Страница:
- << Первая
- « Предыдущая
- 1
- 2
- 3
- 4
- 5
- 6
- 7
- 8
- 9
- 10
- 11
- 12
- 13
- 14
- 15
- 16
- 17
- 18
- 19
- 20
- 21
- 22
- 23
- 24
- 25
- 26
- 27
- 28
- 29
- 30
- 31
- 32
- 33
- 34
- 35
- 36
- 37
- 38
- 39
- 40
- 41
- 42
- 43
- 44
- 45
- 46
- 47
- 48
- 49
- 50
- 51
- 52
- 53
- 54
- 55
- 56
- 57
- 58
- 59
- 60
- 61
- 62
- 63
- 64
- 65
- 66
- 67
- 68
- 69
- 70
- 71
- 72
- 73
- 74
- 75
- 76
- 77
- 78
- 79
- 80
- 81
- 82
- 83
- 84
- 85
- 86
- 87
- 88
- 89
- 90
- 91
- Следующая »
- Последняя >>
Но не тут-то было. И право собственности на дачу, и право Чуковского обладать ею сейчас, при советской власти, надо было доказывать. Нужно было разговаривать с литературными начальниками, которые вовсе не горели желанием отстаивать чужие права на недвижимость: имущественных споров, дрязг из-за дач, машин, гонораров, санаториев и курортов хватало и в Союзе писателей, и в Литфонде.
В марте К. И. отправил сыну телеграмму следующего содержания: «Фадеев согласен поддержать ходатайство Ленлитфонда всех дач, но отказался хлопотать отдельно моей даче». В принципе, мысль Фадеева понятна: пока не решено, чьи будут дачи, Ленлитфонд мог попробовать закрепить их за ленинградскими писателями. Понятно и то, почему Фадеев не хотел хлопотать о даче Чуковского и почему К. И. сам за нее не боролся так, как она того заслуживала.
Он уже жил в Москве, где два года назад получил от государства и квартиру, и дачу, и машину – полный набор советских благ. Попытка отвоевать еще одну дачу, пусть даже для сына, могла показаться проявлением жадности. Слишком сильно высовываться сейчас, когда творческая интеллигенция шепталась о его нелояльности, при полной невозможности опровергнуть слухи или остановить их распространение, – тоже было излишне. Чиновники, от которых зависело решение вопроса, прав Чуковского на куоккальский дом не признавали, на документы смотреть не желали и вообще утверждали, что дача подлежит национализации, поскольку оценивается более чем в 50 тысяч рублей. «Почему исполком отказал? – спрашивал К. И. сына. – Потому, что документы – очень слабы и недоказательны, или потому, что подействовала клевета Бродского? Черкни, пожалуйста. В первом случае я могу достать документы – письма Репина ко мне, свидетельство Ал. Толстого и Шкловского, которые были на моей даче, и проч. Во втором случае я, конечно, ничего делать не буду».
«Клевета Бродского безусловно ни в чем никакой роли не сыграла, – успокаивал его сын. – Решительно никто о ней не знает». В апреле сообщал: «К даче я сегодня прикнопил лист бумаги, на котором написал: „Дача советского писателя-орденоносца К. И. Чуковского“». По его словам, дача была почти цела: «Не хватает только двух стекол (в кухне и в твоей комнате), да плита попорчена, да у печки в гостиной сорвана заслонка». Однако отвоевать дачу так и не удалось. «Мне отказали грубо, нравоучительно („сейчас, мол, не время обзаводиться собственностью“) и без каких бы то ни было мотивировок», – писал Н. К. отцу 24 апреля. «Дело, конечно, не в купчей. Дело в том, что это имущество, за обладание которым борется множество могущественных учреждений и лиц. И так, за здорово живешь, получить ничего невозможно».
Сын просил отца хлопотать в верхах – идти к Жданову, в Совнарком, в Президиум Верховного Совета… Но К. И. опасался слишком активных действий.
«1) Мне страшно не хочется именно сейчас, в связи с Бродским, напоминать о себе, привлекать к себе внимание именно по линии Куоккала, Илья Ефимович и проч., – писал он сыну. – 2) Мне вообще не нужна эта дача. Я хлопочу о ней исключительно ради тебя – вернее, Вас. Мне было бы бесконечно приятно, если бы у тебя, у Марины, у Гульки, у Таты был бы летний приют – именно в том месте, где протекло твое детство, такое поэтичное, в сущности, радостное… Но уже по тому, как отнесся к этому Фадеев, я вижу, что пускаться во все тяжкие, нажимать на все пружины для получения куоккальской дачи при наличии Переделкина, это страшно компрометантно, несвоевременно».
В мае он снова пишет сыну о слухе: «Конечно, клеветники сильно лгут: в 1932 году я не мог писать Репину каких бы то ни было писем, т. к. он умер в 1930 году». Еще одно упоминание находим в письме Бориса Чуковского, написанном Николаю Корнеевичу и его жене в июне 1940 года (опубликовано Е. Ц. Чуковской в «Истории одного вымысла»): «Дорогие Коля и Марина! Письмо, привезенное Лидочкой от Коли, произвело на папу ужасное впечатление. Странное дело! Третий раз из Ленинграда папе пишут об этом репинском деле и третий раз папа совершенно выбивается на неделю или две из работы. Он так взволновался, что не в состоянии был написать несколько слов Фадееву с просьбой принять его и поговорить, – руки дрожали, и мне пришлось напечатать записку эту на машинке».
После этого и Бродский, и письмо Репину, и куоккальская дача начисто исчезают из переписки К. И. с детьми. Дом Чуковским не отдали, он стал обкомовской дачей, никогда официально не считался чем-то особенно ценным для российской культуры – и сгорел дотла в 1986 году. Как ни пытались сотрудники музея в репинских «Пенатах» сохранить хоть что-то от этой дачи (в ней хотели создать филиал музея, посвященный русским литераторам на Карельском перешейке), ничего не получилось: к сегодняшнему дню от нее не осталось вообще никаких следов. Евгений Борисович Чуковский отыскал в Финляндии копию купчей, списался с Собчаком, тот распорядился участок вернуть семье… но и тут ничего не вышло.
