Страница:
- << Первая
- « Предыдущая
- 43
- 44
- 45
- 46
- 47
- 48
- 49
- 50
- 51
- 52
- 53
- 54
- 55
- 56
- 57
- 58
- 59
- 60
- 61
- 62
- 63
- 64
- 65
- 66
- 67
- 68
- 69
- 70
- 71
- 72
- 73
- 74
- 75
- 76
- 77
- 78
- 79
- 80
- 81
- 82
- 83
- 84
- 85
- 86
- 87
- 88
- 89
- 90
- 91
- 92
- 93
- 94
- 95
- 96
- 97
- 98
- 99
- 100
- 101
- 102
- 103
- 104
- 105
- 106
- 107
- 108
- 109
- 110
- 111
- 112
- 113
- 114
- 115
- 116
- 117
- 118
- 119
- 120
- 121
- 122
- 123
- 124
- 125
- 126
- 127
- 128
- 129
- 130
- 131
- 132
- 133
- 134
- 135
- 136
- 137
- 138
- 139
- 140
- 141
- 142
- Следующая »
- Последняя >>
«Ну что ж, – сказала Перонетта, – если письмо упало в колодец, это все равно, что оно сожжено, и поскольку королева сжигает свои письма всякий раз, как приезжает сюда…»
– Всякий раз, как приезжает сюда. Значит, женщина, приезжавшая каждый месяц, была королевой, – перебил сам себя узник.
– Да, – кивнул головой Арамис.
– «Конечно, конечно, – продолжал гувернер, – но в этом письме содержались инструкции; как же мне выполнять их теперь?»
«Напишите немедленно королеве, расскажите ей все, как оно было в действительности, и она пришлет вам второе письмо взамен этого».
«Написать королеве! Но она никогда не Поверит, что случилось такое необыкновенное происшествие, она решит, что я захотел оставить это письмо у себя, вместо того чтобы возвратить, подобно всем остальным; она решит, что я захотел использовать его как оружие, а кардинал Мазарини до такой степени… Этот итальянский дьявол способен на все, он способен при первом же мелькнувшем у него подозрении приказать, чтобы нас отравили».
Арамис улыбнулся, чуть-чуть кивнув головой.
– «Ведь вы знаете, Перонетта, до чего они недоверчивы, когда дело идет о Филиппе». Филипп-имя, которым меня называли, – прервал сам себя узник.
«В таком случае раздумывать нечего, – сказала Перонетта, – нужно найти кого-нибудь, кто спустился бы в колодец».
«Да, но тот, кто полезет вниз за бумагою, поднимаясь наверх, прочитает ее».
«Ну что ж, раз так, найдем в деревне такого, кто не умеет читать, и вы сможете быть совершенно спокойны».
«Допустим. Но тот, кто согласится спуститься в колодец, догадается, насколько важна бумага, ради которой мы рискуем человеческой жизнью. И все же, Перонетта, вы подали мне хорошую мысль; да, да… кто-то должен спуститься на дно, и этот кто-то буду я сам».
Но, услышав его слова, Перонетта разразилась слезами и восклицаниями; она так настойчиво молила старого дворянина не делать этого, что в конце концов добилась от него обещания, что он отправится на поиски лестницы, достаточно длинной, чтобы можно было спуститься в колодец; что же до нее, Перонетты, то она немедленно пустится в путь и пойдет на ферму, где и отыщет какого-нибудь смелого парня, которому скажет, что в колодец упала драгоценность, завернутая в бумагу, и поскольку бумага, заметил мой гувернер, намокая, разворачивается в воде, для этого парня не будет ничего неожиданного, когда он найдет письмо в развернутом виде.
«Впрочем, к этому времени чернила на письме, может быть, уже расплывутся», – вставила Перонетта.
«Это не важно. Лишь бы оно снова оказалось в наших руках. Мы отдадим его королеве, и она убедится, что мы ее не обманывали; да и у кардинала не возникнет никаких подозрений, так что нам нечего будет бояться его».
Приняв такое решение, они разошлись. Я прикрыл ставню, за которой стоял, и, видя, что мой гувернер собирается войти ко мне в залу, бросился на подушки, со страшной сумятицей в голове от всего только что слышанного.
Гувернер приоткрыл дверь и, думая, что я сплю, тихонько закрыл ее. Я тотчас же вскочил на ноги и услышал звук удаляющихся шагов. Тогда, снова подойдя к ставне, я увидел, как мой гувернер и Перонетта выходили из сада. Во всем доме я был один.
Как только они ушли из сада, я прыгнул в окно, не утруждая себя необходимостью пройти по прихожей, подбежал к колодцу и наклонился над ним.
Что-то белое и блестящее колыхалось на дрожащей, расходящейся кругами поверхности зеленоватой воды.
Это белое пятно гипнотизировало и притягивало меня. Глаза мои ничего, кроме него, не видели. Дыхание у меня захватило. Колодец манил меня своею разверстою пастью, своим холодом. Мне казалось, будто я читаю в глубине его огненные письмена, начертанные на бумаге, которой коснулась рука королевы.
Тогда, не сознавая того, что делаю, побуждаемый одним из тех инстинктивных движений, которые способны столкнуть нас в пропасть, я привязал конец веревки к основанию колодезной перекладины и спустил ведро, позволив ему уйти в воду приблизительно на три фута (все это я делал, дрожа от страха, как бы не пошевелить эту драгоценную бумагу, которая успела изменить свой белый цвет на зеленоватый – верный признак того, что она уже начала погружаться); затем, взяв в руки мокрую тряпку, я соскользнул по веревке в зияющий подо мной колодец.
Когда я увидел, что вишу над бездной и небо надо мной стало стремительно уменьшаться, меня охватил озноб, голова у меня пошла кругом, волосы поднялись дыбом, но воля поборола и мой ужас, и одолевшую меня слабость. Я достиг воды и рывком окунулся в нее, держась одной рукой за веревку, тогда как другой лихорадочно старался схватить драгоценное письмо. Я поймал его, но под моими пальцами бумага порвалась надвое.
Спрятав оба куска за пазуху, я начал подниматься наверх. Упираясь ногами в стенку колодца, подтягиваясь при помощи веревки, ловкий, сильный и подстегиваемый к тому же необходимостью торопиться, я достиг края колодца и, вылезая, облил его стекавшей с меня водой.
Выскочив со своей добычею из колодца, я пустился бежать по освещенной солнцем дорожке и достиг глубины сада, где разросшиеся деревья образовали своего рода лесок. Там-то я и хотел укрыться.
