Об участии Куприна Чуковский рассказывает не без ухмылки: тот обещал ему для журнала рассказ, но увидел в кабачке бывшего одесского тюремного надзирателя и увлек его в гостиницу, где зачем-то выкрасил старику голову в зеленый цвет. На следующий день – потащил Чуковского с собой кружить по городу, по кабачкам, затем к какой-то мнимой англичанке, которой несчастный Корней переводил, пока та не начала хихикать… Правда, рассказ Куприна в «Сигнале» все-таки появился.
   Журнал делался веселой компанией, делался азартно и с удовольствием. Историю «Сигналов» Чуковский достаточно полно излагает сам, нет нужды ее пересказывать. Довольно заметить, что рисунок Петра Троянского со знаменитым призывом «Тронов не жалеть!» не только обеспечил бешеный успех первого номера, но и вписал журнал в историю революционной журналистики. Такой же успех выпал на долю конкурента – «Пулемета» под редакцией Шебуева: этот потряс читателей кровавой ладонью Трепова на царском манифесте.
   В первом номере «Сигнала» читателю предлагали написать буриме «на современные темы», давая рифмы «реформа-проформа, манифест-протест-арест, конституция-проституция, губернатор-провокатор, резолюция-экзекуция, Иоанн-хулиган». [6]Удивляли уроками французского: «сотня – cent, черная сотня – million, хулиган – le chuligan, хулиганы – la manifestation patriotique». Чем заканчивались патриотические манифестации черной сотни, все еще слишком хорошо помнили. О погромах «Сигнал» тоже писал – например, в «Телеграммах с театра войны»: «Ростов-на-Дону. 12 ноября. Убиты: Яков Финкелыптейн 2 лет и Сора Крумер 3 лет. С нашей стороны потерь нет».
   Любопытно вот что: интеллигентная редколлегия журнала ничего не имела против террора, если он направлялся против властей. Чуковский призывал «наточить топоры», оговаривая, правда, как уже говорилось, что это цитата из Уитмена. В первом номере появился рецепт бомбы: «Берут скверного министра, двух хороших лошадей, одного кучера и оставляют четыре колеса». В третьем – «Перехваченное письмо» редактора автору: «М. Г. В присланных Вами стихах на злободневные мотивы не только нет смысла, но даже и рифма отсутствует. Вы, например, рифмуете «Кирилл» [7]и «стрелял».По нашему мнению здесь было бы лучше: «убил»или « застрелил»или что-нибудь в этом роде. Если «стрелял» –то уж лучше «наповал».В первом номере «Сигналов» изображалась могилка «болярина Вячеслава», умершего в 1904 году, – то есть министра внутренних дел Плеве, убитого эсером Сазоновым, догадывался читатель. По забору вокруг могилы вилась немецкая надпись: «Hier liegst der Hund begraben» – «Здесь зарыта собака».
   Правительству подобный юмор понравиться не мог, и с новорожденными журналами началась борьба. Если раньше неблагонадежные статьи задерживала цензура, то теперь напечатать можно было что угодно – но зато потом за печатное слово приходилось отвечать по статьям уголовного уложения. «Сигнал» писал: «Печатай книги и брошюры, / Свободой пользуйся святой / Без предварительной цензуры, / Но с предварительной тюрьмой». Под судом оказались десятки журналистов. Редактора «Пулемета» приговорили к году крепости. Некоторые пустились в бега. В тюрьме сидели Минский («Новая жизнь»), Ходский («Наша жизнь»), Милюков и Гессен («Свободный народ»), Суворин («Русь») и многие другие. Суворина, правда, освободили под залог в 10 тысяч рублей.
   Чуковский успел издать три номера «Сигнала», сдать в типографию четвертый и получить немного денег: «Я выкупил пальто и постель (бинокль так и погиб безвозвратно), уплатил хозяйке за комнату, и ко мне воротилась жена, оставившая ребенка у матери». Уже 1 декабря его вызвали на Литейный к судебному следователю по важнейшим делам Санкт-Петербургского окружного суда Цезарю Обух-Вощатынскому. Следователь предъявил редактору «Сигнала» обвинения в оскорблении величества (ст. 103), в оскорблении членов императорской августейшей семьи (ст. 106), в потрясении основ государства (ст. 128). Все это содержалось только в одном, третьем, номере журнала. Перед Чуковским стояла дилемма – внести залог в размере 10 тысяч рублей или сесть в тюрьму до суда. Всех денег у преступного редактора было три рубля. Популярные верования, что на эту сумму до революции можно было купить корову, совершенно лишены основания, но недорого поесть в течение нескольких дней она позволяла. Для вечно голодного Чуковского сумма в десять тысяч была астрономической, что отмечала даже пресса: такие, мол, деньжищи можно требовать с маститого Суворина, но не с начинающего журналиста.
