А ведь точно так же он писал в дневниках о Маршаке, например, – о его эгоизме, его страшном напоре, да мало ли о чем еще – и в то же время с искренним восхищением отзывался о его безупречных, крепких, сильных стихах, о редкостном понимании поэзии, о том, что с Маршаком – как ни с кем другим – можно «очистительно» почитать друг другу стихи. И совершенно искренне писал Маршаку осенью 1962 года: «Как-то даже неловко говорить в лицо человеку, особенно другу, такие слова, но ничего не поделаешь, – ведь то, что я хочу Вам сказать, это сущая, – а не юбилейная – правда: Вы, Самуил Яковлевич, истинный классик. Я считаю это определение наиболее точным. Вы – классик не только потому, что Вы всю жизнь оставались верны классическим традициям русской поэзии, не только потому, что Вы ведете свою родословную от Крылова, Грибоедова, Жуковского, Пушкина, но и потому главным образом, что лучшие Ваши стихи хрустально-прозрачны, гармоничны, исполнены того дивного лаконизма, той пластики, которые доступны лишь классикам. В них нет ни одной строки, которая была бы расхлябанной, путаной, туманной и вялой». И, конечно, для советского читателя он писал о Маршаке именно как о классике, авторе «хрустально-прозрачных» стихов и переводов. И потому, что это было в нем главное. И потому, увы, что читатель был такой.
   Дневниковые записи Чуковского в сопоставлении с его опубликованными материалами и впрямь иногда дают поразительный контраст: в дневнике – жалкий человечишко, раздираемый пороками и страстями, талантливый, смешной, самолюбивый, удивительный, мелкий, жестокий… В публикациях – уже очищенный от сора, уже немножко бронзовый, уже памятник. Сам он упомянул однажды, зачем взялся писать о Луначарском, которого считал легковесным, несерьезным человеком: он-то хоть образованный был, а нынешние руководители культуры совсем невежды!
   «Чуковский пишет не как думает, а как надо, чтобы издали, чтобы были хорошие рецензии, большой гонорар. И он уже сам не может разобрать, где граница между тем, что он думает, и тем, что написал», – говорит Кирпотин.
   Бог с ним, с Кирпотиным и с большим гонораром; обвинение вроде и верно, а в то же время и ложно; вроде бы и поймал он тень чего-то важного – а все не то. Кирпотин ставит в вину Чуковскому то, что тот думает не так, как пишет: пишет все гладенько, а думает гаденько… А настоящая-то беда была не в том, что Чуковский не может думать так прямо, смело, правдиво и по-марксистски, как Кирпотин, – тут уже драматическое несовпадение представлений о добре и зле. Беда была в том, что он не мог написать, как Чуковский, потому что понимали его – так, как Кирпотин… «Сколько-нибудь сложного – не понимают», «я люблю его сквозь иронию, но это уже недоступно», – жаловался он еще в двадцатых. И сам же упрекал критика Веру Смирнову: вам мешает недоверие к читателю. «Вы ориентируетесь не на понимающего, тонкого, проницательного читателя, а на среднего слушателя Литинститута». И тут же добавлял: «Но, может быть, так и нужно».
   Безоглядная свобода страстного рассказа о человеческой душе, – свобода, которой отмечены его критические работы 1920-х годов, – действительно ушла. Оксман писал Чуковскому в 1958 году, прочитав его книгу воспоминаний: "В Ваших замечательных портретах больших людей и зарисовках таких событий, как «Потемкин» в Одессе, больно ранят некоторые лирико-политические отступления, врывающиеся в Ваши музыкальные (да, именно музыкальные по своему высокому строю) композиции как ложные ноты. Я нисколько не сомневаюсь в глубокой искренности некоторых из этих ламентаций, но звучат они фальшиво,помимо Вашей воли, и нельзя, чтобы они остались на века,которые будут жить Ваши мемуары".
   И прилагал к следующему письму листочек с замечаниями: «Нынешняя концовка… главы о Житкове несколько нарушает прежнюю тональность рассказа, надумана и претенциозно-дидактична, какое-то маршаковское моралитэ („Я же считал своим долгом…“, „для каждого поколения советских детей…“, „явил собою прообраз типичного советского ребенка“!!!)…В абзаце „Но эта ложь уже никого не обманывала“ от слов „Потемкинские дни“ до „Чуть только кончилась забастовка“ я бы исключил из воспоминаний, как жанрово-чуждую политграмоту».