Но едва я вошел в это убежище, как прозвонил колокол. Это означало, что открывают ворота, что возвращается мой гувернер и что я добрался сюда вовремя. Я рассчитал, что пройдет не меньше десяти минут, пока он найдет меня, – это при том условии, что, догадавшись, где я, он сразу же направится прямо ко мне, а может быть, и все двадцать, если ему придется заняться поисками.
Этого было достаточно, чтобы успеть прочитать драгоценную бумагу. Я поспешно приложил друг к другу обо части ее; буквы стали уже расплываться, но тем не менее мне удалось разобрать написанное.
– И что же вы там прочли, монсеньер? – спросил глубоко заинтересованный Арамис.
– Достаточно, чтобы узнать, что мой гувернер был дворянином, а Перонетта, не будучи важною дамой, была все же не простая служанка. Наконец, я узнал, что и я сам не совсем темного происхождения, – ведь королева Анна Австрийская и первый министр кардинал Мазарини опекали меня с такою заботливостью.
Молодой человек остановился; он был слишком взволнован.
– Ну а дальше? Что было дальше? – поторопил его Арамис.
– Было, сударь, что рабочий, – ответил молодой человек, – ничего, конечно, не обнаружил в колодце, хотя и обыскал его со всей тщательностью; было, что края колодца, облитые водой, обратили на себя внимание моего гувернера; было, что я не успел обсохнуть на солнце, и Перонетта сразу увидела, что я в мокрой одежде; было, наконец, и то, что я заболел горячкой от купания в студеной воде и волнения, порожденного во мне моими открытиями, и моя болезнь сопровождалась бредом, в котором я рассказал обо всем, так что, руководствуясь моими же собственными признаниями, сделанными в бреду, мой гувернер нашел в изголовье кровати оба обрывка письма, написанного рукою королевы.
– Ах, – вздохнул Арамис, – теперь я понимаю решительно все.
– Все дальнейшее – не более как мои домыслы. Бедные люди, надо полагать, не посмели скрыть происшедшего, написали обо всем королеве и отправили ей разорванное письмо.
– После чего, – добавил Арамис, – вас забрали и поместили в Бастилию.
– Как видите.
– А услужившие вам исчезли?
– Увы!
– Не будем больше думать о мертвых, – сказал Арамис, – посмотрим, можно ли сделать что-нибудь для живого. Вы сказали, что смирились со своей участью. Так ли?
– Я и сейчас готов повторить то же самое.
– И вы не стремитесь к свободе?
– Я уже ответил на этот вопрос.
– Вам не ведомы ни честолюбие, ни сожаление, ни мысли о жизни на воле?
Молодой человек ничего не ответил.
– Почему вы молчите? – спросил Арамис.
– Мне кажется, что я сказал вам достаточно много и что теперь ваш черед. Я устал.
– Хорошо. Я повинуюсь вам, – согласился Арамис.
Он весь как-то подобрался. Лицо его приняло торжественное выражение.
Чувствовалось, что он подошел к наиболее важному моменту той роли, которую он должен был играть в тюрьме перед узником.
– Мой первый вопрос… – начал Арамис.
– Какой же? Говорите.
– В доме, в котором вы обитали, не было ни одного зеркала, не так ли?
– Что это такое? Я не знаю, что означает произнесенное вами слово; я никогда не слышал его.
– Зеркалом называют предмет меблировки, отражающий в себе все остальные предметы; так, например, в стекле, подвергнутом соответствующей обработке, можно увидеть черты своего собственного лица совершенно так же, как вы видите своими глазами черты моего.
– Нет, в доме не было зеркала, – ответил молодой человек.
Арамис огляделся вокруг и заметил:
– Его нет и здесь; тут приняты те же предосторожности, что и там.
– Какова же их цель?
– Сейчас вы узнаете. А теперь простите меня; вы сказали, что вас обучали математике, астрономии, фехтованию, верховой езде, но вы не упомянули истории.
– Иногда мой воспитатель рассказывал мне о деяниях Людовика Святого, Франциска Первого и Генриха Четвертого.
– И это все?
– Приблизительно все.
– И здесь я усматриваю тот же расчет: подобно тому как вас лишили зеркал, отражающих окружающие предметы, вас лишили также знакомства с историей, отражающей прошлое. Со времени вашего заключения вам запретили к тому же книги; таким образом, вам неизвестны многочисленные события, зная которые вы могли бы объединить в нечто цельное ваши разрозненные воспоминания и различные побуждения вашей души.
– Это верно, – сказал молодой человек.
– Выслушайте меня: я коротко расскажу вам о том, что произошло во Франции за последние двадцать три или двадцать четыре года, то есть с вероятной даты вашего рождения на свет божий, то есть с того момента, который представляет для вас особенный интерес.
– Говорите.
На лице молодого человека снова появилось присущее ему серьезное и сосредоточенное выражение.
– Знаете ли вы, кто был сыном Генриха Четвертого?
– Я знаю, по крайней мере, кто был его преемником.
– Откуда вы узнали об этом?
– На монете тысяча шестьсот десятого года изображен Генрих Четвертый; между тем на монете тысяча шестьсот двенадцатого года изображен уже Людовик Тринадцатый. На основании этого, поскольку вторую монету отделяют от первой только два года, я сделал вывод, что Людовик Тринадцатый, очевидно, и был преемником Генриха Четвертого.
– Итак, – продолжал Арамис, – вы осведомлены о том, что последним королем, царствовавшим до нашего короля, был Людовик Тринадцатый.
– Да, осведомлен, – ответил молодой человек, слегка покраснев.
– Это был государь с благородными намерениями, с широкими планами, но выполнение их постоянно откладывалось из-за разных несчастий и борьбы, которую пришлось вести его первому министру Ришелье с французской знатью. Он – я говорю о Людовике Тринадцатом – был человеком слабохарактерным. Умер он еще молодым и в печали.
– Да, я знаю об этом.
– Его долго терзала забота о престолонаследнике. Для государей это очень мучительная забота, ибо они должны думать не только о том, чтобы оставить по себе добрую память, но и о том, чтобы их замыслы жили и после их смерти и дело их было продолжено.
– А разве Людовик Тринадцатый умер бездетным? – спросил с усмешкой узник.
– Нет, но он долгое время был лишен радости быть отцом; он слишком долго предавался печали, что умрет, не оставив наследника. И эта мысль ввергала его в отчаянье, как вдруг его супруга, королева Анна Австрийская…
Узник вздрогнул.
– Знали ли вы, – перебил сам себя Арамис, – что супругу Людовика Тринадцатого звали Анной Австрийской?
– Продолжайте, – сказал молодой человек, не ответив на вопрос Арамиса.
– Как вдруг, – рассказывал Арамис, – Анна Австрийская объявила, что ожидает ребенка. Это известие вызвало всеобщую радость, и все молились о счастливом разрешении королевы от бремени. Наконец пятого сентября тысяча шестьсот тридцать восьмого года королева родила сына.