   В итоге начинающий оказался в предварительной тюрьме на Шпалерной улице. Там, судя по позднейшим дневниковым записям, он читал Твена «и хохотал до икоты», переводил Уитмена и Роберта Браунинга, закончил статью об Уитмене для «Весов». Обвинения предъявили и Ольге Чюминой за опубликованные в журнале стихи о принцессе Поль-Мари, но сажать не стали из уважения к летам. К стихам была сноска: «По-венгерски имя ставится не впереди, а позади отчества или фамилии». Разумеется, всякий читатель производил требуемую операцию, получал в результате великую княгиню Марию Павловну и к ней уже относил строки о том, что она не блещет чистотой, что ей не по плечу горностаевое манто: «Средь измен перед страною, что должна мне быть родною – я в грязи его влачу». Это стихотворение и подпало под статью 106.
   Кроме этих стихов, крамольными были признаны: сообщение о митинге самодержцев, где государи требовали восьмичасового рабочего дня и других льгот («Об окончательном расчете народ обязан заявить Rex'y не позже, чем за 2 месяца, дабы он мог приискать себе другие занятия и не оказался бы вместе с семьей выброшенным на улицу»); строфа стихотворения Чуковского – «А ты, пигмей и телом и душой…» (оскорбление императора) и упомянутое выше «Перехваченное письмо» (должно быть, призывы к насильственному свержению строя). Наконец, упоминался также портрет портного на последней странице. Портной сидит, поджав ноги, и что-то сшивает – при отвратительной полиграфии на чернющей картинке очень трудно разглядеть в портном Витте, а в тряпье мантию с двуглавым орлом, но все, кому надо, – разглядели.
   На следующий день после ареста редактора «Сигнала» столичная пресса встала на дыбы, особенно возмущаясь непомерной суммой залога. Издательница журнала «Современный мир» Мария Карловна Иорданская, жена Куприна, взяла требуемую сумму из средств издания и внесла залог. Через девять дней после ареста Чуковского выпустили. Как раз к этому времени в Москве начался разгром вооруженного восстания, вспыхнувшего в ночь с 9 на 10 декабря – логического продолжения бушевавших в городе стачек и забастовок. В городе шли уличные бои.
   В столице большинство ежедневных газет пропустили восемь номеров подряд, а в Москве экспроприаторским порядком издавались одни «Известия Совета рабочих депутатов». Давая ретроспективную хронику московских событий, газета «Русское слово» писала: 12 декабря – «на окраинах бой», «стреляют тяжелые орудия», «передвижение по улицам по-прежнему затруднено, так как пули продолжают бороздить воздух во всех направлениях». 14 декабря – «Общее число убитых и раненых обывателей и революционеров еще не определено, но говорят, что цифра превысила уже 1000 человек». 18 декабря – «Весь вчерашний день войска громили Пресненский район». «Москву брали, как неприятельский город, осыпая дома картечью», – писал Чуковский двадцать лет спустя. Революцию задавили. По всей России карательные отряды занялись усмирением бунтов.
   «Революционные вихри девятьсот пятого года стали понемногу затихать. Впервые после тюрьмы оказавшись на Невском, я сразу почувствовал это по тысяче мелких признаков», – пишет Чуковский, перечисляя среди примет наступившей реакции нарядных дам в огромных шляпах, чиновников, царские портреты в витринах книжных магазинов, розовые и голубые лампадки, вновь затеплившиеся перед иконами, шествия с хоругвями и опять-таки царскими портретами. Не упоминает он, однако, других событий, главным среди которых было создание политический партий и созыв Государственной Думы: удушение революции сопровождалось ограничением самодержавия конституционными рамками.
   Неутомимый прокурор Камышанский тем временем возбуждал все новые и новые дела против прессы. Сатирические издания закрывали через несколько недель существования, редакторов привлекали к суду – в основном по статьям 103, 128 и 129 (оскорбление величества, покушение на свержение существующего строя, призывы к восстанию). Дела о потрясении основ государства, объяснял юридический еженедельник «Право», рассматриваются только при закрытых дверях. Журнал «Бурелом» констатировал: «Нельзя писать о бюрократе, / Об офицерстве, о солдате, / О забастовке, о движеньи, / О духовенстве, о броженьи, / О мужике, о министерстве, / О казни, о казачьем зверстве, / О полицейских, об арестах, / О грабежах, о манифестах, / Но остальное все – печать / Должна сурово обличать. / Когда ж напишешь – посмотри / „128“ и „103“».