В июне 1940 года К. И. подстерегал новый удар: вышла книга Шкловского «О Маяковском», где автор вспоминал, что Чуковский был критиком кадетской газеты «Речь», что он не ценил Маяковского (напомним: это к 1940 году само по себе уже почти тянуло на преступление, в следственных протоколах ленинградских писателей фигурировало, что они пытались замалчивать Маяковского), что «уважал Корней Иванович только переведенное с английского», что «мимо Корнея Чуковского прошел и Блок, и Белый, и Горький, и все акмеисты, и Есенин, и Багрицкий, прошла великая русская литература в величайший свой период». Это была неправда, и неправда непорядочная, злонамеренная, обидная для автора книг «Александр Блок как человек и поэт», «Ахматова и Маяковский», «Две души Максима Горького» – обидная еще и потому, что именно русской литературе верно, истово, неукоснительно служил Чуковский.
«О Шкловском скажу – неожиданный мерзавец, – писал Чуковский дочери. – Читая его доносы, я испытывал жалость к нему. То, что напечатано, есть малая доля того, что он написал обо мне. По требованию Союза выброшено несколько страниц. Шкл<овский> знает, что я не стану „вспоминать“ о его прошлом, и потому безбоязненно „вспоминает“ о моем». Разумеется, Шкловскому можно было предъявить и его эсерство, и его эмиграцию, и его формализм – грехов, с советской точки зрения, набегало побольше и потяжеловеснее, чем у Чуковского, но К. И. в жанре политического доноса не работал.
Дети Чуковского, чудом спасшиеся от сталинско-ежовской мясорубки, пытаются хоть чем-то зарабатывать на жизнь, отец подбрасывает им денег, предлагает устроить их статьи в печать, дать книги для пересказа. Николай, вернувшись домой после финской войны, от безденежья даже взялся писать пьесу вдвоем со Слонимским. Мария Борисовна часто болеет, только и читаешь в письмах: «маме лучше», «маме опять плохо», «кончился ли уже мамин грипп?». Не слишком хорошо чувствует себя и сам Чуковский. Весной он в доме отдыха в Узком, летом в Переделкине; в письмах – жалобы на здоровье: грипп, колит, радикулит, бессонница…
Все прежние занятия вроде бы сохранились: статьи, редактура, выступления; темы – прежние: библиотеки, школы, перевод, воспоминания о великих. В январе 1940 года Чуковский выступает на Президиуме Союза советских писателей, где обсуждается вопрос о детской литературе; его содокладчик – Маршак. «Хотим мы этого или не хотим, но именно воспитателей видит в нас советский читатель, и этим он воспитывает нас», – говорит Чуковский, и дальше вся его речь – о воспитательном значении литературы, о том, что именно писатель Макаренко создал такую педагогику, какую «не создал ни один Наркомпрос», и именно писатель Горький ее оценил. Он говорит о необходимости комплексного воспитательного воздействия на ребенка – а поэтому «нельзя воспринимать Детиздат как нечто изолированное от Наркомпроса, от Учпедгиза, от школьной библиотеки, от школы»; поэтому надо работать над «книгами для чтения» – первыми книгами, которые берет в руки научившийся читать ребенок, и срочно создавать новую «первую книгу для чтения». В «Литературной газете» рядом с отчетом о заседании президиума опубликована статья К. И. «По заветам Горького»: автор рассказывает, каким видел будущее детской литературы Горький, и замечает: «Только теперь, освободившись от педологических и других заблуждений, Детиздат выполняет программу Горького». Жуткое время просматривается разве что сквозь крохотную проговорку: мол, поэты чувствуют детскую любовь даже сквозь стены, она поддерживает «в самые трудные дни нашей жизни»…
В феврале К. И. выступает на вечере Брюсова, рисуя, по газетному отчету, «его облик как человека, одержимого литературой». В марте публикует в «Правде» статью «Советский стиль художественного перевода» – хвалит переводы с языков братских народов, воспроизводящие экзотическую, трудную форму оригинала, говорит о «беспримерной любви к национальным культурам братских народов, которой проникнуты взращенные нашей эпохой поэты».
Все это он уже не раз говорил.
Кажется, Чуковский подводит какие-то итоги, заново ищет свое место в литературном процессе. Дело это трудное: мест нет; все способные к живому творчеству вышли из текущего потока литературы, удалились как можно дальше: в прошлое, в воспоминания, в переводы. Переводит Ахматова, не рискующая даже записывать свой «Реквием» (у нее, правда, в этом году неожиданно после долгих лет замалчивания вышел сборник «Из шести книг» – но тоже полный умолчаний и к тому же немедленно запрещенный). С головой погружен в переводы бывший акмеист Лозинский, только что закончил перевод «Гамлета» Пастернак, с трудом пишет «Пушкина» медленно умирающий от рассеянного склероза Тынянов. Последняя любовь и ученица Брюсова Аделина Адалис, поздний осколок Серебряного века, переводит среднеазиатских поэтов:
Переводятся поэты братских республик, переводятся Шекспир и Байрон, переводится киргизский, бурятский, калмыцкий эпос. Дело поставлено превосходно, на переводы брошены лучшие литературные силы. Несколько позже, в 1943 году, Чуковский писал о «необычайном расцвете советского переводческого искусства, который наблюдается в нашей стране». Переводить – это не только перекладывать с одного языка на другой; это еще и тратить понапрасну. Переводчики растрачивают себя в скромных ежедневных подвигах; переводится бумага на дежурные славословия в восточных завитушках; одна надежда, что прорвутся между завитушками живые человеческие слова – и что не перевелся еще читатель, способный этот переводческий подвиг оценить…
Сам Чуковский снова взялся за любимого поэта и в июле писал сыну: «Я перевожу запоем Уитмана, выйдет в Гослитиздате большая книга». Плюс редактура и корректура «Хижины дяди Тома», радиопостановка по книге, воспоминания о Репине, воспоминания о сборнике «Елка». Еще весной он писал сыну, что хочет заняться серьезной многолетней работой, «не печататься ни в газетах, ни в журналах, не выступать ни на каких трибунах». Он мечтал переиздать свои старые дореволюционные сочинения, полностью оставшиеся вне поля зрения современной критики и литературоведения: их как бы не было; а если кто и помнил о существовании забытых и давно не переиздававшихся работ – тот их беззастенчиво грабил. «Конечно, мне очень больно, что вся моя огромная 15-летняя работа до революции пошла насмарку; мне хотелось бы так реставрировать мои старые книги об Уайльде, об Уитмане, о десятках писателей, чтобы составилось хотя бы два тома моих сочинений, но где найдешь издателя для таких „беззаконных комет“?» – писал он сыну.