Тут Арамис взглянул на своего собеседника, и ему показалось, что тот побледнел.
– Вы сейчас услышите от меня, – предупредил юношу Арамис, – историю, которую в данное время могли бы поведать вам лишь очень немногие, ибо то, что я собираюсь сказать, считается тайной, умершей вместе с умершими или погребенной в бездонных глубинах исповеди.
– И вы откроете мне эту тайну? – спросил молодой человек.
– О, – сказал Арамис с усмешкою в голосе, – я не думаю, что подвергаю себя опасности, вверяя ее заключенному, не испытывающему никакого желания покинуть Бастилию.
– Я вас слушаю, сударь.
– Так вот, продолжаю. Королева родила сына. Но в то самое время, когда двор ликовал при этом известии, в то время, когда король, показав новорожденного народу и знати, садился за стол, чтобы отпраздновать это радостное событие, у королевы, оставшейся в одиночестве, снова начались родовые схватки, и у нее родился еще один сын.
– О, – произнес узник, проговариваясь, что он осведомлен лучше, чем можно было предполагать на основании его слов. – Я думал, что брат короля родился лишь…
Арамис покачал головой.
– Погодите, будет продолжение.
Узник нетерпеливо вздохнул и приготовился слушать.
– Да, – сказал Арамис, – королева родила еще одного сына, второго сына, которого приняла Перонетта, ее повивальная бабка.
– Перонетта! – прошептал молодой человек.
– Сразу же побежали за королем; ему на ухо сообщили о происшедшем; он встал из-за стола и поспешил к королеве. Но на этот раз на лице его не было выражения радости; напротив, оно выражало скорее ужас. Рождение близнеца превратило его радость от рождения первого сына в печаль, ибо (вы этого, конечно, не знаете) во Франции престол переходит к старшему сыну, который и царствует после отца.
– Я это знаю.
– Между тем врачи и юристы высказывают предположение, что отнюдь не бесспорно, будто старшим по законам бога и законам природы является тот, кто первым вышел из материнского чрева.
Приглушенный крик вырвался из груди узника; он стал белее простыни, которой был накрыт.
– Теперь вы поймете, – продолжал Арамис, – почему короля, который с такой радостью увидел свое воспроизведение в новорожденном, охватило отчаяние, едва он подумал о том, что отныне у него не один наследник, а два, и что тот, кто появился на свет вторым и чье рождение осталось безвестным, станет, быть может, оспаривать права старшинства у другого, того, кто родился на два часа раньше и кто вот уже два часа считается законным престолонаследником, и в этом случае одному богу ведомо, что произойдет в будущем. Ведь может статься, что второй его сын, отвечая интересам или капризам какой-либо партии, посеет когда-нибудь в королевстве раздоры и братоубийственную войну, подрывая тем самым династию, которую ему подобало бы укреплять.
– О, я понимаю, я все понимаю, – прошептал юноша.
– Вот почему один из сыновей Анны Австрийской, подлейшим образом разлученный со своим братом, подлейшим образом лишенный наследства и обреченный на прозябание в полнейшей безвестности, вот почему этот второй ее сын бесследно исчез, и исчез так, что никто во Франции ныне не знает, существует ли он на свете, никто, кроме его родной матери…
– Его матери, которою он покинут! – с отчаянием вскричал узник.
– И еще дамы в черном с огненными лентами, – продолжал Арамис, – и, наконец…
– Вас, не так ли? И вы явились сюда, чтобы рассказать мне про это, вы явились, чтобы разбудить в моей душе любопытство, ненависть, честолюбие и, кто знает, быть может, и жажду мести? Если вы тот, кого я ожидаю, если вы человек, обещанный мне запиской, наконец, человек, посланный мне самим богом, то у вас должен быть… портрет короля Людовика Четырнадцатого, восседающего теперь на французском троне.
– Вот этот портрет, – ответил епископ, подавая узнику великолепно исполненную на эмали миниатюру с изображением гордого, прекрасного и совсем как живого Людовика Четырнадцатого.
Узник жадно схватил портрет и впился в него глазами, словно хотел навсегда запечатлеть его в своем сердце.
– А теперь, монсеньер, вот вам и зеркало.
Арамис предоставил узнику время, чтобы тот мог разобраться в хаосе своих мыслей.
– Поразительно! Поразительно! – шептал юноша, пожирая глазами портрет Людовика Четырнадцатого и свое собственное изображение в зеркале.
– Что вы думаете об этом? – спросил Арамис.
– Я думаю, что погиб, – сказал пленник, – я думаю, что король никогда не простит мне моего рождения.
– Что до меня, – проговорил епископ, устремив на узника взгляд, исполненный преданности, – то я не знаю, кто же король – тот ли, кого изображает портрет, или тот, чье лицо отражается в этом зеркале.
– Король, сударь, тот, кто сидит на троне, – грустно произнес молодой человек, – король тот, кто не томится в тюрьме и кто может, напротив, заключать в нее по своей воле других. Королевская власть – это могущество, это огромная сила, а я, как вы видите, совершенно бессилен.
– Монсеньер, – сказал Арамис с такою почтительностью, с какой он никогда еще не обращался к своему собеседнику, – королем, заметьте себе, будет, если вы того пожелаете, тот, кто, выйдя из тюрьмы, сумеет удержаться на троне, на который его возведут преданные ему друзья.
– Сударь, не искушайте меня, – горестно вздохнул узник.
– Монсеньер, не впадайте в уныние, – настаивал Арамис. – Я привел вам доказательства вашего королевского происхождения. Вникните в них, убедите себя самого в том, что вы сын короля и король… и потом мы начнем действовать.
– Нет, нет! Это немыслимо.
– Пожалуй, что так, – иронически продолжал ваннский епископ, – если вашему роду и впрямь предначертано самою судьбой, чтобы королевские братья, отстраненные от престола, были все, как один, принцами, лишенными отваги и чести, каким был, например, Гастон Орлеанский, ваш дядя, который стоял во главе десяти заговоров против Людовика Тринадцатого, своего брата.
– Мой дядя Гастон Орлеанский устраивал заговоры против своего брата?
– вскричал, ужаснувшись, принц. – Он устраивал эти заговоры с целью низвергнуть его с престола?
– Вот именно: только с этой целью и никакой иной.
– Вы говорите что-то не то.
– Я говорю сущую правду.
– И у него… у Гастона Орлеанского были преданные друзья?
– Столь же преданные, как я по отношению к вам.
– Ну и что же, чего он добился? Его ждала неудача?