   Журналы не сдавались: один редактор садился в тюрьму, другой продолжал его дело, один номер арестовывали – выходил второй, под слегка измененным названием. Пока Корней Иванович сидел в тюрьме, в свет вышел четвертый номер «Сигнала», не менее ядовитый, чем первые три. Наконец, – где-то между 16 и 20 декабря – Чуковского приговорили к заключению в крепости на полгода и на пять лет лишили звания редактора, а «Сигнал» запретили. Издатель скрылся, а зять квартирной хозяйки долго изводил Марью Борисовну и, наконец, вышвырнул «политического» с женой из квартиры, так что Чуковские перебрались на Васильевский остров.
   Чуковского и Чюмину взялся защищать известный адвокат Оскар Осипович Грузенберг, тогда уже входивший в славу: он добился оправдания подзащитного в одном из первых дел о ритуальных убийствах, зимой 1905/06 года без конца защищал редакторов и журналистов (Чуковский впоследствии посвятил ему книгу как «защитнику писателей»), а позднее прославился тем, что стал одним из трех бескорыстных адвокатов Бейлиса в нашумевшем деле о ритуальном убийстве мальчика Ющинского. Приговор был опротестован, и Грузенберг добился оправдания сотрудников журнала в одной из судебных инстанций. Куприной-Иорданской вернули ее десять тысяч.
   Дело Чуковского—Чюминой слушалось несколько раз, и всякий раз Грузенберг придерживался одной и той же стратегии защиты: а вы докажите, что здесь идет речь именно о царе и членах его семьи. С чего вы это взяли, где это написано? Это вы сами придумали, г-н прокурор, что здесь говорится об особах императорской фамилии, вы, получается, сами их и оскорбляете. Уже в январе Петр Потемкин ехидничал в «Сигналах»: «Не будь прокуроров, скажи, кто оскорблял бы Его Величество?»
   «Сигналы» стали выходить вместо запрещенного «Сигнала» уже в другой типографии и с другим редактором: Чуковский был лишен права издавать журнал, и подставным редактором стал Владимир Турок, известный сатирическими стихами, которые он публиковал под псевдонимом «Вилли». Первый номер «Сигналов» вышел 8 января; вдогонку появилось «Экстренное приложение к журналу „Сигнал“» – по свежим следам московского восстания. На обложке московский генерал-губернатор Дубасов кромсал свежий труп, а по стене, как туши в мясницкой, были развешены распотрошенные люди. Другая иллюстрация изображала рождественскую елочку, увешанную трупами, пистолетами, патронами, пулеметами и кандалами. Осип Дымов опубликовал святочный рассказ следующего содержания:
 
   «Страшное происшествие.
   Святочный рассказ.
   1905 г.».
 
   Тем временем прокурор Камышанский, возмущенный четвертым номером «Сигнала» (там на обложке кого-то душили в кровати – явный намек на судьбу Павла I), снова обратился в сенат, сенат вернул дело в суд… и все началось сначала. Чуковского снова призвали к следователю, чтобы предъявить новые обвинения по 103 и 129 статьям. Обвинения были не так уж беспочвенны: и оскорблений величества, и призывов к восстанию в журнале хватало, как ни жаловался наш редактор в дневнике, что следователь цепляется к невиннейшим заметкам. Опять начались допросы, опять встал вопрос о тюремном заключении или внесении залога, Чуковский снова попал в тюрьму на Шпалерной, но залог (на сей раз в тысячу рублей) внесла Ольга Чюмина. «Жена редактора склонность к одиночеству имеет», – комментировал Петр Потемкин в своих «афоризмах Фомы Пруткова».
   Издание «Сигналов» уже становилось Чуковскому в тягость: новый подставной редактор вовсе не горел желанием сидеть в тюрьме, и потому журнал становился номер от номера тише и глаже. В двух номерах подряд он печатал поэму Алексея Константиновича Толстого «Сон Попова». Она только что появилась в бесцензурном виде и даже не утратила актуальности, о чем сам Чуковский только что написал в «Ниве». И злободневность эту «Сигналы» подчеркнули, изобразив на иллюстрациях современных политиков в виде героев старой сатиры. Однако при всем уважении к Толстому это была уже не журналистика.