В октябрьском письме Чуковского сыну мы читаем победную реляцию: «Знаешь ли ты о моих успехах? Я написал сценарий „Айболит на севере“, имеющий успех; я продал Детиздату полный том своих стихов и сказок, я очень много перевел Уолта Уитмана, составил „Чтеца-Декламатора“; печатается моя „Репин – Горький – Маяковский – Брюсов“, сильно „исправленная“ в разных местах. Верстается „Высокое искусство“…»
А между тем это все воспоминания, составительская работа, переделка когда-то сделанного; оригинального творчества совсем немного – вот разве что переводил Уитмена. Свои статьи о школе К. И. сам называет «третьим сортом»; большие труды уже печатаются, теперь он сдает в печать оставшиеся при их подготовке обрезки и остатки: в «Мурзилке» выходит рассказик «Бранделяк» – воспоминание, всплывшее при написании «Секрета» – «Гимназии», в «Правде» – «Советский стиль художественного перевода», а в «Литературной учебе» – статья «Социальная природа переводчика», развивающая не самые мудрые мысли из соответствующей главы «Искусства перевода», вымученной еще в 1930 году; все это – побочный продукт переработки «Искусства перевода» в «Высокое искусство».
«Социальная природа переводчика» – серьезная неудача Чуковского: он пытается нащупать что-то верное, и ему даже кажется, что мысль выстраивается правильно, а выстраивается-то чепуха. Вроде бы правильный посыл: «возлюби переводимого автора больше самого себя» – а выходит совсем нехорошо: мол, социальная природа переводчика неминуемо отражается на том, что он делает. Вроде бы давняя мысль Чуковского: стиль – это человек, творчество – отражение личности… но стоило вместо души появиться социальной природе, как вышло из рук вон плохо. Приводимые в начале статьи примеры наверняка взяты из советских газет. Чуковский очень тщательно собирал фактуру, как сказали бы сегодняшние журналисты; анализировал десятки примеров, подыскивал самые показательные… но сам уровень этой прессы был чудовищен, направление анализа было задано внешними условиями, а не внутренними убеждениями автора, а потому и получилось нечто неудобоваримое:
«В русско-марийском словаре слово „большевик“ было переведено словом „зазнавшийся“».
«Казахские националисты переводили слово „революция“ безобидным словом „изменение“, то есть маленькая перемена, т. к. их затаенным желанием было, чтобы революция выродилась в постепеновщину, мирный реформизм либерального толка».
Даже в переводе выражения «социалистическое соревнование» на мордовский словами «работа вперегонку» и то обнаруживается крамола: мол, вперегонку – это капитализм, конкуренция, выражение не передает товарищеского смысла соцсоревнования… Наверняка газеты, откуда взяты эти примеры, отыскивали в неудачных переводах вредительство; Чуковский о вредительстве не говорит – нет, он рассуждает о том, что на переводе лежит печать социальной природы переводчика (его политических убеждений, его мировоззрения, его личности; говорить-то стоило только о «личности», а не о высосанной из пальца «социальной природе»). Он рассуждает о Жуковском, который переводил гомеровский эпос в своем сентиментальном духе, находя в нем мирное чтение для отдохновения; о поэте П. Я. (Петре Якубовиче), который навязывал свои литературные народнические штампы вовсе не склонному к народолюбию Бодлеру; о Сологубе, который шевченковское "бо немае Господа на небЬ перевел «потому что Бог нам не ограда» – то есть как бы утверждал существование Бога вместо отрицания, как в оригинале…
Вывод из этого всего был вполне умеренный: «Если переводчик и автор, как это часто бывает, принадлежат к диаметрально противоположным общественным группам, для обеспечения точности перевода требуется со стороны переводчика значительно больше усилий, чем при переводе идеологически близких ему произведений поэзии». Но и в этом случае – как и в случае с «Солнечной» – стоило Чуковскому совсем чуть-чуть проявить неискренность, невольно, незаметно для себя, чуть-чуть отклониться от внутреннего ориентира, от давным-давно выработанного эстетического мерила, от дихотомии «талантливо – бездарно» в пользу «полезно – не полезно», «правильно – неправильно» – и тут же выходило плохо. Что замутило его зрение? Пережитые ужас и горе – или, наоборот, жизнь в тоталитарном государстве, где даже самые лучшие люди помимо собственной воли впитывают из воздуха идеи, образы, концепции? Время было кривое, и не искривиться вместе с ним было очень трудно.
Неудача Чуковского не прошла незамеченной: А. Штейн в «Правде» задался вопросом: «Чему учит „Литературная учеба“?» В статье с таким заглавием он обвинял Чуковского в вульгарном социологизме и закончил констатацией «крайне низкого теоретического и литературного уровня авторского коллектива журнала, призванного обучать молодых литераторов». Впрочем, статья Штейна довольно неубедительна, Чуковского он бранит скорее походя, заодно со всей редакцией. Уровень полемики такой: цитируется фраза Чуковского, что Жуковский – «гениально-сладкозвучный квакер, выспренний, тишайший, благолепный» – проецировал в переводах свое я, и Штейн восклицает: «И это говорится о переводах Жуковского, которыми восхищался Белинский!»
Чуть позже, в начале 1941 года, «Литературная газета» ругнула К. И. за составленный им сборник «Чтец-декламатор для детей». «Раз в месяц – спасибо, что не чаще», – коротко записал он в дневнике. Зато он доволен единственной своей статьей – «Невидимки», о книгах, не замеченных критикой.
Затишье – не то в самом деле посмертное, не то предгрозовое – царит в частной жизни и литературе, где и сказать-то что-то страшно. Удивительно, как весь литературный официоз в это время жаловался на отсутствие литературной критики и нежелание писателей обсуждать произведения коллег. В самом деле, с чего бы это такая внезапная молчаливость?
В политике, напротив, 1940-й – это чрезвычайно оживленный, богатый событиями год. К СССР присоединяются новые республики: Прибалтика и Молдавия. Работают невидимые рычаги геополитики, идут секретные переговоры, строятся и рушатся планы, делятся сферы влияния. Все самое главное происходит за кулисами, где вершатся судьбы мира. Неосведомленному наблюдателю же виден сплошной театр военных действий. Жители СССР в нем пока только зрители, пока они только пробуют понять, как мировая война повлияет на их собственную судьбу. Чуковский приводит в дневнике высказывание заехавшей к нему летом в Переделкино Ахматовой: «Каждый день война работает на нас». Чуть раньше, в мае, он и сам написал сыну в письме нечто на сегодняшний взгляд несусветное: «Странно, но я очень радуюсь, когда немцы колотят англичан. А ведь как когда-то любил Томми Аткинсов!»… Англичане, французы, немцы – общее одичание культурных европейцев… Эту тему затронула в разговоре Ахматова; о, творческая интеллигенция помнила совсем другую Европу, мирную, не опоганенную еще даже Первой мировой… Сейчас для них Европа далеко. О мировой войне они еще рассуждают как «пикейные жилеты» – с точки зрения своего инобытия, где вопросы культуры и геополитики, массовые бомбардировки европейских городов и смещения правительств не задевают души, а только отвлекают от повседневного ужаса собственного существования в непоправимо свихнувшейся реальности.
