И. Л.).Изданная педологами двухтомная «Педагогическая энциклопедия» утверждала, что «вопрос о сказке для ребенка-дошкольника является не только спорным вопросом, но имеющим тенденцию разрешиться в отрицательном смысле…» Натиск педагогической и рапповской критики на сказку был так сокрушителен, успех врагов сказки выглядел таким прочным, что казалось, будто это уже навсегда. Будущее литературы рисовалось поэту «очищенным» от сказок: «Тут не бродить уже туфельке Золушки, на самобранке не есть», – с меланхолической грустью писал Илья Сельвинский. Вместе с книжками, в подзаголовке которых стояло опасное слово «сказка», из школьных и детских библиотек удалялись книги, где элемент вымысла превышал некую установленную педагогами норму, – «Путешествие Гулливера», «Робинзон Крузо» и в особенности – «Приключения Мюнхаузена»".
   «В те дни мрачные противники антропоморфизма и сказки, утверждавшие, что и без сказок ребенок с огромным трудом постигает мир, захватили ключевые позиции педагогики, – вспоминая, записывал в дневнике Евгений Шварц. – Детскую литературу провозгласили они довеском к учебнику. Они отменили табуретки в детских садах, ибо таковые приучают к индивидуализму, и заменили их скамеечками. Изъяли кукол, ибо они гипертрофируют материнское чувство, и заменили их куклами, имеющими целевое назначение: например, толстыми и страшными попами, которые должны были возбуждать в детях антирелигиозные чувства». Кончилось тем, свидетельствует Шварц, что девочки стали купать и укладывать спать этих самых попов.
   В новой фазе борьба со сказкой перешла на личности: силы педагогов сосредочились на самых заметных авторах детской литературы. К этому времени сказки Чуковского выходили многократными переизданиями, многотысячными тиражами, дети знали их наизусть; по мотивам сказок писали оперы и балеты, ставили мультфильмы (правда, далеко не всегда хорошего качества, об одном примере Лидия Корнеевна с ужасом сообщала отцу в письме). Злата Лилина писала в начале 1929 года, что его книги – на втором месте по читаемости. Писатель имел явное, бесспорное влияние на детские умы – и поэтому представлял серьезную опасность для казенной педагогики: сказки Чуковского меньше всего годились на роль воспитателей классового сознания. Другой удобной мишенью для гонителей чуда, игры и фантазии стал Самуил Маршак, к этому времени издавший множество собственных стихов и переводов английских детских песенок. Вскоре Чуковского с Маршаком для удобства битья даже объединили в связку, нечто вроде «троцкистско-зиновьевского блока».
   Маршак храбро воевал и за себя, и за Чуковского. В дневниковых записях К. И. довольно много упоминаний об этой борьбе. 1 февраля Маршак вернулся из Москвы, куда ездил добиваться разрешения своих книг и книг Чуковского; однако свои ему отстоять удалось, но едва речь заходила о Чуковском, ответственные лица начинали неприятно вилять. «Особенно повредила вам ваша книга „Поэт и палач“, – рассказывал Маршак. – Они говорят, что вы унизили Некрасова». Чуковский жалуется в дневнике, что его книги еще не рассматривались – «но уже зарезаны „Путаница“, „Свинки“, „Чудо-дерево“, „Туфелька“…». И новости, привезенные Маршаком из Москвы, были неутешительны: «выяснилось, что моя „Муха-Цокотуха“ и мой „Бармалей“ (наиболее любимые мною вещи) будут неизбежно зарезаны». Только через два дня он узнал о новой беде, случившейся в этот день. С 1 февраля 1928 года в жизни Чуковского началась долгая черная полоса.