   Кроме того, ожидая закрытия издания и нового периода безденежья, Чуковский устроился секретарем к Евгению Ляцкому – критику журнала «Вестник Европы». Эта работа оказалась довольно важной – и потому, что он смог хоть немного печататься в одном из самых уважаемых российских журналов, и потому, что Ляцкий и его жена Вера Пыпина, родственница Чернышевского, привлекли К. И. к работе над архивом отца Веры Александровны, известного историка Александра Пыпина. Чуковский, чтивший русских литераторов больше, чем любых святых, получил возможность увидеть оригиналы писем Тургенева, Белинского, Некрасова, вести серьезную литературоведческую работу. Он ходил в гости к Ольге Сократовне Чернышевской – хотел узнать у нее, как Некрасов относился к Николаю Гавриловичу, спрашивал, какие некрасовские стихи тот больше всего любил. «Мы разошлись на полпути, мы разлучились до разлуки», – прочитала она. Стихи нигде не были опубликованы, Чуковский нашел их только спустя двадцать лет и опубликовал в 1931 году, поразившись памяти 73-летней Ольги Сократовны, рассказывала ее внучка Нина Чернышевская.
   Пока что Корней Иванович роется в литературных и житейских историях минувшего века только потому, что это его живо интересует, – идея всерьез заняться некрасоведением появится несколько позднее. В январе он приводит в дневнике престранное письмо к Куприну, означающее денежные расчеты за уже присланные строчки и аванс за будущие: «Я, верный твоего превосходительства Корней, шлю вам дифференцию в 41 линию, сия же суть 20 руб. с полтиною…» и с иронией записывает дальше: «Я уже не тот, который писал сюда до сих пор. Я уже был редактор-издателем, сидел в тюрьме… сейчас состою под судом, за дверью висит моя шуба (до этого года у него всегда было плохо с теплой одеждой. – И. Л.) –и обедаю я почти каждый день».
   Жена уехала в Одессу проведать сына, он рассказывает ей в письме: «Журнал наш сегодня законфисковали – но на этот раз мы не были идиотами – и полиции досталось только 10 000 экземпляров. Сатирический журнал издавать в Петербурге теперь невозможно, и я проэктирую преобразовать „Сигналы“ в чисто литературный журнал с легким оттенком сатиры. Да ну их к дьяволу – эти „Сигналы“ – не пиши о них ничего». Гораздо интереснее, по его словам, вот что: в «Сигналы» к нему явился сам Валерий Брюсов – «пришел просить моего постоянного сотрудничества в „Весах“». Примечателен постскриптум: «Ты должно быть, не знаешь, что из-за моих „Загорелою толпою“ убили в Москве человека. Нашли у него стихотворение, сочли за прокламацию и убили».
   Весь январь он читает, учит английский, ждет приезда жены, которая снова уехала к сыну, пишет о Плеханове и Брюсове, знакомится с Вячеславом Ивановым, усердно занимается английским, переводит Браунинга.
   В конце января приходит очередная повестка от следователя – «это уже третье дело, воздвигающееся против меня», фиксирует К. И. Он скучает без жены, боится, что его снова арестуют сразу после ее приезда, и она останется «на улице без куска хлеба». У него ячмени на обоих глазах, неделю он пролежал с завязанными глазами и даже не мог читать – и все равно сделал за этот месяц невероятно много. Он в жестокой тоске: «тут у меня нет ни одной души, кому бы до меня было хоть немного дела»; «большей частью занимаюсь, а если нет, – шляюсь – у меня бесконечная, тяжелая, неразгоняемая тоска. Душа болит, как зубы, – как никого мне не надо, и ничего не хочу, и смерть, смерть, смерть – вот одно, что я знаю, о чем я думаю, что я ношу с собой». «Машенька, дорогая, приезжай».
   31 января он был у следователя, о чем записал в дневнике: «Плохо мое дело. Придирка к совершенно невинной статье, лишь бы меня погубить». Прищемил палец дверью, боль страшная, палец опух. Ячмени еще не прошли. Чуковский несколько ночей не спал. На 7 февраля назначен суд. Друзья советуют бежать за границу, но он пока гонит эти мысли прочь: «Чепуха. Я почему-то верю в свое счастье». Тем более снова приехала жена, которую он так ждал.
   Во втором и третьем номерах «Сигналов» появляется объявление о скором выходе в свет книги литературных очерков Чуковского «Не кстати», куда должны были войти его последние статьи. Книга так и не вышла.