В стране уже поют «Если завтра война, если завтра в поход», но в реальность огромной войны не очень верят – верят скорее в быструю победу «малой кровью, могучим ударом»; в театрах ставят современные пьесы о стремительных победоносных кампаниях… Веру в непобедимость Красной армии отчасти пошатнула финская война, закончившаяся вовсе не той роскошной победой, которой все ожидали, – но вера эта почти восстановилась при триумфальном входе советских войск в Западную Украину и Белоруссию. Тем не менее происходящее в Европе показало, какой может быть современная война, как отстала ослабленная репрессиями РККА от мирового уровня. Началась судорожная мобилизация всех ресурсов: нужны танки, нужны самолеты, нужны летчики. Летчики до такой степени стали героями дня, что даже Чуковский счел необходимым посвятить одну из своих статей в этом году авиации.
Стране нужна была мощная, подготовленная к войне промышленность. Начался новый рывок, новое ужесточение трудовой дисциплины, закручивание гаек – вплоть до буквальнейшего уголовного преследования несовершеннолетних за раскручивание гаек на железной дороге. Детские журналы уже несколько лет как рассказывают о пограничниках, парашютистах, летчиках, просвещают, какие пушки называют зенитками, а какие – гаубицами… Идет стремительная – насколько она может быть стремительной в истерзанной репрессиями стране – милитаризация экономики и культуры. Но все свято уверены, что войны не будет. А если будет, то мы всех победим.
Правительство, впрочем, понимает, что все не так радужно: страна к войне не готова, а война более чем возможна. Газеты славят мудрость власти, благодаря которой СССР еще не втянут во всемирную бойню. В конце июня подписан беспрецедентный указ Президиума Верховного Совета «О переходе на восьмичасовой рабочий день, на семидневную рабочую неделю и о запрещении самовольного ухода рабочих и служащих с предприятий и учреждений». Количество выходных уменьшилось. Прогул отныне карается не увольнением, а шестимесячными исправительными работами по месту работы с удержанием четверти зарплаты. Писатели должны помочь народу справиться с шоком от этой меры. В «Литературной газете» 30 июня почти целая полоса посвящена горячему писательскому одобрению новых мер.
«Мы готовы на жертвы, гораздо более дорогие, ради счастья и славы нашей великой страны», – пишет Федин. Первенцев говорит: «Борьба с расхлябанностью необходима». «Работать, так работать», – призывает Вирта. Чуковский красочно изображает европейских беженцев с полуголодными детьми и уверяет, что каждый европейский рабочий сейчас хотел бы оказаться в СССР: небо нашей страны показалось бы ему сказочным, потому что с него не сыплются бомбы. И работать надо для того, чтобы навсегда обезопасить страну от унижений и мук, которым подвергаются сейчас другие страны: ведь «от нас требуется в сущности очень малая жертва. Любой рабочий в Западной Европе – с каким восторгом принял бы эти наши новые условия работы, и какими легкими показались бы ему эти условия по сравнению с той каторгой, на которую его обрекает война!».
Осенью 1940-го Маршак и Чуковские, отец и дочь, работают над подготовкой нового учебника – о чем речь шла еще в начале года на совещании. Работа идет тяжело, кое-как, в октябре К. И. уговаривает Л. К. в письме: "Я верю, что мы его сделаем".Маршак и Чуковский в Москве, Лидия Корнеевна и ее подруги, подписавшиеся на эту работу, – в Ленинграде, нужна встреча, а она никак не получается, а время уходит.
Отец и дочь обмениваются письмами, где обсуждается план работы. Он дает ей подробный список поручений, излагает программу: фольклор, классика, советский материал, каждая десятая страница – юмор, ребусы и загадки. Дочь жалуется, что совсем нет хороших рассказов о деревне, о колхозах «и неизвестно даже, кому их заказать». Из письма тут и там вырезано по нескольку слов:
"О Ленине материала довольно много вырезано несколько слов.
О перелете «Родины» – есть.
О героических летчиках – Чкалове, Водопьянове – будет…"
«К вашему приезду будет ясно, что можем редактировать и пересказывать мы, а что должны пересказать вы вырезано несколько слов и что необходимо заказывать в Москве».
Из других писем, из дневников тоже вырезаны – где слово-другое, где строчка, где оторван, отрезан конец страницы. Трудно представить себе, как они сидели и крошили документы, которые – они понимали! – следовало сохранить. Чуковским свойственно было бережное отношение к письмам, альбомным записям, свидетельствам времени. К. И. старался сберечь все, что можно (дочь в юности даже негодовала – мол, ты ведь и это письмо в архиве сохранишь!). Потому письма и дневники не уничтожали целиком, а лишь вырезали опасные фрагменты.
Впрочем, в недавно опубликованном дневнике есть сердитый комментарий К. И. к вырезанным строчкам 1928 года, и касается он вовсе не политики, а просто отношений с женой. Полстраницы вырезано, подклеен другой листок, на нем приписано: «Что за безобразие, – резать чужой дневник – даже читать его и то ты не имеешь права! Неужели я должен прятать от тебя свои записи? Или ничего не писать о наших отношениях?»
Однако вырезанные строки 1940-го – совсем другая история. Какая – неясно. Умолчания, сокращения, намеки – это все понятно. Но зачем, к примеру, было вырезать строки письма Л. К., где речь шла о книге Уитмена? Нет ответа, и спросить уже некого.
Летом Лидия Корнеевна добилась приема у Гоглидзе, начальника УНКВД Ленинградской области, и потребовала у него ответа на вопрос, жив Матвей Петрович или нет, как сказал Корнею Ивановичу Ульрих в Москве. «Идите домой, – сказал Гоглидзе, – вам ответят». Через несколько дней ей и в самом деле позвонили из канцелярии Гоглидзе и сказали: ваши московские сведения о Бронштейне верны. На вопрос, где можно получить официальную бумагу о смерти мужа, ничего не ответили: повесили трубку. Хождения по инстанциям продолжались.