«Тайный политический смысл»

   В этот день в «Правде» вышла статья Крупской «О „Крокодиле“ Чуковского». Статья эта сейчас хорошо известна и многократно перепечатана. Начинается она безобидно: ребята любят читать о животных, но вместо рассказа о жизни крокодила услышат о нем невероятную смешную галиматью. «Но вместе с забавой дается и другое» – и тут Надежда Константиновна начинает собственные поиски крамолы в детской сказке. И вот что находит:
   народ изображен неправильно и злобно;
   вторая часть поэмы изображает домашнюю обстановку Крокодила – и смех приучает ребенка не замечать мещанскую пошлость;
   речь Крокодила перед царем – пародия на Некрасова (на самом деле – на «Мцыри» Лермонтова);
   Чуковский вообще ненавидит Некрасова.
   Эту мысль Крупская иллюстрирует рядом выдернутых из контекста цитат вроде «к десятилетнему возрасту из мальчика вышел умелый картежник и меткий стрелок» или «к началу пятидесятых годов благосостояние поэта упрочилось». И резюмирует: «Все это мог писать только идейный враг Некрасова. Мелкими плевками заслоняет он личность „поэта мести и печали“».
   Новые обвинения на поверку оказались старыми-престарыми: разве не в том же обвиняли Чуковского в 1909 году, когда он написал о «лысом и пьяном» Шевченко? Разве не упрекали его в ненависти к поэту, не требовали не своевольничать, не святотатствовать, не покушаться на застывший канон? Помните, Чуковский иронизировал – как же я забыл, мол, что «Шевченко это, так сказать, яркий светоч, это, так сказать, путеводная звезда наших идеалов, прогресса и свободы, той свободы, которая…» – как я посмел сказать о поэте что-то небанальное? Двадцать лет прошло, по стране прокатилась мировая война, революция, гражданская война, разруха, голод, сменились эпохи, сместились геологические пласты – но ничего не изменилось в закоснелых мозгах «прогрессивной» русской интеллигенции: Шевченко – «яркий светоч», Некрасов – «поэт мести и печали», и ни слова от себя!
   А кончалась статья Крупской, разумеется, политикой: «Что вся эта чепуха обозначает? Какой политический смысл она имеет? Какой-то, разумеется, имеет. Но он так заботливо замаскирован, что угадать его довольно трудновато… Герой, дарующий свободу народу, чтобы выкупить Лялю, – это такой буржуазный мазок, который бесследно не пройдет для ребенка… Такая болтовня – неуважение к ребенку. Сначала его манят пряником – веселыми, невинными рифмами и комичными образами, а попутно дают глотать какую-то муть, которая не пройдет бесследно для него. Я думаю, „Крокодила“ ребятам нашим давать не надо, не потому, что это сказка, а потому, что это буржуазная муть».
   Такое выступление в главной партийной газете – выступление председателя научно-педагогической секции ГУСа, председателя Главполитпросвета, вдовы уже канонизированного вождя – в создавшейся обстановке означало одно: полное запрещение печататься, немедленное и тотальное отлучение от литературы, запрет на профессию.
   Чуковский был убит, уничтожен, подавлен. Изгнание из литературы для него было равносильно смертному приговору. «Бедный я, бедный, неужели опять нищета? – писал он в дневнике. – Пишу Крупской ответ, а руки дрожат, не могу сидеть на стуле, должен лечь».
   По самому тону ответа видно, какими дрожащими руками, с каким черным отчаянием в душе он написан: «Я пишу эти строки, чтобы показать, как беззащитна у нас детская книга и в каком унижении находится у нас детский писатель, если имеет несчастье быть сказочником. Его трактуют как фальшивомонетчика и в каждой его сказке выискивают тайный политический смысл. Мудрено ли, что я, например, вместо сказок стал в последнее время писать только примечания к стихотворениям Некрасова, да к „Воспоминаниям Авдотьи Панаевой“. Но выгодно ли советским читателям, советской культуре, чтобы квалифицированные детские поэты изменяли своему прямому призванию? Если выгодно, пусть бьют нас и впредь. Бить нас очень легко и удобно, потому что мы вполне беззащитны».