   Оксман безошибочно уловил фальшь: действительно, отмеченные им фрагменты больно режут читательский глаз – именно своей назидательностью, дидактичностью; они, кажется, и рассчитаны-то были не на читателя, а на туповатого редактора с глупо-каверзными вопросами: а почему вы не пишете, что Житков – советский писатель, почему вы говорите только о его дореволюционном детстве? Потому, с тоской отвечает ему заблаговременно Чуковский, что о более позднем его творчестве знали все, а детство Житкова имеет большое воспитательное значение для советских детей, ибо он был, можно сказать, прообразом советского ребенка (впрочем, спортивность советских детей и увлечение наукой и техникой К. И. действительно считал важной заслугой советской педагогики). Хорошо, а почему вы не показали роль большевиков в подготовке восстания, зачем так подробно рассказываете об этом трагическом эпизоде революционной борьбы? Очень просто, барабанит Чуковский, этот день «сыграл такую важную роль в моей жизни, что стоил по своему значению нескольких лет. То же самое, конечно, могли бы сказать о себе и многие тысячи моих современников». Все, хватит, я отчитался, пропустите книгу!
   Оксман фактически убеждает его убрать «марочки», отказаться от перестраховки, мягко увещевает: ваша книга – не на сегодняшний день рассчитана, а на будущее, в будущем эти реверансы никому не нужны. Но марочки эти, моралите, дидактизмы, поучения и самообъяснения в последние годы нередко встречаются в писаниях Чуковского: все меньше он верит и редакторам, и читателям, и коллегам (судя по записи Кирпотина – правильно не верит), и себе самому: я стар, я бездарен, все фальшиво, у меня склероз, ничего не получается, пора на покой…
   А встретит коллегу из числа ортодоксов – и задирается, едко шутит, целует женщин, шокирует выражением пылкой страсти… (а те принимают за чистую монету цитаты из начатой им когда-то в тех же двадцатых годах и тогда же брошенной оперетты «Чертецца»: «Дорогая, дорогая, приходи ко мне нагая, наставлю ему рога я, мужу твоему»).
   Кирпотин недоумевает:
   "Утешает полуослепшую Пароковекую, и хорошо утешает, и вдруг ей, старухе:
   – Расскажите про свою первую брачную ночь.
   Гаер, шут – что это маска? (Так в тексте. – И. Л.)Но боюсь, под маской уже лица не осталось. Есть фигура бодрого старика, общительного, сохранившего все силы, но за фигурой уже нет личности. Над всем довлеет устойчиво: денег, имени, почета. Все удается, но талантливость стареющей личности какая-то суетливая. При таком большом даровании никакого влияния на литературный процесс".
   Вот странная судьба сложного человека: каждый проецирует его в свою плоскость и плоскостную эту проекцию интерпретирует по-своему, невидимое глазу содержание толкует как пустоту.
   Пушкина тоже называли пустым человеком.

Auctor Crocodilii

   Первое приглашение в Оксфорд пришло в марте 1962 года. Корнея Ивановича приглашали принять звание доктора литературы Honoris Causa –то есть без защиты диссертации. Чуковский изумился: «Неужели я и в самом деле достоин такой чести? Кроме удивления, никаких чувств это во мне не вызывает». Стал добиваться разрешения властей (и литературных, и государственных) на поездку. Разрешение было дано в конце марта, одновременно с объявлением о награждении Чуковского орденом. К. И. собирался, решал, что едет, потом вдруг менял решение. Следы внутренних борений остались в дневнике (запись от 5 мая): «Вдруг мне расхотелось ехать в Англию. Тянет к усидчивой работе над новым изданием „Живого как жизнь“. К тому же Марианна Шаскольская нарисовала мне такую мрачную картину шпионажа, шантажа, провокаторства английской полиции, что поездка показалась мне опасной, ненужной, бессмысленной. Скорее в Переделкино, за письменный стол!! Но приехал Коля и уверил меня, что все это вздор, что в Оксфорде я буду чувствовать себя спокойнее, чем в Переделкине, что ждет меня уют и тишина, что Марина будет охранять меня от всяких опасностей, – и я решил ехать». Марина Чуковская вспоминала: «Естественно, что отпустить его одного в восемьдесят лет немыслимо. Необходим спутник, знакомый и с его образом жизни, и с привычками, и с постоянной изменчивостью его натуры. Выбор пал на меня».