В конце октября К. И. пишет дочери: «Сейчас иду говорить о Бр.». Дело еще не закончено, документ о смерти Мити так и не получен, официального подверждения смерти нет. «Насчет Бр., – читаем в следующем письме. – Эти бумаги перешли к тов. Горкину, которого я вчера посетил. Он сказал, что может принять меня лишь после праздников». Снова хождения, снова просьбы, снова «ждите ответа», «придите позже».
В марте К. И. отправил сыну телеграмму следующего содержания: «Фадеев согласен поддержать ходатайство Ленлитфонда всех дач, но отказался хлопотать отдельно моей даче». В принципе, мысль Фадеева понятна: пока не решено, чьи будут дачи, Ленлитфонд мог попробовать закрепить их за ленинградскими писателями. Понятно и то, почему Фадеев не хотел хлопотать о даче Чуковского и почему К. И. сам за нее не боролся так, как она того заслуживала.
Он уже жил в Москве, где два года назад получил от государства и квартиру, и дачу, и машину – полный набор советских благ. Попытка отвоевать еще одну дачу, пусть даже для сына, могла показаться проявлением жадности. Слишком сильно высовываться сейчас, когда творческая интеллигенция шепталась о его нелояльности, при полной невозможности опровергнуть слухи или остановить их распространение, – тоже было излишне. Чиновники, от которых зависело решение вопроса, прав Чуковского на куоккальский дом не признавали, на документы смотреть не желали и вообще утверждали, что дача подлежит национализации, поскольку оценивается более чем в 50 тысяч рублей. «Почему исполком отказал? – спрашивал К. И. сына. – Потому, что документы – очень слабы и недоказательны, или потому, что подействовала клевета Бродского? Черкни, пожалуйста. В первом случае я могу достать документы – письма Репина ко мне, свидетельство Ал. Толстого и Шкловского, которые были на моей даче, и проч. Во втором случае я, конечно, ничего делать не буду».
«Клевета Бродского безусловно ни в чем никакой роли не сыграла, – успокаивал его сын. – Решительно никто о ней не знает». В апреле сообщал: «К даче я сегодня прикнопил лист бумаги, на котором написал: „Дача советского писателя-орденоносца К. И. Чуковского“». По его словам, дача была почти цела: «Не хватает только двух стекол (в кухне и в твоей комнате), да плита попорчена, да у печки в гостиной сорвана заслонка». Однако отвоевать дачу так и не удалось. «Мне отказали грубо, нравоучительно („сейчас, мол, не время обзаводиться собственностью“) и без каких бы то ни было мотивировок», – писал Н. К. отцу 24 апреля. «Дело, конечно, не в купчей. Дело в том, что это имущество, за обладание которым борется множество могущественных учреждений и лиц. И так, за здорово живешь, получить ничего невозможно».
Сын просил отца хлопотать в верхах – идти к Жданову, в Совнарком, в Президиум Верховного Совета… Но К. И. опасался слишком активных действий.
«1) Мне страшно не хочется именно сейчас, в связи с Бродским, напоминать о себе, привлекать к себе внимание именно по линии Куоккала, Илья Ефимович и проч., – писал он сыну. – 2) Мне вообще не нужна эта дача. Я хлопочу о ней исключительно ради тебя – вернее, Вас. Мне было бы бесконечно приятно, если бы у тебя, у Марины, у Гульки, у Таты был бы летний приют – именно в том месте, где протекло твое детство, такое поэтичное, в сущности, радостное… Но уже по тому, как отнесся к этому Фадеев, я вижу, что пускаться во все тяжкие, нажимать на все пружины для получения куоккальской дачи при наличии Переделкина, это страшно компрометантно, несвоевременно».
В мае он снова пишет сыну о слухе: «Конечно, клеветники сильно лгут: в 1932 году я не мог писать Репину каких бы то ни было писем, т. к. он умер в 1930 году». Еще одно упоминание находим в письме Бориса Чуковского, написанном Николаю Корнеевичу и его жене в июне 1940 года (опубликовано Е. Ц. Чуковской в «Истории одного вымысла»): «Дорогие Коля и Марина! Письмо, привезенное Лидочкой от Коли, произвело на папу ужасное впечатление. Странное дело! Третий раз из Ленинграда папе пишут об этом репинском деле и третий раз папа совершенно выбивается на неделю или две из работы. Он так взволновался, что не в состоянии был написать несколько слов Фадееву с просьбой принять его и поговорить, – руки дрожали, и мне пришлось напечатать записку эту на машинке».
После этого и Бродский, и письмо Репину, и куоккальская дача начисто исчезают из переписки К. И. с детьми. Дом Чуковским не отдали, он стал обкомовской дачей, никогда официально не считался чем-то особенно ценным для российской культуры – и сгорел дотла в 1986 году. Как ни пытались сотрудники музея в репинских «Пенатах» сохранить хоть что-то от этой дачи (в ней хотели создать филиал музея, посвященный русским литераторам на Карельском перешейке), ничего не получилось: к сегодняшнему дню от нее не осталось вообще никаких следов. Евгений Борисович Чуковский отыскал в Финляндии копию купчей, списался с Собчаком, тот распорядился участок вернуть семье… но и тут ничего не вышло.
В июне 1940 года К. И. подстерегал новый удар: вышла книга Шкловского «О Маяковском», где автор вспоминал, что Чуковский был критиком кадетской газеты «Речь», что он не ценил Маяковского (напомним: это к 1940 году само по себе уже почти тянуло на преступление, в следственных протоколах ленинградских писателей фигурировало, что они пытались замалчивать Маяковского), что «уважал Корней Иванович только переведенное с английского», что «мимо Корнея Чуковского прошел и Блок, и Белый, и Горький, и все акмеисты, и Есенин, и Багрицкий, прошла великая русская литература в величайший свой период». Это была неправда, и неправда непорядочная, злонамеренная, обидная для автора книг «Александр Блок как человек и поэт», «Ахматова и Маяковский», «Две души Максима Горького» – обидная еще и потому, что именно русской литературе верно, истово, неукоснительно служил Чуковский.