   Соперник Чуковского в некрасоведении, давний его недруг Евгеньев-Максимов поспешил предложить Госиздату свои услуги в редактировании некрасовских сочинений; возможность лишиться работы над Некрасовым еще больше выбила Чуковского из колеи. Он взялся за воспоминания о Горьком – «чтобы забыться от того потрясения, которое нанесла мне Крупская». Только Горький сейчас и мог спасти опального литератора – и не потому, что любовная работа над воспоминаниями о нем отвлекала Чуковского от ужаса его положения. К авторитету Горького К. И. апеллировал в ответе Крупской – «давал читать „Крокодила“ Горькому»; позднее появились и утверждения, что сама идея этой сказки была подсказана Алексеем Максимовичем.
   Лидия Корнеевна, ошарашенная состоянием отца, решила его спасать – и обратилась именно к Горькому. «Я с детства привыкла верить, что если с писателем случается несчастье – нужно просить защиты у Горького, – писала она в Сорренто. – С моим отцом, писателем К. И. Чуковским, случилось большое несчастье, и я обращаюсь к Вам, Алексей Максимович, за помощью». В этом письме Л. К. подробно рассказывала о кропотливой работе отца над изданием стихов Некрасова и его некрасоведческой работе, его детских стихах, о несправедливости выдвинутых Крупской обвинений в ненависти к Некрасову – и просила Горького восстановить справедливость.
   "Рецензия Крупской равносильна декрету о запрещении книг К. И. Половина его детских книг уже запрещена ГУСом; ходят слухи, что редактура нового издания Некрасова будет поручена не ему, –писала Лидия Корнеевна. – С ним происходит очень страшная вещь: впервые в жизни он не в силах работать. Свою работу над книгой о Толстом и Некрасове он бросил – говорит, что ему незачем, ни к чему работать".
   Горький, надо отдать ему должное, откликнулся сразу: письмо Лидии Корнеевны ушло из Ленинграда 14 февраля, а уже 25 февраля из Сорренто в Москву отправилось письмо Горького в редакцию «Правды». 14 марта оно увидело свет. Горький писал, что критика Крупской «слишком субъективна, а потому – несправедлива». Объяснил, что не видит проявлений ненависти в приведенных цитатах. Указал, вслед за Лидой, на «Мцыри». И приберег главный козырь под конец: «Помню, что В. И. Ленин, просмотрев первое издание Некрасова под редакцией Чуковского, нашел, что это „хорошая толковая работа“. А ведь Владимиру Ильичу нельзя отказать в уменьи ценить работу».
   Это был подарок неоценимый, вроде выдачи охранной грамоты, мандат на занятия некрасоведением, спасение от литературного остракизма. Чуковский записал в этот день в дневнике: «Не то чтобы гора с плеч свалилась, а как будто новая навалилась – гора невыносимого счастья». И чуть ниже о письме Горького: «…очень сдержанное, очень хорошее по тону – но я почему-то воспринял его как несчастье» – ожидал, что будут еще бить, заново?
   Упоминание о ленинской оценке могло защитить некрасоведческие штудии К. И. от нападок на много лет. Вспомним: единственное письменное упоминание о К. И. в наследии вождя до сих пор заключалось в словах «лягал марксизм» («Наши упраздните ли»), а ведь даже самые короткие ленинские оценки (как правило, выдернутые из контекста) много десятилетий служили отечественному литературоведению и критике камертоном, по которому отстраивали общую тональность предисловия, послесловия, биографии, – да и вообще отношение к писателю. Впрочем, вырезать несколько фраз из вышедшей в 1930 году книги о Некрасове Чуковскому все-таки пришлось (об этом речь шла выше, в главке о некрасоведении).