   7 февраля Грузенбергу снова удалось добиться оправдания Чуковского. 19 февраля еженедельный журнал «Право» посвятил рассмотрению дела целую статью. Остроумная линия защиты создала интересный с юридической точки зрения казус: можно ли считать оскорблением статью или рисунок, где оскорбляемый не назван прямо, а есть только намек на его личность. «Санкт-Петербургская судебная палата нашла, – писал журнал, – что для ответственности за оскорбление кого-либо в статье или изображение без названия имени и титула оскорбленного, необходимо, чтобы по содержанию этой статьи или рисунка можно было легко распознать личность, имевшуюся в виду оскорбителем; надругательство над кем-либо в статье должно быть объективно явно, а не субъективно-допустимо». Палата, как следует из статьи, рассматривала жалобу, принесенную Чуковским: он просил прекратить судебное преследование или хотя бы изменить меру пресечения. Судьи не нашли в третьем номере «Сигнала» ничего криминального и постановили дело прекратить. Однако исполняющий должность прокурора обжаловал приговор в Сенате, поскольку полагал, что оскорбление достаточно явно, журналы для того и говорят загадками, чтобы читатели их разгадывали. Согласно «Праву», Сенат жалобы и. о. прокурора не удовлетворил. Тем не менее вскоре дело вновь вернули в Судебную палату «для нового рассмотрения в новом составе», и 14 февраля следователь Обух-Вощатынский вновь прислал Чуковскому повестку.
   И тут приключилась странная история, которую Евгений Ляцкий удачно окрестил «Меддумским водевилем». Не очень хочется пересказывать Чуковского, но его воспоминания – единственное сохранившееся свидетельство, и далеко не всякий их читал.

Водевиль

   Новая повестка означала неминуемый арест: Обух-Вощатынский предпочитал содержать государственного преступника под стражей. Впрочем, в государственных преступниках и потрясателях основ ходили чуть не все столичные редакторы. 7 февраля, в один день с Чуковским, судили Юрицына («Сын отечества») и Равинга (латышская газета «Peterburgas Awisas») – эти двое потребовали вызвать в суд графа Витте, чтобы он засвидетельствовал, что в стране объявлена свобода печати. Интересней всего, что суд их требование удовлетворил, признав, правда, что министр имеет право дать показания, не являясь в суд. В тот же день обвинение в потрясении основ государства предъявили Нотовичу («Новости»), Скирмунту («Борьба»), Пятсу (эстонская «Teataja»), Зимину («Овод»). В тот же день конфисковали журнал «Паяц», издаваемый студентами Вышомирским и Грюнеберг-Вальгисом, причем последний уже сидел в тюрьме. Произвели обыск у сотрудников журнала «Буревестник». На следующий день, 8-го февраля, обвинение по той же статье было предъявлено Бронштейну («Молодость»), Эрастову («Буря»), Дучинскому («Русская газета»), Ходенкову («Петербургская газета»). Некоторых журналистов даже защищал тот же Оскар Грузенберг.
   Несмотря на такую большую и теплую компанию коллег, в тюрьму Корнею Ивановичу совсем не хотелось. 18 февраля Чуковский собрал вещи, написал длинное письмо жене и сел ждать, пока за ним придут. И за ним действительно пришли. Но пока полицейские и дворники поднимались, подследственный вдруг вскочил и удрал: по черной лестнице наверх, через соседскую квартиру до парадного – и парадной лестницей на улицу. Пока что он еще собирался отправиться к следователю, но только своим ходом, а не под конвоем. Решил проститься с Ляцкими. Они приняли его тепло, дали новый заграничный чемодан взамен потертого, клетчатую кепку взамен старой дрянной шапки, и Ляцкий заметил, что Чуковский стал похож на некоего англичанина Вильямса. Дал ему сто рублей – за работу над архивом и две рецензии в «Вестнике Европы». Пришел Михаил Николаевич Чернышевский, сын Николая Гавриловича, и вслух помечтал о том, чтобы удрать на праздники в Меддум – местечко под Двинском, нынешним Даугавпилсом, где у семей Пыпиных и Чернышевских были свои небольшие владения.