«О Шкловском скажу – неожиданный мерзавец, – писал Чуковский дочери. – Читая его доносы, я испытывал жалость к нему. То, что напечатано, есть малая доля того, что он написал обо мне. По требованию Союза выброшено несколько страниц. Шкл<овский> знает, что я не стану „вспоминать“ о его прошлом, и потому безбоязненно „вспоминает“ о моем». Разумеется, Шкловскому можно было предъявить и его эсерство, и его эмиграцию, и его формализм – грехов, с советской точки зрения, набегало побольше и потяжеловеснее, чем у Чуковского, но К. И. в жанре политического доноса не работал.
Дети Чуковского, чудом спасшиеся от сталинско-ежовской мясорубки, пытаются хоть чем-то зарабатывать на жизнь, отец подбрасывает им денег, предлагает устроить их статьи в печать, дать книги для пересказа. Николай, вернувшись домой после финской войны, от безденежья даже взялся писать пьесу вдвоем со Слонимским. Мария Борисовна часто болеет, только и читаешь в письмах: «маме лучше», «маме опять плохо», «кончился ли уже мамин грипп?». Не слишком хорошо чувствует себя и сам Чуковский. Весной он в доме отдыха в Узком, летом в Переделкине; в письмах – жалобы на здоровье: грипп, колит, радикулит, бессонница…
Все прежние занятия вроде бы сохранились: статьи, редактура, выступления; темы – прежние: библиотеки, школы, перевод, воспоминания о великих. В январе 1940 года Чуковский выступает на Президиуме Союза советских писателей, где обсуждается вопрос о детской литературе; его содокладчик – Маршак. «Хотим мы этого или не хотим, но именно воспитателей видит в нас советский читатель, и этим он воспитывает нас», – говорит Чуковский, и дальше вся его речь – о воспитательном значении литературы, о том, что именно писатель Макаренко создал такую педагогику, какую «не создал ни один Наркомпрос», и именно писатель Горький ее оценил. Он говорит о необходимости комплексного воспитательного воздействия на ребенка – а поэтому «нельзя воспринимать Детиздат как нечто изолированное от Наркомпроса, от Учпедгиза, от школьной библиотеки, от школы»; поэтому надо работать над «книгами для чтения» – первыми книгами, которые берет в руки научившийся читать ребенок, и срочно создавать новую «первую книгу для чтения». В «Литературной газете» рядом с отчетом о заседании президиума опубликована статья К. И. «По заветам Горького»: автор рассказывает, каким видел будущее детской литературы Горький, и замечает: «Только теперь, освободившись от педологических и других заблуждений, Детиздат выполняет программу Горького». Жуткое время просматривается разве что сквозь крохотную проговорку: мол, поэты чувствуют детскую любовь даже сквозь стены, она поддерживает «в самые трудные дни нашей жизни»…
В феврале К. И. выступает на вечере Брюсова, рисуя, по газетному отчету, «его облик как человека, одержимого литературой». В марте публикует в «Правде» статью «Советский стиль художественного перевода» – хвалит переводы с языков братских народов, воспроизводящие экзотическую, трудную форму оригинала, говорит о «беспримерной любви к национальным культурам братских народов, которой проникнуты взращенные нашей эпохой поэты».
Все это он уже не раз говорил.
Кажется, Чуковский подводит какие-то итоги, заново ищет свое место в литературном процессе. Дело это трудное: мест нет; все способные к живому творчеству вышли из текущего потока литературы, удалились как можно дальше: в прошлое, в воспоминания, в переводы. Переводит Ахматова, не рискующая даже записывать свой «Реквием» (у нее, правда, в этом году неожиданно после долгих лет замалчивания вышел сборник «Из шести книг» – но тоже полный умолчаний и к тому же немедленно запрещенный). С головой погружен в переводы бывший акмеист Лозинский, только что закончил перевод «Гамлета» Пастернак, с трудом пишет «Пушкина» медленно умирающий от рассеянного склероза Тынянов. Последняя любовь и ученица Брюсова Аделина Адалис, поздний осколок Серебряного века, переводит среднеазиатских поэтов:
(М. Рахими «Слово к товарищу Молотову»)
Сталин и Молотов —
Два драгоценных слова.
Будто граненые, светятся эти слова.
…
У провокаторов, у дипломатов прожженных
Признаки буйства нынче обострены.
Виден насквозь этот замысел умалишенных
Светлому разуму юной страны.
Переводятся поэты братских республик, переводятся Шекспир и Байрон, переводится киргизский, бурятский, калмыцкий эпос. Дело поставлено превосходно, на переводы брошены лучшие литературные силы. Несколько позже, в 1943 году, Чуковский писал о «необычайном расцвете советского переводческого искусства, который наблюдается в нашей стране». Переводить – это не только перекладывать с одного языка на другой; это еще и тратить понапрасну. Переводчики растрачивают себя в скромных ежедневных подвигах; переводится бумага на дежурные славословия в восточных завитушках; одна надежда, что прорвутся между завитушками живые человеческие слова – и что не перевелся еще читатель, способный этот переводческий подвиг оценить…
Сам Чуковский снова взялся за любимого поэта и в июле писал сыну: «Я перевожу запоем Уитмана, выйдет в Гослитиздате большая книга». Плюс редактура и корректура «Хижины дяди Тома», радиопостановка по книге, воспоминания о Репине, воспоминания о сборнике «Елка». Еще весной он писал сыну, что хочет заняться серьезной многолетней работой, «не печататься ни в газетах, ни в журналах, не выступать ни на каких трибунах». Он мечтал переиздать свои старые дореволюционные сочинения, полностью оставшиеся вне поля зрения современной критики и литературоведения: их как бы не было; а если кто и помнил о существовании забытых и давно не переиздававшихся работ – тот их беззастенчиво грабил. «Конечно, мне очень больно, что вся моя огромная 15-летняя работа до революции пошла насмарку; мне хотелось бы так реставрировать мои старые книги об Уайльде, об Уитмане, о десятках писателей, чтобы составилось хотя бы два тома моих сочинений, но где найдешь издателя для таких „беззаконных комет“?» – писал он сыну.
В октябрьском письме Чуковского сыну мы читаем победную реляцию: «Знаешь ли ты о моих успехах? Я написал сценарий „Айболит на севере“, имеющий успех; я продал Детиздату полный том своих стихов и сказок, я очень много перевел Уолта Уитмана, составил „Чтеца-Декламатора“; печатается моя „Репин – Горький – Маяковский – Брюсов“, сильно „исправленная“ в разных местах. Верстается „Высокое искусство“…»
А между тем это все воспоминания, составительская работа, переделка когда-то сделанного; оригинального творчества совсем немного – вот разве что переводил Уитмена. Свои статьи о школе К. И. сам называет «третьим сортом»; большие труды уже печатаются, теперь он сдает в печать оставшиеся при их подготовке обрезки и остатки: в «Мурзилке» выходит рассказик «Бранделяк» – воспоминание, всплывшее при написании «Секрета» – «Гимназии», в «Правде» – «Советский стиль художественного перевода», а в «Литературной учебе» – статья «Социальная природа переводчика», развивающая не самые мудрые мысли из соответствующей главы «Искусства перевода», вымученной еще в 1930 году; все это – побочный продукт переработки «Искусства перевода» в «Высокое искусство».