– Да, он всякий раз терпел неудачу, и всякий раз это происходило по его вине. И чтобы купить себе жизнь, нет, не жизнь, ибо жизнь королевского брата священна, – чтобы обеспечить себе свободу, ваш дядя жертвовал жизнью своих друзей, отдавая их на заклание одного за другим, И теперь он – позор нашей истории и проклятье сотня благородных семейств нашего королевства.
– Понимаю вас, сударь, – заметил принц. – Но ответьте, прошу вас, убил ли мой дядя своих друзей по слабости или он попросту предал их?
– По слабости; впрочем, слабость властителей – это всегда предательство.
– Но разве нельзя потерпеть неудачу по незнанию или по неспособности?
Неужели вы думаете, что бедный узник, такой, как я, например, воспитанный не только вдали от двора, но и от всего света, неужели вы думаете, что такой узник был бы в силах оказать помощь тем из своих друзей, которые попытались бы сослужить ему службу?
И прежде чем Арамис успел ответить, он, охваченный неудержимым порывом, показавшим, с какой силой может бурлить его кровь, внезапно вскричал:
– Мы говорим о друзьях! Но откуда же у меня, про которого не ведает ни одна душа человеческая, могут взяться друзья? Ведь я не располагаю ни свободой, ни деньгами, ни властью, ничем, что привлекает друзей!
– Но мне кажется, ваше высочество, я имел честь предоставить себя в ваше распоряжение.
– О, не величайте меня этим титулом, сударь! Это насмешка, это неслыханная жестокость! Не побуждайте меня думать о чем-либо ином, кроме как о стенах тюрьмы, в которой я заперт; позвольте мне любить или, по крайней мере, безропотно переносить мое заключение я прозябание в полнейшей безвестности.
– Монсеньер, монсеньер! Если вы еще раз повторите эти расхолаживающие слова, если, получив доказательства своего королевского происхождения, вы и впредь будете столь же малодушны, вялы, безвольны, я подчинюсь вашим желаниям и исчезну; я откажусь от мысли служить государю, которому я жаждал оказать помощь и, в случае нужды, отдать свою жизнь.
– Сударь! – воскликнул принц. – Прежде чем заговорить со мною обо всем, о чем вы сейчас говорите, вам следовало задуматься, стоит ли навсегда нарушать покой моего сердца.
– Но я к этому и стремлюсь.
– Неужели, чтобы рассказать мне о величии, о могуществе, о том, что меня ожидает престол, вам необходимо было избрать тюрьму? Вы хотите, чтобы я поверил в мое блестящее будущее, но разве не таимся мы с вами во мраке? Вы соблазняете меня славой, но не трепещем ли мы, как бы наши слова не проникли за полог этой жалкой постели? Вы изображаете мне всемогущество, но не слышу ли я в коридоре шагов тюремщика и не страшитесь ли вы их еще больше, чем я? Чтобы хоть немного рассеять мое неверие, извлеките меня из Бастилии; дайте вольного воздуха моим легким, дайте шпоры моим ногам, вложите меч в мои руки, и тогда… тогда мы начнем понимать друг Друга.
– Дать вам все это и еще много больше – в этом и состоит моя цель. Но отвечает ли это вашим желаниям, монсеньер?
– Слушайте, сударь, – перебил Арамиса принц. – Я знаю, что в каждой галерее Бастилии находится стража, что на каждой двери – замок, что у всех рогаток – солдаты и пушки. Каким же образом сможете вы обезвредить стражу и заклепать пушки? Как сможете вы разбить замки и рогатки?
– А каким образом, монсеньер, вы получили записку, извещавшую вас о моем посещении?
– Чтобы переправить записку, достаточно подкупить тюремщика.
– Раз можно подкупить одного, значит, то же можно проделать и с десятью.
– Хорошо! Допускаю, что извлечь несчастного узника из Бастилии – вещь не окончательно невозможная; допускаю, что можно найти для него какое-нибудь укромное место, где его не смогут схватить королевские слуги; допускаю, наконец, что можно обеспечить несчастному беглецу сносное содержание где-нибудь в надежном убежище.
– Монсеньер… – начал с улыбкою Арамис.
– Допускаю, что отыщется человек, который все это сделает для меня, хотя тут требуются силы, превышающие возможности человеческие. Но поскольку вы утверждаете, что я принц королевской крови, что я – брат короля, каким образом сможете вы возвратить мне положение и могущество, отнятые у меня моей матерью и моим братом? И поскольку мне предстоит жизнь, исполненная борьбы и ненависти, каким образом сможете вы сделать меня победителем в этой борьбе, сделать недосягаемым для сонма моих врагов? Ах, сударь, пораскиньте умом над этим! Нет, уж лучше поселите меня в какой-нибудь мрачной пещере, где-нибудь в лоне горы; доставьте мне радость прислушиваться на воле к шумам реки и полей, видеть на воле солнце на лазоревом небе или небо, затянутое грозовыми тучами, – и этого с меня будет достаточно. Не обещайте мне большего, ибо вы и впрямь не можете дать мне больше, и было бы преступлением тешить меня обманом, – ведь вы называете себя моим другом.
Арамис слушал узника с глубоким вниманием.
– Монсеньер, – произнес он после минутного размышления, – я восхищен столь искренним и столь непреклонным чувством, которое внушает вам эти слова; я счастлив, что я сразу же распознал моего государя.
– Погодите, погодите немного!.. Сжальтесь же надо мной, – вскричал принц, сжимая похолодевшими пальцами свой лоб, покрывшийся испариной, не мучьте меня! Мне незачем быть королем, чтобы быть счастливейшим из людей.
– Что до меня, монсеньер, то мне нужно, чтобы вы сделались королем, и это нужно для счастья всего человечества.
– Ах, – сказал принц, в котором снова заговорило неверие, вызванное словами епископа, – в чем же человечество может упрекнуть моего брата?
– Я забыл сказать, монсеньер, что, если вы соблаговолите предоставить мне руководить вами и согласитесь сделаться наиболее могущественным монархом на свете, вы будете служить интересам всех тех, кого я привлек ради успешного завершения нашего дела, – а таких у нас множество.
– Множество?
– И к тому же они очень сильны.
– Объяснитесь.
– Невозможно. Я объясню все до последней мелочи, – клянусь перед богом, который слышит меня, – в тот самый день, когда увижу вас на французском престоле.
– Но мой брат?
– Вы сами решите его судьбу. Или, быть может, вы жалеете вашего брата?
– Его, который гноит меня в этой темнице? О нет, я не жалею его.
– Том лучше.
