там мои
лекции о русской литературе. Две лекции, у студентов, прочитал. А третью, в
молодежном клубе, внезапно отменили. Смущенный организатор, профессор
университета, отправился к раввину, главе клуба. Тот ответил раздраженно,
что ему звонили из Нью-Йорка. -- "Надо знать, кого приглашаете! Из Нью-Йорка
на меня накричали..."
Профессор долго извинялся передо мной, а я думал грустно: "Интересно,
как я у них теперь прохожу? Как ординарный или двойной шпион? Или по графе,
открытой некогда именем Геулы: "Ругает Израиль"...Верят любой брехне? Просто
знают, что не ручной. Вот и спустили собак...
А ведь, если подумать серьезно, честь-то какая! Иосиф Гур, святой
человек, -- резидент и лазутчик! За что и доконали. Дов Гур -- агент КГБ и
вообще "неизвестно, на кого работает". Яша Гур -- шпион зловреднейший. Чуть
Голду до обморока не довел. Почти все Гуры -- моя родня, больше, чем родня!
-- шпионы. А я что -- рыжий?!
У меня прадеда выселили вместе с другими иудеями из Литвы в 1914 году
за что? "Как потенциальногонемецкого шпиона". Мой родной любимый дядя
семнадцать лет отмучился на каторге, как "международный"... И чтоб меня -- в
сторонке оставили? Самого матерого?
Если не признают матерым, буду жаловаться в Высший Суд Справедливости
Израиля, в Главный раввинат, в ООН, в Комиссию по правам человека. Наконец,
английской королеве, поскольку я, кажется, ее подданный.
Жаловаться не пришлось. Через три года приезжаю в Израиль. На второй
день вызывают в Шин-Бет. Спрашивают вежливо: -- Скажите пожалуйста, о чем вы
три года назад, в Вашингтоне, разговаривали с советскими писателями?
Гуры, шпионы мои родные, без вас мне, как без воздуха!.. Только вот не
встретиться бы здесь с Сергеем. С московским, ясно. Бог избавил. А вот с
Сергуней?! Нет, не хочу с ним видеться! Достаточно похоронил друзей на
войне. Да и позже, когда передал мне умиравший Александр Твардовский, чтоб
остерегался смердяще живых. Не то, что видеть, даже слышать о Сергуне не
желал бы. Никогда.
Однако, человек предполагает, а Бог располагает.

    13. ДА ЖИВЕТ!..



Возясь на кухне с горшками, моя мама обычно что-нибудь мурлычет. Все ее
песни мне известны, обычно они восходят к дням ее молодости и носят
лирический характер. И вдруг из кухни моей вашингтонской квартиры донесся
боевой марш, мелодия которого была мне неведома. Уши у меня поднялись, как у
гончей. Я знаю все мелодии военных лет, все марши энтузиастов, под которые
меня гоняли по армейскому плацу, но этот я не слыхал ни разу. Оказалось, моя
мама, когда ей едва исполнилось пятнадцать, то есть почти до всех великих
революций и крестовых походов XX века, была, в прибалтийском городке, членом
молодежного Бейтара. И помнила все воинственные песни про хлеб, который мы
будем сеять на собственном поле.
Мама молчала полвека, -- всю ленинскую и сталинскую эпохи,
законспирировалась от меня, как опытный подпольщик, и снова обрела голос
лишь на Западе.
Впрочем, так же, как и мой отец -- пролетарий, взглянувший однажды на
советскую Русь со стены одесской тюрьмы. Постигнув, к т о захватил власть,
он рассказал мне об увиденном т а м лишь через сорок пять лет, прочитав в
самиздате и услышав по "Голосу Америки" мои выступления перед московскими
писателями.
Не хотели они губить сына, -- разбираться во всем пришлось самому...
Когда эмиграционные документы мамы, наконец, вернулись из Оттавы, и ей
осталось лишь расписаться, чтоб стать гражданкой Канады, мама заявила, что
хочет вернуться на Обетованную.