«Социальная природа переводчика» – серьезная неудача Чуковского: он пытается нащупать что-то верное, и ему даже кажется, что мысль выстраивается правильно, а выстраивается-то чепуха. Вроде бы правильный посыл: «возлюби переводимого автора больше самого себя» – а выходит совсем нехорошо: мол, социальная природа переводчика неминуемо отражается на том, что он делает. Вроде бы давняя мысль Чуковского: стиль – это человек, творчество – отражение личности… но стоило вместо души появиться социальной природе, как вышло из рук вон плохо. Приводимые в начале статьи примеры наверняка взяты из советских газет. Чуковский очень тщательно собирал фактуру, как сказали бы сегодняшние журналисты; анализировал десятки примеров, подыскивал самые показательные… но сам уровень этой прессы был чудовищен, направление анализа было задано внешними условиями, а не внутренними убеждениями автора, а потому и получилось нечто неудобоваримое:
«В русско-марийском словаре слово „большевик“ было переведено словом „зазнавшийся“».
«Казахские националисты переводили слово „революция“ безобидным словом „изменение“, то есть маленькая перемена, т. к. их затаенным желанием было, чтобы революция выродилась в постепеновщину, мирный реформизм либерального толка».
Даже в переводе выражения «социалистическое соревнование» на мордовский словами «работа вперегонку» и то обнаруживается крамола: мол, вперегонку – это капитализм, конкуренция, выражение не передает товарищеского смысла соцсоревнования… Наверняка газеты, откуда взяты эти примеры, отыскивали в неудачных переводах вредительство; Чуковский о вредительстве не говорит – нет, он рассуждает о том, что на переводе лежит печать социальной природы переводчика (его политических убеждений, его мировоззрения, его личности; говорить-то стоило только о «личности», а не о высосанной из пальца «социальной природе»). Он рассуждает о Жуковском, который переводил гомеровский эпос в своем сентиментальном духе, находя в нем мирное чтение для отдохновения; о поэте П. Я. (Петре Якубовиче), который навязывал свои литературные народнические штампы вовсе не склонному к народолюбию Бодлеру; о Сологубе, который шевченковское "бо немае Господа на небЬ перевел «потому что Бог нам не ограда» – то есть как бы утверждал существование Бога вместо отрицания, как в оригинале…
Вывод из этого всего был вполне умеренный: «Если переводчик и автор, как это часто бывает, принадлежат к диаметрально противоположным общественным группам, для обеспечения точности перевода требуется со стороны переводчика значительно больше усилий, чем при переводе идеологически близких ему произведений поэзии». Но и в этом случае – как и в случае с «Солнечной» – стоило Чуковскому совсем чуть-чуть проявить неискренность, невольно, незаметно для себя, чуть-чуть отклониться от внутреннего ориентира, от давным-давно выработанного эстетического мерила, от дихотомии «талантливо – бездарно» в пользу «полезно – не полезно», «правильно – неправильно» – и тут же выходило плохо. Что замутило его зрение? Пережитые ужас и горе – или, наоборот, жизнь в тоталитарном государстве, где даже самые лучшие люди помимо собственной воли впитывают из воздуха идеи, образы, концепции? Время было кривое, и не искривиться вместе с ним было очень трудно.
Неудача Чуковского не прошла незамеченной: А. Штейн в «Правде» задался вопросом: «Чему учит „Литературная учеба“?» В статье с таким заглавием он обвинял Чуковского в вульгарном социологизме и закончил констатацией «крайне низкого теоретического и литературного уровня авторского коллектива журнала, призванного обучать молодых литераторов». Впрочем, статья Штейна довольно неубедительна, Чуковского он бранит скорее походя, заодно со всей редакцией. Уровень полемики такой: цитируется фраза Чуковского, что Жуковский – «гениально-сладкозвучный квакер, выспренний, тишайший, благолепный» – проецировал в переводах свое я, и Штейн восклицает: «И это говорится о переводах Жуковского, которыми восхищался Белинский!»
Чуть позже, в начале 1941 года, «Литературная газета» ругнула К. И. за составленный им сборник «Чтец-декламатор для детей». «Раз в месяц – спасибо, что не чаще», – коротко записал он в дневнике. Зато он доволен единственной своей статьей – «Невидимки», о книгах, не замеченных критикой.
Затишье – не то в самом деле посмертное, не то предгрозовое – царит в частной жизни и литературе, где и сказать-то что-то страшно. Удивительно, как весь литературный официоз в это время жаловался на отсутствие литературной критики и нежелание писателей обсуждать произведения коллег. В самом деле, с чего бы это такая внезапная молчаливость?
В политике, напротив, 1940-й – это чрезвычайно оживленный, богатый событиями год. К СССР присоединяются новые республики: Прибалтика и Молдавия. Работают невидимые рычаги геополитики, идут секретные переговоры, строятся и рушатся планы, делятся сферы влияния. Все самое главное происходит за кулисами, где вершатся судьбы мира. Неосведомленному наблюдателю же виден сплошной театр военных действий. Жители СССР в нем пока только зрители, пока они только пробуют понять, как мировая война повлияет на их собственную судьбу. Чуковский приводит в дневнике высказывание заехавшей к нему летом в Переделкино Ахматовой: «Каждый день война работает на нас». Чуть раньше, в мае, он и сам написал сыну в письме нечто на сегодняшний взгляд несусветное: «Странно, но я очень радуюсь, когда немцы колотят англичан. А ведь как когда-то любил Томми Аткинсов!»… Англичане, французы, немцы – общее одичание культурных европейцев… Эту тему затронула в разговоре Ахматова; о, творческая интеллигенция помнила совсем другую Европу, мирную, не опоганенную еще даже Первой мировой… Сейчас для них Европа далеко. О мировой войне они еще рассуждают как «пикейные жилеты» – с точки зрения своего инобытия, где вопросы культуры и геополитики, массовые бомбардировки европейских городов и смещения правительств не задевают души, а только отвлекают от повседневного ужаса собственного существования в непоправимо свихнувшейся реальности.