   18 мая К. И. писал в дневнике: «Дождь. У меня на губе выросла лихорадка. Я охрип. Завтра утром – даже дико сказать! – я в Англии. С этакой-то мордой – 80-летний. Совестно. Марина совершила чудеса. У нее в сумочке – билеты на самолет и деньги – 1500 фунтов стерлингов. У нас с Марией Борисовной никогда не было больше 15-ти».
   Конечно, он волнуется, возвращаясь в страну своей юности.
   Марина Николаевна вспоминает, как К. И. потерял, поднимаясь в самолет, на трапе калошу, она поскакала вниз, ее подняли и вернули на место – но прыгающая калоша как-то сама собой задала тон поездке – веселый, неофициальный. Чуковский «был оживлен, чувствовал себя превосходно и все время обращал мое внимание на те города и страны, над которыми мы летели». В аэропорту российских гостей встречал Питер Норман, преподаватель русского языка в Лондонском университете, – человек, которого однажды К. И. встретил в Переделкине, догадался, что он англичанин, остановил, повел к себе читать стихи.
   И вот Оксфорд, и Чуковский упивается им: "Был в Бодлейн Library [18]– чудо! Letters of Swinburn, [19]собр. соч. Троллопа. Чудесное издание Газзлита – и красота дивная, гармоничность всего архитектурного ансамбля подействовала на меня как музыка". Следующая запись начинается со слов «Счастливейший день».
   Рассказывать про Оксфорд очень трудно – разве что описывать и перечислять: сероватые, побуревшие, старые стены из желтого песчаника, башни и шпили. Рынок, кондитерская, книжный магазин, мягкая зелень, велосипеды, могильные плиты со стертыми буквами, утопающие в траве. Ласковый, тихий, поэтичный город, заросший старыми деревьями, увитый плющом, населенный не только студентами и профессорами, но и белками, оленями, лебедями, он умиротворяет и останавливает разбег. Величие может позволить себе улыбку: каменные монархи на ограде вокруг Шелдонского театра строят смешные рожи, современные студенты нахлобучивают им на головы полосатые колпаки, отмечающие дорожные работы. Между соборами, учебными корпусами, библиотеками деловито снуют аспиранты, монахини, туристы, родители с детьми, молодые пары, официальные делегации, идет несуетная жизнь на фоне вечности. Город сам по себе очень подходит Чуковскому: он хранит невообразимые богатства, крепко стоит на традиции – и непринужденно вбирает всю свою колоссальную историю в сегодняшний день, насыщает ею свою повседневность; история не отменяет, а обогащает ее.
   Университет живет по законам, которые не менялись с какого-нибудь XIV века, и чуть не каждая вещь в нем имеет свою исключительную, долгую историю – вот этот квадратный камень на стене? – это ассирийский барельеф; эта книга с библиотечной полки? – «Манфред» Байрона, из его личной библиотеки, с автографом; это кресло в церковном хоре? – здесь сидел Клайв Льюис; это окно? – здесь комната, где жил Оскар Уайльд; это дерево? – под ним сиживал Чарльз Доджсон, он же Льюис Кэрролл, и здесь же бегала его Алиса, дочь декана-математика… Чуковского катали в лодке по реке Айзис, где Кэрролл "ровно сто лет назад рассказывал девочкам Лиддел Alice in Wonderland, [20]пишет он; затем состоялся обед в его честь в одном из оксфордских колледжей. Но это – уже после церемонии.
   «Еще несколько дней оставалось до вручения Корнею Ивановичу почетной степени Доктора литературы, – пишет Марина Чуковская. – Конечно, работать Корнею Ивановичу было трудно – приходили посетители, гости, студенты. Корней Иванович знакомился с Оксфордом – ходил в колледжи, в музеи, в библиотеки. Бродили по городу. Ему нравилось общение с молодежью, и он много рассказывал студентам о русских писателях. „Если бы вы говорили четыре часа подряд, мы слушали бы не отрываясь“, – сказал один студент после встречи с Корнеем Ивановичем».