– Он мог бы прийти сюда, мог бы взять меня за руку и сказать: «Брат мой, господь создал нас, чтобы мы любили друг друга, а не для того, чтоб боролись друг с другом. Я пришел протянуть вам руку. Дикий предрассудок осудил вас на угасание вдали от людей, в полном мраке, не изведав человеческой радости. Я хочу, чтобы вы сидели рядом со мной; я хочу препоясать вас мечом, доставшимся нам от отца. Используете ли вы это сближение, чтобы убить меня или противоборствовать мне? Воспользуетесь ли вы этим мечом, чтобы пролить мою кровь?» – «О нет, – ответил бы я, – я смотрю на вас как на своего избавителя и буду уважать вас как своего государя. Вы даете мне много больше, чем дано мне господом богом. Благодаря вам – я свободен, благодаря вам – я имею право полюбить в этом мире и, в свою очередь, быть любимым».
– Всякий раз, как приезжает сюда. Значит, женщина, приезжавшая каждый месяц, была королевой, – перебил сам себя узник.
– Да, – кивнул головой Арамис.
– «Конечно, конечно, – продолжал гувернер, – но в этом письме содержались инструкции; как же мне выполнять их теперь?»
«Напишите немедленно королеве, расскажите ей все, как оно было в действительности, и она пришлет вам второе письмо взамен этого».
«Написать королеве! Но она никогда не Поверит, что случилось такое необыкновенное происшествие, она решит, что я захотел оставить это письмо у себя, вместо того чтобы возвратить, подобно всем остальным; она решит, что я захотел использовать его как оружие, а кардинал Мазарини до такой степени… Этот итальянский дьявол способен на все, он способен при первом же мелькнувшем у него подозрении приказать, чтобы нас отравили».
Арамис улыбнулся, чуть-чуть кивнув головой.
– «Ведь вы знаете, Перонетта, до чего они недоверчивы, когда дело идет о Филиппе». Филипп-имя, которым меня называли, – прервал сам себя узник.
«В таком случае раздумывать нечего, – сказала Перонетта, – нужно найти кого-нибудь, кто спустился бы в колодец».
«Да, но тот, кто полезет вниз за бумагою, поднимаясь наверх, прочитает ее».
«Ну что ж, раз так, найдем в деревне такого, кто не умеет читать, и вы сможете быть совершенно спокойны».
«Допустим. Но тот, кто согласится спуститься в колодец, догадается, насколько важна бумага, ради которой мы рискуем человеческой жизнью. И все же, Перонетта, вы подали мне хорошую мысль; да, да… кто-то должен спуститься на дно, и этот кто-то буду я сам».
Но, услышав его слова, Перонетта разразилась слезами и восклицаниями; она так настойчиво молила старого дворянина не делать этого, что в конце концов добилась от него обещания, что он отправится на поиски лестницы, достаточно длинной, чтобы можно было спуститься в колодец; что же до нее, Перонетты, то она немедленно пустится в путь и пойдет на ферму, где и отыщет какого-нибудь смелого парня, которому скажет, что в колодец упала драгоценность, завернутая в бумагу, и поскольку бумага, заметил мой гувернер, намокая, разворачивается в воде, для этого парня не будет ничего неожиданного, когда он найдет письмо в развернутом виде.
«Впрочем, к этому времени чернила на письме, может быть, уже расплывутся», – вставила Перонетта.
«Это не важно. Лишь бы оно снова оказалось в наших руках. Мы отдадим его королеве, и она убедится, что мы ее не обманывали; да и у кардинала не возникнет никаких подозрений, так что нам нечего будет бояться его».
Приняв такое решение, они разошлись. Я прикрыл ставню, за которой стоял, и, видя, что мой гувернер собирается войти ко мне в залу, бросился на подушки, со страшной сумятицей в голове от всего только что слышанного.
Гувернер приоткрыл дверь и, думая, что я сплю, тихонько закрыл ее. Я тотчас же вскочил на ноги и услышал звук удаляющихся шагов. Тогда, снова подойдя к ставне, я увидел, как мой гувернер и Перонетта выходили из сада. Во всем доме я был один.
Как только они ушли из сада, я прыгнул в окно, не утруждая себя необходимостью пройти по прихожей, подбежал к колодцу и наклонился над ним.
Что-то белое и блестящее колыхалось на дрожащей, расходящейся кругами поверхности зеленоватой воды.
Это белое пятно гипнотизировало и притягивало меня. Глаза мои ничего, кроме него, не видели. Дыхание у меня захватило. Колодец манил меня своею разверстою пастью, своим холодом. Мне казалось, будто я читаю в глубине его огненные письмена, начертанные на бумаге, которой коснулась рука королевы.
Тогда, не сознавая того, что делаю, побуждаемый одним из тех инстинктивных движений, которые способны столкнуть нас в пропасть, я привязал конец веревки к основанию колодезной перекладины и спустил ведро, позволив ему уйти в воду приблизительно на три фута (все это я делал, дрожа от страха, как бы не пошевелить эту драгоценную бумагу, которая успела изменить свой белый цвет на зеленоватый – верный признак того, что она уже начала погружаться); затем, взяв в руки мокрую тряпку, я соскользнул по веревке в зияющий подо мной колодец.
Когда я увидел, что вишу над бездной и небо надо мной стало стремительно уменьшаться, меня охватил озноб, голова у меня пошла кругом, волосы поднялись дыбом, но воля поборола и мой ужас, и одолевшую меня слабость. Я достиг воды и рывком окунулся в нее, держась одной рукой за веревку, тогда как другой лихорадочно старался схватить драгоценное письмо. Я поймал его, но под моими пальцами бумага порвалась надвое.
Спрятав оба куска за пазуху, я начал подниматься наверх. Упираясь ногами в стенку колодца, подтягиваясь при помощи веревки, ловкий, сильный и подстегиваемый к тому же необходимостью торопиться, я достиг края колодца и, вылезая, облил его стекавшей с меня водой.
Выскочив со своей добычею из колодца, я пустился бежать по освещенной солнцем дорожке и достиг глубины сада, где разросшиеся деревья образовали своего рода лесок. Там-то я и хотел укрыться.
Но едва я вошел в это убежище, как прозвонил колокол. Это означало, что открывают ворота, что возвращается мой гувернер и что я добрался сюда вовремя. Я рассчитал, что пройдет не меньше десяти минут, пока он найдет меня, – это при том условии, что, догадавшись, где я, он сразу же направится прямо ко мне, а может быть, и все двадцать, если ему придется заняться поисками.
Этого было достаточно, чтобы успеть прочитать драгоценную бумагу. Я поспешно приложил друг к другу обо части ее; буквы стали уже расплываться, но тем не менее мне удалось разобрать написанное.
– И что же вы там прочли, монсеньер? – спросил глубоко заинтересованный Арамис.