В стране уже поют «Если завтра война, если завтра в поход», но в реальность огромной войны не очень верят – верят скорее в быструю победу «малой кровью, могучим ударом»; в театрах ставят современные пьесы о стремительных победоносных кампаниях… Веру в непобедимость Красной армии отчасти пошатнула финская война, закончившаяся вовсе не той роскошной победой, которой все ожидали, – но вера эта почти восстановилась при триумфальном входе советских войск в Западную Украину и Белоруссию. Тем не менее происходящее в Европе показало, какой может быть современная война, как отстала ослабленная репрессиями РККА от мирового уровня. Началась судорожная мобилизация всех ресурсов: нужны танки, нужны самолеты, нужны летчики. Летчики до такой степени стали героями дня, что даже Чуковский счел необходимым посвятить одну из своих статей в этом году авиации.
Стране нужна была мощная, подготовленная к войне промышленность. Начался новый рывок, новое ужесточение трудовой дисциплины, закручивание гаек – вплоть до буквальнейшего уголовного преследования несовершеннолетних за раскручивание гаек на железной дороге. Детские журналы уже несколько лет как рассказывают о пограничниках, парашютистах, летчиках, просвещают, какие пушки называют зенитками, а какие – гаубицами… Идет стремительная – насколько она может быть стремительной в истерзанной репрессиями стране – милитаризация экономики и культуры. Но все свято уверены, что войны не будет. А если будет, то мы всех победим.
Правительство, впрочем, понимает, что все не так радужно: страна к войне не готова, а война более чем возможна. Газеты славят мудрость власти, благодаря которой СССР еще не втянут во всемирную бойню. В конце июня подписан беспрецедентный указ Президиума Верховного Совета «О переходе на восьмичасовой рабочий день, на семидневную рабочую неделю и о запрещении самовольного ухода рабочих и служащих с предприятий и учреждений». Количество выходных уменьшилось. Прогул отныне карается не увольнением, а шестимесячными исправительными работами по месту работы с удержанием четверти зарплаты. Писатели должны помочь народу справиться с шоком от этой меры. В «Литературной газете» 30 июня почти целая полоса посвящена горячему писательскому одобрению новых мер.
«Мы готовы на жертвы, гораздо более дорогие, ради счастья и славы нашей великой страны», – пишет Федин. Первенцев говорит: «Борьба с расхлябанностью необходима». «Работать, так работать», – призывает Вирта. Чуковский красочно изображает европейских беженцев с полуголодными детьми и уверяет, что каждый европейский рабочий сейчас хотел бы оказаться в СССР: небо нашей страны показалось бы ему сказочным, потому что с него не сыплются бомбы. И работать надо для того, чтобы навсегда обезопасить страну от унижений и мук, которым подвергаются сейчас другие страны: ведь «от нас требуется в сущности очень малая жертва. Любой рабочий в Западной Европе – с каким восторгом принял бы эти наши новые условия работы, и какими легкими показались бы ему эти условия по сравнению с той каторгой, на которую его обрекает война!».
Осенью 1940-го Маршак и Чуковские, отец и дочь, работают над подготовкой нового учебника – о чем речь шла еще в начале года на совещании. Работа идет тяжело, кое-как, в октябре К. И. уговаривает Л. К. в письме: "Я верю, что мы его сделаем".Маршак и Чуковский в Москве, Лидия Корнеевна и ее подруги, подписавшиеся на эту работу, – в Ленинграде, нужна встреча, а она никак не получается, а время уходит.
Отец и дочь обмениваются письмами, где обсуждается план работы. Он дает ей подробный список поручений, излагает программу: фольклор, классика, советский материал, каждая десятая страница – юмор, ребусы и загадки. Дочь жалуется, что совсем нет хороших рассказов о деревне, о колхозах «и неизвестно даже, кому их заказать». Из письма тут и там вырезано по нескольку слов:
"О Ленине материала довольно много вырезано несколько слов.
О перелете «Родины» – есть.
О героических летчиках – Чкалове, Водопьянове – будет…"
«К вашему приезду будет ясно, что можем редактировать и пересказывать мы, а что должны пересказать вы вырезано несколько слов и что необходимо заказывать в Москве».
Из других писем, из дневников тоже вырезаны – где слово-другое, где строчка, где оторван, отрезан конец страницы. Трудно представить себе, как они сидели и крошили документы, которые – они понимали! – следовало сохранить. Чуковским свойственно было бережное отношение к письмам, альбомным записям, свидетельствам времени. К. И. старался сберечь все, что можно (дочь в юности даже негодовала – мол, ты ведь и это письмо в архиве сохранишь!). Потому письма и дневники не уничтожали целиком, а лишь вырезали опасные фрагменты.
Впрочем, в недавно опубликованном дневнике есть сердитый комментарий К. И. к вырезанным строчкам 1928 года, и касается он вовсе не политики, а просто отношений с женой. Полстраницы вырезано, подклеен другой листок, на нем приписано: «Что за безобразие, – резать чужой дневник – даже читать его и то ты не имеешь права! Неужели я должен прятать от тебя свои записи? Или ничего не писать о наших отношениях?»
Однако вырезанные строки 1940-го – совсем другая история. Какая – неясно. Умолчания, сокращения, намеки – это все понятно. Но зачем, к примеру, было вырезать строки письма Л. К., где речь шла о книге Уитмена? Нет ответа, и спросить уже некого.
Летом Лидия Корнеевна добилась приема у Гоглидзе, начальника УНКВД Ленинградской области, и потребовала у него ответа на вопрос, жив Матвей Петрович или нет, как сказал Корнею Ивановичу Ульрих в Москве. «Идите домой, – сказал Гоглидзе, – вам ответят». Через несколько дней ей и в самом деле позвонили из канцелярии Гоглидзе и сказали: ваши московские сведения о Бронштейне верны. На вопрос, где можно получить официальную бумагу о смерти мужа, ничего не ответили: повесили трубку. Хождения по инстанциям продолжались.
В конце октября К. И. пишет дочери: «Сейчас иду говорить о Бр.». Дело еще не закончено, документ о смерти Мити так и не получен, официального подверждения смерти нет. «Насчет Бр., – читаем в следующем письме. – Эти бумаги перешли к тов. Горкину, которого я вчера посетил. Он сказал, что может принять меня лишь после праздников». Снова хождения, снова просьбы, снова «ждите ответа», «придите позже».