   Саму процедуру превращения писателя в почетного доктора описал и сам К. И. в дневнике, и Марина Чуковская в воспоминаниях. «Процедура величественная», заметил К. И. «Церемония вручения степени похожа на театральное представление, – пишет его невестка. – Переряженные в средневековые мантии, с квадратными шапочками на головах, участники, словно актеры, бережно доносят до нашего времени древнее действо, сохраняя торжественные и серьезные лица».
   Чуковского облачили в серо-красную мантию, которую и сегодня можно увидеть в его рабочем переделкинском кабинете. "По обеим моим сторонам встали bedels(наши педели?) с жезлами, в мантиях, ввели меня в зал, наполненный публикой, а передо мною на возвышении, к которому вели четыре ступеньки, сидел с каменным, но очень симпатичным лицом Vice Chancellor of Oxford University [21]проф. А. Л. П. Норрингтон", – пишет К. И. в дневнике.
   Он должен был сделать десять шагов к своему месту – однако, оценив длину его ног, число шагов сократили до восьми. Оксфордский профессор прочел по-латыни похвалу новому доктору, из которой К. И. и Марина Николаевна разобрали разве что «Kornelius, filius Jogannius» [22]и «auctor Crocodilii». [23]«Крокодилиусу» очень обрадовались. Речь эту присутствующие слушали стоя. «После чего я поднялся на 4 ступеньки и пожал Vice Chancellor'y руку. Vice Chancellor посадил меня рядом с собою, после чего я пошел читать лекцию о Некрасове. Читал я легко, непринужденно, почти без подготовки – и, к своему удивлению, имел громадный успех. Перед этим проф. Obolensky огласил мою краткую биографию», – пишет К. И. в дневнике.
   Марина Николаевна вспоминает, что К. И. расписался в книге почетных докторов и затем отправился в другую аудиторию, битком набитую студентами, где сначала произнес на английском языке речь, начинавшуюся словами «В молодости я был маляром». Но опубликованная речь начинается с того, что у соседки, вдовы моряка, улетел попугай, Чуковский нашел его и получил в награду серебряный рубль и четыре английские книги, с которых началось его знакомство с английской литературой: язык он уже начал учить по самоучителю. Рассказывал о том, как – книга за книгой – продолжалось его знакомство с этой страной, как начиналась любовь к ней.
   «Для меня Англия была и осталась страною великих писателей, – говорил он. – Хорошо понимаю, что это наивно, но здесь уж ничего не поделаешь: видеть Англию исключительно в литературном аспекте и значит для меня видеть ее подлинную суть». Он говорил о значении труда переводчиков, о настоящем подвиге Татьяны Гнедич, переводившей Байрона в тюремной камере. Говорил о новой английской и новой советской поэзии – называл имена Светланы Евсеевой, Беллы Ахмадулиной, Новеллы Матвеевой, Владимира Корнилова, Евгения Винокурова, Евгения Евтушенко, Андрея Вознесенского, Наума Коржавина. Говорил о своих собственных переводческих опытах, о своем восприятии Англии – восприятии в том числе и литературном, через Суинберна, Кэрролла, Уайльда… «Мне, старику-литератору, служившему литературе всю жизнь, очень хотелось бы верить, что литература важнее и ценнее всего и что она обладает магической властью сближать разъединенных людей и примирять непримиримые народы. Иногда мне чудится, что эта вера – безумие, но бывают минуты, когда я всей душой отдаюсь этой вере», – сказал он и закончил речь призывом «крепить, насколько это зависит от нас, наши дружеские литературные связи». Оксфордскую речь Чуковского в России не публиковали почти тридцать лет: в ней были упомянуты ставшие очень скоро запретными имена Владимира Корнилова и Наума Коржавина.
   Лекцию о Некрасове Чуковский читал по-русски. Вначале удивил: «Я продемонстрирую вам одно очень плохое стихотворение». «Естественно, что у аудитории ушки на макушке, – рассказывает Марина Николаевна. – И он наглядно поясняет, как после многих переработок стихотворение „Буря“ через три года из плохого превращается в отличное». Чуковский показал – на примерах, записями на черной доске, убедительно и непреложно, как из мусора рождаются гениальные стихи, как виртуозно владеет Некрасов техникой стиха. «Никто никогда не читал такой увлекательной лекции, – говорили слушатели. – На подобных лекциях обычно просто спят»".