   Чуковский вышел от Ляцких, сел на извозчика – и вместо тюрьмы, к своему удивлению, направился на Балтийский вокзал: «Кто же станет отправляться в тюрьму с таким великолепным чемоданом, в такой замечательной кепке, имея от роду двадцать три года, а в кармане сто десять рублей, и зная, что где-то есть Меддум, очаровательный Меддум, в снегах которого, как только что сказал Михаил Чернышевский, так хорошо отдохнуть после промозглой петербургской зимы». Конечно, петербургская зима с ее ветром, темнотой и хмарью сама по себе безрадостна – но добавьте к этому постоянное балансирование на грани голода, ответственность за жену и ребенка, добавьте руководство журналом, ожидание суда, перспективу в третий раз оказаться в тюрьме, на сей раз уже на полгода-год, а потом снова искать работу… «Мое двадцатитрехлетнее сердце было в эти последние месяцы сдавлено такими тисками, что едва – хоть на несколько дней – оно вырвалось из этих тисков, оно захотело куролесить и школьничать, опьяненное непривычной свободой».
   Он несколько раз повторяет: «будто это не я, а кто-то другой» – нет, это был он сам, до конца жизни сохранявший способность совершать странные для взрослого человека поступки: валяться на полу, прыгать через стулья, кричать от радости во весь голос, на улице играть с дочерью в хозяина и собаку и вести ее, изнемогающую от восторга, на поводке, не обращая ни малейшего внимания на прохожих… Он даже учил детей лаять на злую собаку. Нонконформизм не вылился у него в открытое противостояние обществу или власти, да он и не ставил перед собой таких задач после 1906 года – но безусловно помог сохранить себя и некоторое пространство внутренней свободы.
   Через тридцать с лишним лет, в ситуации куда более трагической, он уговорил бежать из Ленинграда дочь Лидию. Уже был выписан ордер на ее арест – и бегство в Киев, а из Киева в Ялту спасло ей жизнь.
 
   Решение удрать принято, и дальше поступки нанизываются сами один на другой, это получается так азартно, просто и музыкально, что Чуковский не устает поражаться происходящему. Он взял билет на поезд до Двинска. Вспомнил, что генерал Ушаков, владелец имения Меддум, дешево продает земельные участки. Послал туда телеграмму, что едет покупать участок, потребовал выслать лошадей к поезду – и подписался «Вильяме» (квитанция на телеграмму вклеена в дневник). Пошел к парикмахеру, сбрил усы, сделал английский пробор. Уселся в поезде читать Суинберна в оригинале. Спорол с белья метки «К. Ч.», вынул из калош медные инициалы, чтобы никто в нем не опознал русского, и отправился в имение Ушакова, где прожил несколько дней. Полвека спустя Чуковский назвал их лучшими в жизни, единственными беззаботными днями, какие подарила ему молодость.
   Его теперь зовут Уильям Уильфред Уиллз Уильяме, или по-русски Владимир Федорович. Он изъясняется по-русски с английским акцентом. Ест медовые оладьи и сахарные пышки, гуляет по окрестностям, собирает вокруг себя стаи детей, которым рассказывает английские сказки, знакомится с местными жителями и морочит им головы. Некоторые, впрочем, что-то подозревают; мы уже упоминали выше пьяницу-фельдшера, который кричал: «Какой он англичанин? Он жид!» – и рылся в бумагах Чуковского, и непременно разоблачил бы его, если бы не ушел в запой.
   Вокруг благостного имения – тоже революция: повсюду бушуют восстания латышских крестьян, их подавляют карательные экспедиции, и губерния на военном положении, а «беспаспортного, убежавшего от суда самозванца» могут в любую минуту разоблачить и отправить обратно под конвоем. Окончательно убедила его в этом поразительная случайность, живо и весело описанная в воспоминаниях. За ним заехал военный, чтобы показать свое выставляемое на продажу имение, привез к себе, где вверил попечению тещи и очаровательной жены-польки. С нею Чуковский долго и с удовольствием беседовал о польской литературе («Я с неподдельным восхищением слушаю в подлиннике музыкальнейшие строки Мицкевича и буквально изнемогаю от счастья»), упорно изъясняясь на ломаном русском: образованная хозяйка знала английский и неминуемо обнаружила бы обман.
   В какой-то момент английский гость вдруг решил выяснить у хозяйского денщика, как фамилия хозяина. И окаменел: того звали Владислав Иванович Обух-Вощатынский. Подследственный угодил в гости к родному брату следователя, от которого так удачно удрал! В итоге Чуковский ночью бежал из Меддума в Двинск, оттуда в Петербург и сразу к первому Обуху, который чрезвычайно обрадовался новостям от родственника – и посулил суровый приговор. Правда, не стал добавлять к «оскорблению величества» новые статьи – за слишком молодой для редактора возраст и неподходящее социальное положение.