– Достаточно, чтобы узнать, что мой гувернер был дворянином, а Перонетта, не будучи важною дамой, была все же не простая служанка. Наконец, я узнал, что и я сам не совсем темного происхождения, – ведь королева Анна Австрийская и первый министр кардинал Мазарини опекали меня с такою заботливостью.
Молодой человек остановился; он был слишком взволнован.
– Ну а дальше? Что было дальше? – поторопил его Арамис.
– Было, сударь, что рабочий, – ответил молодой человек, – ничего, конечно, не обнаружил в колодце, хотя и обыскал его со всей тщательностью; было, что края колодца, облитые водой, обратили на себя внимание моего гувернера; было, что я не успел обсохнуть на солнце, и Перонетта сразу увидела, что я в мокрой одежде; было, наконец, и то, что я заболел горячкой от купания в студеной воде и волнения, порожденного во мне моими открытиями, и моя болезнь сопровождалась бредом, в котором я рассказал обо всем, так что, руководствуясь моими же собственными признаниями, сделанными в бреду, мой гувернер нашел в изголовье кровати оба обрывка письма, написанного рукою королевы.
– Ах, – вздохнул Арамис, – теперь я понимаю решительно все.
– Все дальнейшее – не более как мои домыслы. Бедные люди, надо полагать, не посмели скрыть происшедшего, написали обо всем королеве и отправили ей разорванное письмо.
– После чего, – добавил Арамис, – вас забрали и поместили в Бастилию.
– Как видите.
– А услужившие вам исчезли?
– Увы!
– Не будем больше думать о мертвых, – сказал Арамис, – посмотрим, можно ли сделать что-нибудь для живого. Вы сказали, что смирились со своей участью. Так ли?
– Я и сейчас готов повторить то же самое.
– И вы не стремитесь к свободе?
– Я уже ответил на этот вопрос.
– Вам не ведомы ни честолюбие, ни сожаление, ни мысли о жизни на воле?
Молодой человек ничего не ответил.
– Почему вы молчите? – спросил Арамис.
– Мне кажется, что я сказал вам достаточно много и что теперь ваш черед. Я устал.
– Хорошо. Я повинуюсь вам, – согласился Арамис.
Он весь как-то подобрался. Лицо его приняло торжественное выражение.
Чувствовалось, что он подошел к наиболее важному моменту той роли, которую он должен был играть в тюрьме перед узником.
– Мой первый вопрос… – начал Арамис.
– Какой же? Говорите.
– В доме, в котором вы обитали, не было ни одного зеркала, не так ли?
– Что это такое? Я не знаю, что означает произнесенное вами слово; я никогда не слышал его.
– Зеркалом называют предмет меблировки, отражающий в себе все остальные предметы; так, например, в стекле, подвергнутом соответствующей обработке, можно увидеть черты своего собственного лица совершенно так же, как вы видите своими глазами черты моего.
– Нет, в доме не было зеркала, – ответил молодой человек.
Арамис огляделся вокруг и заметил:
– Его нет и здесь; тут приняты те же предосторожности, что и там.
– Какова же их цель?
– Сейчас вы узнаете. А теперь простите меня; вы сказали, что вас обучали математике, астрономии, фехтованию, верховой езде, но вы не упомянули истории.
– Иногда мой воспитатель рассказывал мне о деяниях Людовика Святого, Франциска Первого и Генриха Четвертого.
– И это все?
– Приблизительно все.
– И здесь я усматриваю тот же расчет: подобно тому как вас лишили зеркал, отражающих окружающие предметы, вас лишили также знакомства с историей, отражающей прошлое. Со времени вашего заключения вам запретили к тому же книги; таким образом, вам неизвестны многочисленные события, зная которые вы могли бы объединить в нечто цельное ваши разрозненные воспоминания и различные побуждения вашей души.
– Это верно, – сказал молодой человек.
– Выслушайте меня: я коротко расскажу вам о том, что произошло во Франции за последние двадцать три или двадцать четыре года, то есть с вероятной даты вашего рождения на свет божий, то есть с того момента, который представляет для вас особенный интерес.
– Говорите.
На лице молодого человека снова появилось присущее ему серьезное и сосредоточенное выражение.
– Знаете ли вы, кто был сыном Генриха Четвертого?
– Я знаю, по крайней мере, кто был его преемником.
– Откуда вы узнали об этом?
– На монете тысяча шестьсот десятого года изображен Генрих Четвертый; между тем на монете тысяча шестьсот двенадцатого года изображен уже Людовик Тринадцатый. На основании этого, поскольку вторую монету отделяют от первой только два года, я сделал вывод, что Людовик Тринадцатый, очевидно, и был преемником Генриха Четвертого.
– Итак, – продолжал Арамис, – вы осведомлены о том, что последним королем, царствовавшим до нашего короля, был Людовик Тринадцатый.
– Да, осведомлен, – ответил молодой человек, слегка покраснев.
– Это был государь с благородными намерениями, с широкими планами, но выполнение их постоянно откладывалось из-за разных несчастий и борьбы, которую пришлось вести его первому министру Ришелье с французской знатью. Он – я говорю о Людовике Тринадцатом – был человеком слабохарактерным. Умер он еще молодым и в печали.
– Да, я знаю об этом.
– Его долго терзала забота о престолонаследнике. Для государей это очень мучительная забота, ибо они должны думать не только о том, чтобы оставить по себе добрую память, но и о том, чтобы их замыслы жили и после их смерти и дело их было продолжено.
– А разве Людовик Тринадцатый умер бездетным? – спросил с усмешкой узник.
– Нет, но он долгое время был лишен радости быть отцом; он слишком долго предавался печали, что умрет, не оставив наследника. И эта мысль ввергала его в отчаянье, как вдруг его супруга, королева Анна Австрийская…
Узник вздрогнул.
– Знали ли вы, – перебил сам себя Арамис, – что супругу Людовика Тринадцатого звали Анной Австрийской?
– Продолжайте, – сказал молодой человек, не ответив на вопрос Арамиса.
– Как вдруг, – рассказывал Арамис, – Анна Австрийская объявила, что ожидает ребенка. Это известие вызвало всеобщую радость, и все молились о счастливом разрешении королевы от бремени. Наконец пятого сентября тысяча шестьсот тридцать восьмого года королева родила сына.
Тут Арамис взглянул на своего собеседника, и ему показалось, что тот побледнел.
– Вы сейчас услышите от меня, – предупредил юношу Арамис, – историю, которую в данное время могли бы поведать вам лишь очень немногие, ибо то, что я собираюсь сказать, считается тайной, умершей вместе с умершими или погребенной в бездонных глубинах исповеди.
– И вы откроете мне эту тайну? – спросил молодой человек.
– О, – сказал Арамис с усмешкою в голосе, – я не думаю, что подвергаю себя опасности, вверяя ее заключенному, не испытывающему никакого желания покинуть Бастилию.