   «Я… прославил нашу советскую науку, наше литературоведение, назвав имена акад. Алексеева, Макашина, Машинского, Скафтымова, Вл. Орлова, Оксмана, Зильберштейна и многих других русских исследователей литературы», – писал К. И. в дневнике. Дневниковый рассказ о торжественном дне продолжается: «Вернувшись, я предложил Марине пройтись переулками перед сном. Тихие средневековые стогны – и вдруг из одного домика выбегает возбужденная женщина и прямо ко мне: „Мы воспитались на ваших книгах, ах, Мойдодыр, ах, Муха-Цокотуха, ах, мой сын, который в Алжире, знает с детства наизусть ваше ‘Тараканище'“, – вовлекла меня в дом и подарила мне многоцветный карандаш». Ночью он так и не заснул, пишет Марина Николаевна, хотя она долго-долго читала ему Диккенса.
   Чуковский ходит в гости, встречается с профессорами, делает официальные визиты – и не спит, не спит, не спит. «Такое времяпрепровождение не может кончиться добром для восьмидесятилетнего Корнея Ивановича – я это отлично понимаю, – пишет Марина Чуковская. – На каком-то приеме он простудился, как я и боялась. Кашель, горло, температура». Простуженный Чуковский поехал в Лондон – а там новые встречи, новые люди, лица, разговоры; к нему, «напичканному лекарствами», по выражению спутницы, пришли студенты русского отделения университета – он лежал под одеялом, они сидели повсюду: «на ковре, на стульях, на подоконнике». Не вполне поправившись, он едет в Лондонский университет: прием, затем лекция; профессор Кембриджа сравнила его с дедушкой Крыловым; "потом два часа я с упоением читал свои стихи под громаплодисментов, потом импровизированная лекция о стиле Некрасова, потом – воспоминания о Маяковском. Success [24]небывалый, неожиданный". Затем еще одна лекция, и еще выступления, и встречи, и запись для Би-би-си…
   В один из этих дней он вечером подошел к закрытому уже Британскому музею. Разговорился со сторожем. Рассказал ему, что шестьдесят лет назад работал в библиотеке. Сторож впустил его. «Растроганный вернулся он назад». Таких неожиданных экскурсий в прошлое за эту поездку было немало. Чуковские стали свидетелями парада ветеранов Первой мировой: старики шли с трубами и барабанами почтить память погибших товарищей.
   "Корней Иванович снял шляпу…
   – Мои ровесники, – проговорил он. – Остатки моего поколения…"
   На той же прогулке они увидели памятник Георгу V – королю, на приеме у которого молодой Чуковский был в 1916 году. Заходила с визитом Мария Будберг – «роковая женщина» Горького и Герберта Уэллса, знакомая с Чуковским по «Всемирной литературе». Он поехал в Эдинбург – тосковал там, скучал, лекции не удалось организовать как следует… но вдруг там встретился человек, помнящий дореволюционную Куоккалу, – и они наперебой вспоминали и вспоминали.
   Прошлое, отрезанное ножом революции, отделенное государственной границей и железным занавесом, вдруг вернулось щедро и неожиданно; больше того – жизнь будто преподнесла ему реализовавшийся альтернативный вариант судьбы. Оксфордская степень, чинные беседы с умницами-профессорами о Россетти, Суинберне и Уайльде; встречи с удивительными интеллигентными детьми, знающими латинские склонения; неторопливые прогулки по старинным улицам, где цветут розы, а жители по вечерам выставляют к дверям пустые бутылки для молочника; где «божественные лужайки, сверхъестественной красоты деревья», «вкуснейшая еда, молчаливые лакеи», «чопорные доны» в средневековых одеяниях; голуби на Трафальгарской площади, «арабы в бурнусах, индийцы в чалмах, негритянки, негритята и негры»… Это – вариант судьбы, какой она могла быть: без вечного идеологического пресса, без преследований и издевательств; искушение несостоявшейся альтернативой: подумай, переоцени, признай, что ты был неправ; здесь – другой мир, цивилизация, разговоры о Гомере и Сафо… Жизнь возвращает его к началу, к поворотным точкам, закольцовывает судьбу, как стихотворение: подумай, подумай.