Английский язык она воспринимала, как собачий брех. Он ее оскорблял. На
большой сундук -- телевизор она поглядывала, полностью выключив звук.
Поход в синагогу, который я ей специально устроил, лишь усилил ее
решимость.
-- Нет людей, не с кем разговаривать! -- категорически заявила мама и
стала собираться.
Так я вылетел в Израиль раньше, чем предполагал. Газ и свет в ее
квартире были обрезаны, поскольку мамины соседки по иерусалимской
"коммуналке", одинокие старушки, ждущие из России своих детей, задолжали по
счетам; жили без чая, варили у сердобольных соседей -- никто из израильских
чиновников, которым они жаловались, и пальцем не пошевелил. Старухи! Помрут
-- быстрей квартира освободится!
Как многие дома в Израиле, мамин корпус выстроен секциями-уступами.
Мамино окно, выходящее на Иудейские горы, -- под углом к окну соседей. Там
живет семья из Бухары. И день, и ночь несется оттуда неумолчный крик
шестерых детей, родителей, дедушки и дяди. Лай овчарки. По вечерам гремит
бубен. Мама спрашивает из окна в окно о здоровье детей, ей отвечают с такой
мощью, словно это гром погромыхивает в небесах.
-- Люди! -- Объясняет мне мать горделиво. -- Не то, что твои канадцы!..
Нет, я ничего плохого сказать о них не могу. Но какие-то они
"неозвученные"...
Она сияет. Я принимаю таблетки от головной боли. По крайней мере,
неделя прошла, пока мне удалось наладить старушкам быт, подключить телефон,
который куда-то исчез, и я смог, наконец, выбраться уж не только в Шин-Бет,
по срочному вызову, но и к Гурам.
В автобусе No 25, идущем из Неве-Якова, русско-бухарского пригорода
Иерусалима, к центру, наконец, стало свободнее, и кудрявый краснолицый,
видать, прожаренный всеми пустынями парень в застиранной гимнастерке
попросил у шофера микрофон и принялся мастерски пародировать всех
израильских министров, начиная с Менахема Бегина. Когда он подражал министру
финансов "толстосуму" Эрлиху, автобус начал подрагивать, как скаковая
лошадь.
В СССР так грохотал зал, когда выступал Аркадий Райкин. Но попробуй
Райкин, даже не со сцены, а в автобусе, начать пародировать речи Брежнева
или Андропова. Далеко бы уехал?
Помнится, в мои первые дни в Израиле попал я как-то на концерт Иегуды
Менухина. В 'Театроне" оставались лишь входные билеты, и мы с Яшей Гуром
сидели на ступеньках, под самым потолком. Монументальная Регина,
расположившаяся ступенькой выше, переползла к нам, жалуясь, что какой-то
дяденька, приткнувшийся поблизости, сопит, фырчит, мешает. Яша скосил глаза
и усмехнулся. Сопевшим дяденькой оказался многолетний мэр Иерусалима Тедди
Коллек. Мэр промучился под самым потолком до антракта и... вернулся сюда же,
на ступеньки, после перерыва.
Свой восторг помню до сих пор. Нет, Израиль -- не Россия! Случись
подобное, скажем, в Москве, -- явись на концерт сам председатель Исполкома
Моссовета, он же, естественно, депутат Верховного Совета протчая, и протчая,
и протчая, директор Большого театра или консерватории немедля бы отвел его,
поддерживая под локоток, в правительственную ложу.
А мэр Святого города сидел под крышей, на последней ступеньке, и никто,
кроме меня и Регины, этому не удивлялся...