– Я вас слушаю, сударь.
– Так вот, продолжаю. Королева родила сына. Но в то самое время, когда двор ликовал при этом известии, в то время, когда король, показав новорожденного народу и знати, садился за стол, чтобы отпраздновать это радостное событие, у королевы, оставшейся в одиночестве, снова начались родовые схватки, и у нее родился еще один сын.
– О, – произнес узник, проговариваясь, что он осведомлен лучше, чем можно было предполагать на основании его слов. – Я думал, что брат короля родился лишь…
Арамис покачал головой.
– Погодите, будет продолжение.
Узник нетерпеливо вздохнул и приготовился слушать.
– Да, – сказал Арамис, – королева родила еще одного сына, второго сына, которого приняла Перонетта, ее повивальная бабка.
– Перонетта! – прошептал молодой человек.
– Сразу же побежали за королем; ему на ухо сообщили о происшедшем; он встал из-за стола и поспешил к королеве. Но на этот раз на лице его не было выражения радости; напротив, оно выражало скорее ужас. Рождение близнеца превратило его радость от рождения первого сына в печаль, ибо (вы этого, конечно, не знаете) во Франции престол переходит к старшему сыну, который и царствует после отца.
– Я это знаю.
– Между тем врачи и юристы высказывают предположение, что отнюдь не бесспорно, будто старшим по законам бога и законам природы является тот, кто первым вышел из материнского чрева.
Приглушенный крик вырвался из груди узника; он стал белее простыни, которой был накрыт.
– Теперь вы поймете, – продолжал Арамис, – почему короля, который с такой радостью увидел свое воспроизведение в новорожденном, охватило отчаяние, едва он подумал о том, что отныне у него не один наследник, а два, и что тот, кто появился на свет вторым и чье рождение осталось безвестным, станет, быть может, оспаривать права старшинства у другого, того, кто родился на два часа раньше и кто вот уже два часа считается законным престолонаследником, и в этом случае одному богу ведомо, что произойдет в будущем. Ведь может статься, что второй его сын, отвечая интересам или капризам какой-либо партии, посеет когда-нибудь в королевстве раздоры и братоубийственную войну, подрывая тем самым династию, которую ему подобало бы укреплять.
– О, я понимаю, я все понимаю, – прошептал юноша.
– Вот почему один из сыновей Анны Австрийской, подлейшим образом разлученный со своим братом, подлейшим образом лишенный наследства и обреченный на прозябание в полнейшей безвестности, вот почему этот второй ее сын бесследно исчез, и исчез так, что никто во Франции ныне не знает, существует ли он на свете, никто, кроме его родной матери…
– Его матери, которою он покинут! – с отчаянием вскричал узник.
– И еще дамы в черном с огненными лентами, – продолжал Арамис, – и, наконец…
– Вас, не так ли? И вы явились сюда, чтобы рассказать мне про это, вы явились, чтобы разбудить в моей душе любопытство, ненависть, честолюбие и, кто знает, быть может, и жажду мести? Если вы тот, кого я ожидаю, если вы человек, обещанный мне запиской, наконец, человек, посланный мне самим богом, то у вас должен быть… портрет короля Людовика Четырнадцатого, восседающего теперь на французском троне.
– Вот этот портрет, – ответил епископ, подавая узнику великолепно исполненную на эмали миниатюру с изображением гордого, прекрасного и совсем как живого Людовика Четырнадцатого.
Узник жадно схватил портрет и впился в него глазами, словно хотел навсегда запечатлеть его в своем сердце.
– А теперь, монсеньер, вот вам и зеркало.
Арамис предоставил узнику время, чтобы тот мог разобраться в хаосе своих мыслей.
– Поразительно! Поразительно! – шептал юноша, пожирая глазами портрет Людовика Четырнадцатого и свое собственное изображение в зеркале.
– Что вы думаете об этом? – спросил Арамис.
– Я думаю, что погиб, – сказал пленник, – я думаю, что король никогда не простит мне моего рождения.
– Что до меня, – проговорил епископ, устремив на узника взгляд, исполненный преданности, – то я не знаю, кто же король – тот ли, кого изображает портрет, или тот, чье лицо отражается в этом зеркале.
– Король, сударь, тот, кто сидит на троне, – грустно произнес молодой человек, – король тот, кто не томится в тюрьме и кто может, напротив, заключать в нее по своей воле других. Королевская власть – это могущество, это огромная сила, а я, как вы видите, совершенно бессилен.
– Монсеньер, – сказал Арамис с такою почтительностью, с какой он никогда еще не обращался к своему собеседнику, – королем, заметьте себе, будет, если вы того пожелаете, тот, кто, выйдя из тюрьмы, сумеет удержаться на троне, на который его возведут преданные ему друзья.
– Сударь, не искушайте меня, – горестно вздохнул узник.
– Монсеньер, не впадайте в уныние, – настаивал Арамис. – Я привел вам доказательства вашего королевского происхождения. Вникните в них, убедите себя самого в том, что вы сын короля и король… и потом мы начнем действовать.
– Нет, нет! Это немыслимо.
– Пожалуй, что так, – иронически продолжал ваннский епископ, – если вашему роду и впрямь предначертано самою судьбой, чтобы королевские братья, отстраненные от престола, были все, как один, принцами, лишенными отваги и чести, каким был, например, Гастон Орлеанский, ваш дядя, который стоял во главе десяти заговоров против Людовика Тринадцатого, своего брата.
– Мой дядя Гастон Орлеанский устраивал заговоры против своего брата?
– вскричал, ужаснувшись, принц. – Он устраивал эти заговоры с целью низвергнуть его с престола?
– Вот именно: только с этой целью и никакой иной.
– Вы говорите что-то не то.
– Я говорю сущую правду.
– И у него… у Гастона Орлеанского были преданные друзья?
– Столь же преданные, как я по отношению к вам.
– Ну и что же, чего он добился? Его ждала неудача?
– Да, он всякий раз терпел неудачу, и всякий раз это происходило по его вине. И чтобы купить себе жизнь, нет, не жизнь, ибо жизнь королевского брата священна, – чтобы обеспечить себе свободу, ваш дядя жертвовал жизнью своих друзей, отдавая их на заклание одного за другим, И теперь он – позор нашей истории и проклятье сотня благородных семейств нашего королевства.
– Понимаю вас, сударь, – заметил принц. – Но ответьте, прошу вас, убил ли мой дядя своих друзей по слабости или он попросту предал их?
– По слабости; впрочем, слабость властителей – это всегда предательство.
– Но разве нельзя потерпеть неудачу по незнанию или по неспособности?