   Рассматривал ли он этот вариант судьбы? – наверняка. «Выступал вчера в Пушкинском клубе, который как будто для того и существует, чтобы доказать, что в эмиграции люди гниют и мельчают. Принимали меня хорошо, но атмосфера гнилости, запустения, бездарности, страшной опустошенности угнетала меня все время… И, уезжая от них, я чувствовал ту же жалость, какую чувствуешь ко всякому покойнику». Разговаривал с оксфордским профессором, славистом Коноваловым, сыном министра Временного правительства: «В откровенной беседе он жаловался мне, как ему тесно в Оксфорде, как тяготит его отрыв от Родины».
   Нет – такого варианта судьбы быть не могло. Он рад, что увидел этот иной мир; он легко и просто в него вписался: нашел общий язык с людьми разных взглядов, возрастов и социального положения – от горничной в отеле до университетского ректора, от юных английских студентов до престарелых русских эмигрантов; его, когда-то добиравшегося до Англии поездом и пароходом, совершенно не удивляют короткие перелеты между странами: обычное дело, слетать в Англию и обратно… Он прожил бы и здесь и, может быть, любил бы эту жизнь. Но он возвращается из воспоминаний в реальность, из Англии на родину, от счастливой перемены обстоятельств к работе.
   «Все же Англия сильно помешала мне работать. Целых два месяца выпали из жизни», – подытоживает он.
   Как писал в самом знаменитом своем стихотворении Роберт Фрост (который очень скоро посетил Россию и был гостем Чуковского):
 
The woods are lovely, dark and deep,
But I have promises to keep
And miles to go before I sleep,
And miles to go before I sleep [25]
 

«Сильное, сильное негодование»

   Возвращаться домой после двух месяцев иной жизни в ином мире – трудно: родина и сейчас встречает неприветливо. Хмурость, общая неприбранность, бедность и сегодня составляют тяжелый контраст с улыбчивой и благополучной заграницей – в шестидесятых это, пожалуй, был хороший шок.
   Дома Чуковского ждут горы неразобранных писем и работы: принято решение о издании Собрания сочинений – и надо начинать формировать том за томом; в первый он решил включить детские сказки, «От двух до пяти» и «Серебряный герб»; он переделывает книгу «Живой как жизнь» с помощью молодых лингвистов.
   К нему день за днем приезжают гости. Многолетний распорядок переделкинской жизни, когда все подчинялось сну и работе хозяина, совершенно нарушен, люди идут и идут «нескончаемым потоком», как принято было говорить о первомайских демонстрациях и очереди в мавзолей… Приходят тонны писем – после его публикаций в периодике, после выступлений по радио, после выхода новых книг. Поэты, писатели и литературоведы присылают новые книги, родители шлют новые словечки детей, дети пишут письма любимому писателю. Пишут нуждающиеся в помощи и просто наглецы, «стрелки», вымогатели. Иностранцев везут знакомить с русской литературой, роль которой уже чуть не официально исполняет Чуковский, к тому же еще и говорящий по-английски…
   Клара Лозовская писала: «Для гостей были отведены предвечерние часы, главным образом около пяти или шести вечера. Но гости в доме Корнея Ивановича не были гостями праздными. Кто-нибудь приезжал почитать свою рукопись, новые стихи, художники привозили иллюстрации к сказкам Корнея Ивановича, редакторы доставляли корректуру со своими вопросами, а иностранные литературоведы и переводчики привозили свои книги и расспрашивали Корнея Ивановича о Некрасове или Зощенко, о Лескове и Паустовском, о Короленко или о людях шестидесятых годов прошлого века. Корней Иванович давал книги, советовал, где отыскать нужные материалы, правил статьи, критиковал стихи, выслушивал рассказы о горестях и невзгодах, свалившихся на какого-нибудь из пришедших к нему гостей. Я видела входивших к Корнею Ивановичу усталых, удрученных людей, но даже недолгий разговор с ним умиротворял их души, и, я уверена, от участливого сочувствия Корнея Ивановича им было легче переносить свои неприятности и беды».