И вот сейчас, в громыхавшем от хохота автобусе N 25, свернувшем на
забитую машинами улицу Яфо, я испытал тот же острый прилив радости. Но, увы,
уж не только радости. И -- горечи. И -- недоумения... Как совмещается, думал
я сейчас, это разливанное море израильской демократии с тотальным обманом
русской алии на выборах 1974 года? Затем -- 1977. С иезуитской политикой "э
т а п и р о в а н и я" российских евреев "только в Израиль", хотят этого
люди или не хотят?.. Наконец, с глухой и жестокой расправой с людьми,
загнанными Ицхаком Рабиным в римский капкан? Как ужилась полицейская
крутизна зарвавшихся государственных "социалистов" с этой ветвящейся
повсюду, как дикий виноград по стене дома, политической сатирой?
По дороге к Яше решил заглянуть в Центральный Сохнут, расположенный
рядом с домом Главы правительства. Нужно было срочно отправить вызовы в
СССР. И вот сижу в длинном коридоре, пахнущем пыльными бумагами, кофе и
потом всех колен иудейских, разопревших от многочасового ожидания. Наконец и
меня приняли. Немолодая женщина-секретарь и юрист два вызова отстучали на
машинке сразу, а с третьим секретарь исчезла в соседнем кабинете. Туда меня
и вызвали примерно через час. За столом сидел чиновник в черной кипе. Лицо
красновато-круглое, литое, как из меди. "Ваш вызов, говорит, мы не
оформим... Почему?" Опустил голову, сбычился: -- Мы "гоев" в Израиль не
вызываем.
Я схватил свою бумажку, перечитал: "Отец: Розенфельд Яков Моисеевич,
Мать: Никифорова, Анна Степановна, Дети: Моисей Розенфельд. Степан
Розенфельд".
-- Вы что, в своем уме? -- спрашиваю. Кипастый отвечает, как штамп
ставит. Каждое слово отдельно:
-- Такие! Не приедут! В Израиль!
Меня аж в жар бросило. Яков Розенфельд, мой московский друг и
литератор, несколько лет подряд выпускал в Москве самиздатский сборник. Его
вызывали на Лубянку трижды. Не уедет, семь лет лагерей, пять -- высылки. Из
Москвы жена Сахарова звонила в Париж, сюда -- его друзья... Надо спасать
человека. Срочно!
Объясняю все это, он смотрит на меня, как на алкаша, которого
приволокли в милицейский участок. Я грохнул кулаком по столу, напомнил ему
про государственный закон Израиля о возвращении, -- чиновник в кипе и вовсе
глаза закрыл. -- Дети -- не евреи, -- сообщил сонным голосом, не открывая
глаз.
-- Для вас не евреи, а для нас -- евреи.
Молчит, ждет, когда я покину кабинет. Пошумел я, записал, для порядка,
его фамилию. Бенцион Фикся. Нет, почему для порядка? Если Яшу Розенфельда
погубят, широкий и твердый, как колода, Бенцион Фикся остаться безнаказанным
не может.
Пора составлять списки всех израильских фиксей, из-за которых русские
евреи идут на каторгу, терпят бедствия, а то и погибают в "случайной драке".
В коридоре у дверей собралась целая толпа. Слушает наши
препирательства.
-- После этого хотят, чтоб к нам ехали?! -- зло говорит мужчина в
очках. Губы его дрожат. -- Одной такой сцены достаточно, чтоб в Вене
повернули сотни.
И вдруг вся толпа, теснившаяся за дверью, ворвалась в кабинет Бенциона
Фикси, крик начался несусветный. Побуревший Фикся послушал-послушал, а затем
стал крутить корявым пальцем телефонный диск: вызвал полицию.
Толпа, естественно, стала растекаться (только что из СССР люди...) . Но
кто-то задержался. Дождался полицейского офицера, который, не у видя
ссоры-драки, пролепетал что-то про демократию и исчез. Я остался в
длиннющем, как тюремный, коридоре Сохнута один, в ужасе думая о том, что
из-за этого местечкового столоначальника погибнет в СССР целая семья. Двое
талантливых инженеров. Двое детишек. Наконец, старики Розенфельды, которым
не пережить ареста их единственного сына. Что делать?