   Вступились за Чуковского и другие коллеги. Федерация писателей направила протест Луначарскому. Алексей Толстой, Константин Федин, Ольга Форш, Михаил Зощенко, Николай Тихонов, Самуил Маршак, Вячеслав Шишков, Евгений Замятин, Николай Никитин, Лидия Сейфуллина, Юрий Тынянов, Михаил Слонимский, Борис Житков, Сергей Ольденбург, Евгений Тарле, Борис Эйхенбаум и многие другие выразили изумление тем фактом, что мастерские книги Чуковского запрещены без объяснения причин. Причины для такого шага должны быть очень вескими, а если судить по рецензиям «лиц, близких к ГУ Су» – то «эти данные субъективны и шатки, и на основании одних этих данных уничтожать какую бы то ни было книгу, а особенно книгу ценную в литературном отношении, – нельзя». «Под влиянием этого протеста было дано разрешение „издать книгу небольшим тиражом“, но через несколько месяцев разрешение было взято назад, несмотря даже на вмешательство Горького, – пишет К. И. в „От двух до пяти“. – А люди, подписавшие эту бумагу, были названы „группой Чуковского“».
   «Группа» – это был термин политический и страшный. На слуху у каждого были газетные штампы, а газеты и радио то и дело рассказывали о борьбе с какими-нибудь группами; в 1928-м актуальна была «группа» Каменева-Зиновьева, в 1929-м – «группа» Бухарина. Группа уже означала организованную оппозицию, сознательное вредительство.
   27 марта в ГУСе пересматривалось дело о запрете книг Чуковского. Инициатором пересмотра стал Самуил Маршак, с огромной энергией отстаивавший право писателя писать, переводить и публиковать детские сказки, нелепицы, нескладушки. Чуковский, кажется, иногда был готов опустить руки и сдаться. Маршак был полон воинственного задора. Крупской он, например, заявил по поводу малограмотной травли Чуковского: если человека расстреливают, пусть это хотя бы делает тот, кто владеет винтовкой.
   Лидия Корнеевна, поздравляя отца в этот день с наступающим днем рождения, желала ему «легче, легче нести бремя свое»… Чуковский записывал в дневнике: комиссия, собравшаяся к шести часам, «была 1) запугана слухами о протесте писателей, о нажиме Федерации и пр. 2) запугана письмом Горького, 3) запугана тем влиянием, которое приобрел у Крупской мой защитник Маршак, – и судьба моих книжек была решена…». Все разрешили – кроме «Чудо-дерева» («потому, что надо же что-нб. запретить» – ехидничает Чуковский).
   А уже в июне отложили печатание «Мухи-Цокотухи». Лида в письме отцу, отдыхавшему на даче, писала из города, что Маршак решил за «Муху» воевать. Л. К. к тому времени начала работать в Ленинградском отделении редакции Дет-издата под началом Маршака. Самуилу Яковлевичу удалось собрать вокруг себя замечательную команду: с ним сотрудничали Евгений Шварц, Тамара Габбе, Александра Любарская и Зоя Задунайская (последние два имени не очень громкие, но достаточно назвать, например, «Путешествие Нильса с дикими гусями», именно в их пересказе ставшее хрестоматийным чтением), для журналов писали недавно самоорганизовавшиеся обэриуты. «Каждый день, по несколько раз в день, в комнатушки нашей книжной редакции заявлялись из соседних комнат, из редакций журналов „Чиж“ и „Еж“ такие мастера эпиграмм, шуточных стихов, пародий и фарсов, как Ираклий Андроников, Олейников, Хармс, Шварц, Заболоцкий, Мирон Левин», – рассказывала в «Прочерке» Лидия Корнеевна. За несколько лет работы редакции Лендетгиза удалось задать высочайшие стандарты детской литературы и опубликовать множество оригинальных и переводных книг, художественных, документальных, научно-популярных и научных, ставших детской классикой. И все это – в обстановке непрекращающегося давления, глупых требований, смешных придирок и запретов.