Неужели вы думаете, что бедный узник, такой, как я, например, воспитанный не только вдали от двора, но и от всего света, неужели вы думаете, что такой узник был бы в силах оказать помощь тем из своих друзей, которые попытались бы сослужить ему службу?
И прежде чем Арамис успел ответить, он, охваченный неудержимым порывом, показавшим, с какой силой может бурлить его кровь, внезапно вскричал:
– Мы говорим о друзьях! Но откуда же у меня, про которого не ведает ни одна душа человеческая, могут взяться друзья? Ведь я не располагаю ни свободой, ни деньгами, ни властью, ничем, что привлекает друзей!
– Но мне кажется, ваше высочество, я имел честь предоставить себя в ваше распоряжение.
– О, не величайте меня этим титулом, сударь! Это насмешка, это неслыханная жестокость! Не побуждайте меня думать о чем-либо ином, кроме как о стенах тюрьмы, в которой я заперт; позвольте мне любить или, по крайней мере, безропотно переносить мое заключение я прозябание в полнейшей безвестности.
– Монсеньер, монсеньер! Если вы еще раз повторите эти расхолаживающие слова, если, получив доказательства своего королевского происхождения, вы и впредь будете столь же малодушны, вялы, безвольны, я подчинюсь вашим желаниям и исчезну; я откажусь от мысли служить государю, которому я жаждал оказать помощь и, в случае нужды, отдать свою жизнь.
– Сударь! – воскликнул принц. – Прежде чем заговорить со мною обо всем, о чем вы сейчас говорите, вам следовало задуматься, стоит ли навсегда нарушать покой моего сердца.
– Но я к этому и стремлюсь.
– Неужели, чтобы рассказать мне о величии, о могуществе, о том, что меня ожидает престол, вам необходимо было избрать тюрьму? Вы хотите, чтобы я поверил в мое блестящее будущее, но разве не таимся мы с вами во мраке? Вы соблазняете меня славой, но не трепещем ли мы, как бы наши слова не проникли за полог этой жалкой постели? Вы изображаете мне всемогущество, но не слышу ли я в коридоре шагов тюремщика и не страшитесь ли вы их еще больше, чем я? Чтобы хоть немного рассеять мое неверие, извлеките меня из Бастилии; дайте вольного воздуха моим легким, дайте шпоры моим ногам, вложите меч в мои руки, и тогда… тогда мы начнем понимать друг Друга.
– Дать вам все это и еще много больше – в этом и состоит моя цель. Но отвечает ли это вашим желаниям, монсеньер?
– Слушайте, сударь, – перебил Арамиса принц. – Я знаю, что в каждой галерее Бастилии находится стража, что на каждой двери – замок, что у всех рогаток – солдаты и пушки. Каким же образом сможете вы обезвредить стражу и заклепать пушки? Как сможете вы разбить замки и рогатки?
– А каким образом, монсеньер, вы получили записку, извещавшую вас о моем посещении?
– Чтобы переправить записку, достаточно подкупить тюремщика.
– Раз можно подкупить одного, значит, то же можно проделать и с десятью.
– Хорошо! Допускаю, что извлечь несчастного узника из Бастилии – вещь не окончательно невозможная; допускаю, что можно найти для него какое-нибудь укромное место, где его не смогут схватить королевские слуги; допускаю, наконец, что можно обеспечить несчастному беглецу сносное содержание где-нибудь в надежном убежище.
– Монсеньер… – начал с улыбкою Арамис.
– Допускаю, что отыщется человек, который все это сделает для меня, хотя тут требуются силы, превышающие возможности человеческие. Но поскольку вы утверждаете, что я принц королевской крови, что я – брат короля, каким образом сможете вы возвратить мне положение и могущество, отнятые у меня моей матерью и моим братом? И поскольку мне предстоит жизнь, исполненная борьбы и ненависти, каким образом сможете вы сделать меня победителем в этой борьбе, сделать недосягаемым для сонма моих врагов? Ах, сударь, пораскиньте умом над этим! Нет, уж лучше поселите меня в какой-нибудь мрачной пещере, где-нибудь в лоне горы; доставьте мне радость прислушиваться на воле к шумам реки и полей, видеть на воле солнце на лазоревом небе или небо, затянутое грозовыми тучами, – и этого с меня будет достаточно. Не обещайте мне большего, ибо вы и впрямь не можете дать мне больше, и было бы преступлением тешить меня обманом, – ведь вы называете себя моим другом.
Арамис слушал узника с глубоким вниманием.
– Монсеньер, – произнес он после минутного размышления, – я восхищен столь искренним и столь непреклонным чувством, которое внушает вам эти слова; я счастлив, что я сразу же распознал моего государя.
– Погодите, погодите немного!.. Сжальтесь же надо мной, – вскричал принц, сжимая похолодевшими пальцами свой лоб, покрывшийся испариной, не мучьте меня! Мне незачем быть королем, чтобы быть счастливейшим из людей.
– Что до меня, монсеньер, то мне нужно, чтобы вы сделались королем, и это нужно для счастья всего человечества.
– Ах, – сказал принц, в котором снова заговорило неверие, вызванное словами епископа, – в чем же человечество может упрекнуть моего брата?
– Я забыл сказать, монсеньер, что, если вы соблаговолите предоставить мне руководить вами и согласитесь сделаться наиболее могущественным монархом на свете, вы будете служить интересам всех тех, кого я привлек ради успешного завершения нашего дела, – а таких у нас множество.
– Множество?
– И к тому же они очень сильны.
– Объяснитесь.
– Невозможно. Я объясню все до последней мелочи, – клянусь перед богом, который слышит меня, – в тот самый день, когда увижу вас на французском престоле.
– Но мой брат?
– Вы сами решите его судьбу. Или, быть может, вы жалеете вашего брата?
– Его, который гноит меня в этой темнице? О нет, я не жалею его.
– Том лучше.
– Он мог бы прийти сюда, мог бы взять меня за руку и сказать: «Брат мой, господь создал нас, чтобы мы любили друг друга, а не для того, чтоб боролись друг с другом. Я пришел протянуть вам руку. Дикий предрассудок осудил вас на угасание вдали от людей, в полном мраке, не изведав человеческой радости. Я хочу, чтобы вы сидели рядом со мной; я хочу препоясать вас мечом, доставшимся нам от отца. Используете ли вы это сближение, чтобы убить меня или противоборствовать мне? Воспользуетесь ли вы этим мечом, чтобы пролить мою кровь?» – «О нет, – ответил бы я, – я смотрю на вас как на своего избавителя и буду уважать вас как своего государя. Вы даете мне много больше, чем дано мне господом богом. Благодаря вам – я свободен, благодаря вам – я имею право полюбить в этом мире и, в свою очередь, быть любимым».