У выхода, внизу, увидел телефон-автомат. Кому? Яше? Что он сделает,
полуслепой? Науму? Рейзе Палатник, бывшей зечке, которую фикси боятся, как
огня?.. Отыскал телефон Дова. Услышав в трубке его низкий сипящий бас,
понял, не все потеряно.
Он появился вскоре, мы обнялись, оглядели друг друга; не постарел Дов,
только раздался вширь; под ухом шрам, раньше, вроде, не было. Почти не
прихрамывает, хоть с тростью не расстался. Впрочем, это уж и нетрость.
Дубина из мореного дуба.
На конце гнутой ручки безбородый чертик в колпаке, похожий на Ицхака
Рабина.
Взял Дов у меня бумажку, взглянул на нее, буркнув: -- Делов-то! У царя
Давида бабушка была нееврейка.
Дверь чиновника распахнул ногой. -- Ты что, Бенцион, моих родственников
не вызываешь?
-- Это твои родственники?
-- Все евреи -- мои родственники! Для них дорогу прокладывали, не для
тебя, затрушенного!
-- А ты сам еврей?! -- взревел чиновник. -- Хорошие евреи гоям не
помогают!
-- А я плохой еврей! С геббельсовского плаката времен войны! С рогами и
хвостом. Мечта моей жизни вышибить тебя отсюда, местечковую харю, под зад
коленом.
-- Ты "гой"! -- вскричали в кабинете дискантом. -- Русский Иван -
охранник. Что в тебе еврейского?! Или у тебя есть хоть что-то от еврея? Есть
доказательства, что ты еврей?!
Вдруг из кабинета с криком выскочила девчонка-секретарша. Я отлепился
от противоположной стены коридора, заглянул в беспокойстве.
Дов приспустил штаны и положил на канцелярский стол доказательство.
Внушительных размеров доказательство.
-- Ху-улиган! -- вскричал чиновник, заикаясь.
-- Кто из нас хулиган?! -- Дов, подтянув штаны, положил одну свою
разлапистую руку на телефон, вторую -- с дубовой палкой -- на стол. -- Ты
знаешь, сука, кто ты теперь есть?! Я дважды снимал штаны для сей благородной
цели. Первый раз в сорок втором году, полицай меня на Украине поймал "Жидок?
-- интересуется...-- "Нет? Зараз скидавай портки! Дознаем!.." И ты туда же,
шкура эсесовская?! Доказательства тебе?! -- И Дов грохнул, изо всей силы,
палкой по столу.
Дов вышел минут через десять, держа в руках вызов, оформленный по всем
законам, с подписью нотариуса.
Машина рванулась прочь от правительственных корпусов. Дов мотнул
головой в их сторону.
-- Отсюда вонь! Моисей сорок лет водил евреев по Синаю. Чтоб вымерли
рабы. А тут сразу из грязи в князи...Отсюда вонь, Гриша!
-- Слушай, Менахем Бегин пришел к власти. Почему здесь эта рожа?
-- Э-э! Годами "рабочая партия" пужала американов Бегиным, как чучелом
огородным. Террорист де, разбойник!.. А стал главным -- и тут же сделал
правительственное заявление. На весь мир. Никто не будет уволен! И,
поверишь, все чиновничье кодло оставил в неприкосновенности. Даже Могилу.
Всем амнистия! Вот де, какой он тихий и праведный. Зла не помнит.
Эти сразу учуяли и, сам видишь, как с цепи сорвались. Вот здесь, скажу
тебе напрямки, в этой вонючей националистической жиже и вызревает еврейская
эсэсовщина. Скидавай штаны! Жена, видите ли, русская. Не поедет в Израиль.
Интернационал полицаев! В дурном сне приснись мне такое, не поверил бы...
Эти штаны ему боком выйдут, могильщику! -- Он долго ругался, не расслышал
сразу моего вопроса.