   Чуковский никогда не сотрудничал в маршаковской редакции – в это время он был автором «Ежа», не более. В «Еже» увидел свет «Айболит», выходили загадки и детские стихи («Наши-то портные», «Черепаха» и др.). Чуковский и Маршак были и соперниками, и соратниками, и друзьями, и – иногда – врагами. Чуковский писал потом в дневнике, что отошел от всего того, чем жил в это время Маршак, – и не в последнюю очередь из-за «всяких злобных наговоров Бианки и отчасти Житкова» (те успели рассориться с Самуилом Яковлевичем). Маршак, заступаясь за Чуковского в печати (потом, в 1929–1930 годах), даже специально подчеркивал: Чуковский – отдельно, а я – отдельно. И все-таки никогда они с Маршаком не могли окончательно обидеться друг на друга и разойтись. И не только общее дело их связывало, не только общие взгляды и совместная борьба. В 1930 году обиженный чем-то Чуковский писал обидчику-Маршаку: "И как было бы чудесно нам обоим уехать куда-нибудь к горячему морю, взять Блейка и Уитмена и прочитать их под небом. У нас обоих то общее, что поэзия дает нам глубочайший – почти невозможный на земле – отдых и сразу обновляет всю нашу телесную ткань. Помните, как мы среди всяких «радужных» (в издательстве «Радуга», где К. И. и Маршак оба сотрудничали. – И. Л.)дрязг вдруг брали Тютчева или Шевченка – и до слез прояснялись оба. Ни с кем я так очистительно не читал стихов, как с Вами".

О чем он умолчал

   Надо сказать здесь и о том, что к лету 1928 года в стране стало довольно страшно. Сталин уже расправился с троцкистско-зиновьевской оппозицией, выслал Троцкого за границу и в середине того же лета выдвинул тезис об обострении классовой борьбы по мере продвижения к социализму; тезис этот стал превосходным обоснованием для избиения неугодных и просто козлов отпущения. За десять послереволюционных лет жизнь так и не наладилась, индустриализация двигалась вперед не слишком хорошо, продовольственный вопрос не решился, все это надо было чем-то оправдывать – и начались поиски вредителей в промышленности и раскулачивание в сельском хозяйстве. Кстати, как и в литературе, никаких критериев – кто кулак, кто нет – не существовало, поэтому конфискации имущества и ссылке подвергались семьи самого разного достатка. В 1928-м грянуло первое дело «вредителей» – Шахтинское; от старых спецов начали избавляться. «Попутчики» в литературе фактически оказались на положении тех же спецов – оставшихся на работе дореволюционных инженеров или офицеров, подозреваемых теперь во вредительстве и постепенно вытесняемых прочь. При этом положение литераторов вроде бы стало лучше: их уравняли с рабочими и крестьянами в оплате квартиры, затем даже решили предоставлять дополнительную жилплощадь. Кнут становился все жестче, но и пряник постепенно увеличивался…
   Из Сорренто вернулся Горький. Его сразу взяли в оборот, поселили в особняке Рябушинского, окружили государственной заботой. Поэт Д'Актиль отметил это событие в «Чукоккале» новой «Песней о Буревестнике»: в нем гордую птицу, которая накликала бурю, вопрошают, чем она занималась до 17-го года, какова ее специальность, чем она служить могла бы в обстоятельствах момента… Буревестник отвечает, что умеет реять. Власть отвечает: «Нам сейчас другое нужно. Не могли бы вы, примерно, возглавлять хозучрежденье? Или заняли, быть может, пост второго казначея при президиуме съезда потребительских коопов?» Но Буревестник хочет реять, и его свозят "без особого почета в помещение музея при «Архивах Революций»: отвели большую клетку, предписали норму корму и повесили плакатик:
   – Буревестник. Тот, который".
   С одной стороны – государственная забота, с другой – государственная немилость. С одной – клетка золотая, с другой – железная.
   Куда денется опальный Чуковский? Он ушел с головой в работу, по большей части не связанную с детской литературой: взялся писать о молодом Льве Толстом и его окружении. Читаем написанную в это время статью «Дружинин и Лев Толстой»:
   "Даже у Томаса Гуда, автора скорбных стихов, насыщенных социальным протестом, он Дружинин подслушал слова, знаменующие примирение с действительностью:
   «Наш мир хорош, очень хорош… Он далеко не так гадок, как разные люди о том провозглашают… Будем надеяться, что все устроено к лучшему».