-- Царапина под ухом? Постигли, суки болотные, -- не они меня, так я
их... Ворвался как-то длиннорукий Мишастик, муж Веронички, мальчишка, на
десять лет ее моложе, и трах в меня из чешского ружьишка. Ходят с таким
ружьишком по городу... Сам ходил? Я Мишастика, конечно, узлом связал, вызвал
Вероничку. Оказалось, получил Мишастик по почте фотографию. Вероничка, в чем
мать родила. И я, как есть, еврей без сомнения... Взял я лупу, а оно и без
лупы видать, что фотомонтаж. Тени от фигур разные, и по плотности, и по
направлению. Кто-то хотел его длинными руками... Кто, да кто? Живой человек,
Гриша, всем помеха! Политика тут или цена на арматуру, семиты иль
антисемиты, советские, антисоветские. На розыск полжизни угробишь! Ну, узнаю
я цвет говна, в котором хотят утопить. И что? Я дальтоник, мне это без
разницы... Правда, Могилу постращал по телефону, такой случай, как не
постращать! Ну, это так, семечки. Вероничка ушла из дела. Послушала своего
вольного стрелка. Убийца ведь, потрох! Ничего подобного! Оба ревут,
обнимаются. Ну, какая баба!.. К чему я это говорю? А к тому, что ничего в
этой жизни не поймешь!.. Ведь не шубой привлекал, не золотыми висюльками..,
я этого дерьма ей напередовал вагонами, знал -- не клюнет. Не дешевка... Я
ей судьбы зеков. Да своих врагов впридачу, а это ей, партийной бабе, слаще
меду. -- Медвежьи плечи его опустились бессильно. -- Ну, вот, дали год,
просидел два, выпустили досрочно... Логика! Фотография только и осталась.
Где, думал, еще увижу ее во всей красоте. Да Руфь порвала. Ей не нравится...
-- Дов улыбнулся.
-- Живете-то дружно?
-- Ого! Мне б без нее хана! Учет, контракты, деньги -- все в ее
маленьком кулачке. Мое только то, что в заначке оставлю. "Подкожные". Да
много ль мне надо! ...Часть доходов перевожу в парижский фонд. На советских
зеков. Это она, правда, не сразу поняла. Но-- п о н я л а!-- И он ударил
ладонью по рулю. -- Слушай, поехали в Сдом. Строю там сараюшку... Как, какой
Сдом? Про Содом и Гоморру читал? Там и поговорим...Завтра? А сегодня куда?
-- Он повернул ко мне бурое, сожженное солнцем лицо. -- Сейчас по
Малинину-Буренину двенадцать десять. Наум на работе. Мать тоже. Яша,
пожалуй, дома. Он вчера дежурил... Что? Он в поликлинике принимает, в
засраном Купат Холиме, которого сторонился, как чумы. Грипп лечит. Раз даже
молодость вспомнил, скальпелем полоснул... нарыв на пальце. Начнем с Яши?
По совести говоря, первой я бы хотел повидать Геулу. То и дело
возвращался к ней в мыслях своих. Тревожился за нее. Как она теперь... с ее
болезненной совестливостью, ранимостью, детской чистотой. В любви, правда,
логики нет. К тому же подранка, случается, любят больше. Принесет охотник
подранка, с руки кормит-поит... Нет, Геулу я бы все равно повидал.

Покосился на Дова, спросил неуверенно о Геуле и Сергее: -- Они,
случаем, не развелись?
-- Нет! -- отрезал Дов таким тоном, который исключал возможность
дальнейших расспросов. Края его толстых губ дрогнули. От ярости? От
презрения? Представляю себе, как они схватились с Сергеем, когда тот
вернулся из Вашингтона. Нет, в это я не должен влезать. Тут Гуры сами
разберутся.
-- К Яше, -- наконец ответил я.
По правде говоря, я опасался, что Яша сдал, в депрессии, легко сказать,
с полного хода в тупик. А он встретил меня весело, радостно потащил на
кухню, к жене, возившейся у плиты.
-- Ры-ыжик, варяжский гость приехал! Доставай коньяк, который я из
Парижа привез.
-- Ну-ну, когда будешь членом Кнессета, тогда распоряжайся, --
возразила Регина, которая, видно, припасла заветную бутылку для другой цели.
Мне вспомнился давний рассказ Сергея о том, как Яшу выдвигали в
Кнессет.
-- ...А глаза, не помеха? -- осторожно спросил я, когда Яша подробно
рассказал мне, как их, русских избранников, обманули, отбросив от Кнессета
за час до объявления результатов. -- Глаза? -- Яша расхохотался. -- Если бы
я был слеп, как слепая кишка, меня бы точно посадили князем на Путивле.
Парламент слепых -- это же идеал любого правителя. Вот ездила только что в
СССР делегация из шести человек. Четверо из них -- члены Кнессета, был даже
от Мафдала, кипастый. Один из них объявил, что в СССР антисемитизма нет. Де,
сам видел... Я недостаточно слеп, потому и отбросили...
Коньяк оказался действительно королевским. Мы пригубили для почина,
пересели на ковровый диван с потертыми японскими подушечками. -- Все бы
ничего, -- продолжал Яша, наливая себе и мне коньяк и поглядев на меня, мол,
видишь, сам наливаю. -- Беда в том, что у нас мудры только бывшие. Скинули с
воза Шимона Переса, он тут же заявил, что русская алия нужна для
индустриализации страны... А был у власти, что молчал? Ясно -- что... Смыть
брандспойтом копеечные лавки и поставить современную индустрию -- год-другой
возможна безработица. Избиратель -- безработный! А станет ли он голосовать
за правительство перемен?.. Может быть, я ошибаюсь, но израильские
руководители думают прежде всего не о стране, а о власти... Удержать
скипетр! В этом соль! Обман обусловлен самой структурой руководства. Правде
места нет. Как и прежде, в ходу лишь "партийная правда".,.
Яша взял бутылку коньяку, пытался налить, не смог. Отстранил рукой мою
помощь. Сказал тихо: -- ...После, гибели второго Храма, евреи ждали своего
государства два тысячелетия. Третий храм -- последняя попытка... Не
удержимся, начнется такая стремительная ассимиляция, что спустя век от нас
останется лишь небольшое племя с развевающимися пейсами.

У меня стало ныть сердце. Я думал о Геуле и Сергее. Поднялся, чтобы
спросить у Регины о них. Шепотом спросить, на кухне. Она листала какой-то
справочник на иврите, не расслышала, сказала мне нетерпеливо: -- Погоди!
В это время постучал сосед. -- Включите радио! Быстрей! -- И тут же сам
включил.
-- "Вы не нужны нам!" "Все трудности экономики из-за вас!.." "Это
плохой человеческий материал!" Прекратите алию!" - понеслось из
репродуктора. Регина прижала в испуге руки к груди. -- Господи, да что это
такое?!
Сосед объяснил, началась передача государственного радио "Все цвета
сети", -- аборигены высказываются о русских иммигрантах.
-- Очередная космополитическая кампания?! -- Вырвалось у меня. Неделю
назад, на второй или третий день по приезде в Иерусалим, когда я носился по
городу "по старушечьим делам", я увидел странное шествие. По узким улочкам
теснилась демонстрация черных евреев. Вначале я подумал, что это очередное
шествие негров из Димоны -- иммигрантов из Америки, которые евреями признают
только самих себя.
Но нет, те, по обыкновению, картинны, их одежда богата и ярка,
сандалии, как у римских патрициев. Это шли люди бедные, почти нищие, в
каких-то серых хламидах, в рваных джинсах. Худые, испитые лица бронзовели на
закатном солнце злобой, исступлением. Демонстрация, похоже, не была
стихийной. С краю, на тротуаре, шествовали редкие полицейские в своих
траурных кепи. Полицейские тоже были черными. Марокканцами или иракцами. Над
яростной и что-то кричавшей толпой черных колыхались транспаранты.