   Правда, слова эти были сказаны Томасом Гудом почти в беспамятстве, на смертном одре, и нисколько не выражали его литературного credo…"
   А несколько страниц спустя он цитирует молодого Толстого: «Возмущение – склонность обращать внимание преимущественно на то, что возмущает, есть большой порок и именно нашего века… умышленно ищи всего хорошего, доброго, отворачивайся от дурного, а право, не притворяясь, ужасно многое можно любить не только в России, но и у самоедов». Чуковский комментирует: это написано под наваждением Дружинина.
   Поразительная проговорка: фактически К. И. дважды повторяет похожую мысль, из которой прямо-таки торчит подсознательное: мир кажется хорошим только в беспамятстве, в помешательстве, на смертном одре; отворачиваться от дурного и находить в России достойное любви можно только под наваждением… Для него сейчас мир плох, а страна – тюрьма. Он снял дачу в Сиверской, уехал туда – и там пишет историко-литературоведческие статьи. В Сиверскую Лида и написала ему из города: в Ленинград приехал Дос Пассос.
   Джон Дос Пассос, прогрессивный американский писатель, защитник Сакко и Ванцетти, этим летом приехал в советскую Россию – и много позже записал свои воспоминания об этой поездке. Впечатления смешанные, есть удивленные, есть восторженные, осторожные, неприязненные. Увиденные им люди не всегда сыты (из еды упоминаются хлеб, каша, капуста, картошка, да еще икра на Каспии), но ходят в Эрмитаж и проявляют колоссальное любопытство… Ленинградская публика – лучшая в мире, люди – умные, удивительные, эрудированные, интересные… Важно вот что: в воспоминаниях Дос Пассоса мы видим начало сталинизма. Он замечает вездесущие сталинские портреты (его знакомая актриса грозит им кулачком, когда ее никто не видит), замечает, что о Сталине никто не говорит – разве что ярославский извозчик на ломаном немецком объяснил, «что все ужасно», и только Сталин способен навести порядок. Заканчивает американский писатель свои воспоминания минорным аккордом: выехал на территорию некоммунистической еще Польши и почувствовал, что вырвался из тюрьмы.
   Почему в этом повествовании появился Дос Пассос? Да потому, что в июле 1928 года кто-то (по свидетельству Николая Чуковского – Стенич, по словам самого писателя – его и Чуковского общий знакомый Хорсли Гантт) отвез его в Сиверскую к Чуковскому. В воспоминаниях Николая Корнеевича Дос Пассос – нервный, милый интеллигент, который не может додумать до конца некоторые мысли и очень боится милиции. Николай вообще не особенно точен в мемуарах: скажем, он пишет, что отец никогда не слышал о таком писателе – а в дневнике Чуковского есть упоминание о том, как Тынянов расхваливал ему роман Дос Пассоса «Манхэттен», да и стала бы ему Лида писать о прибытии американца… Однако свидетельство Н. К. – самое подробное.
   Дождь – третий месяц подряд. «У нас тоже нет лета. Бессовестная туча, наглый дождь!» – писал К. И. Репину. Убогая Сиверская с гнилыми заборами, мокрой травой и мокрыми козами. В доме Чуковских ничего нет, кроме картошки и грибов. Чуковский «не выспался, был раздражен, и приезд незнакомого гостя помешал ему спать и работать». Он не спал ночь, растянулся, наконец, «на столе на застекленной терраске – длинный, костлявый, небритый, босой, прикрытый рыжим демисезонным пальто»… и тут появились гости. Разговор кое-как начал склеиваться. «Отец мой оживился, разговорился, развеселился, но я чувствовал, что он хочет спать и гость ему в тягость», – пишет Николай. Он увел американца кататься на лодке, а потом отвез в Ленинград.
   «Мы жили на даче под Петроградом. Жили бедно, – рассказывал К. И. Ольге Грудцовой. – Однажды я лежал на столе и писал „Мойдодыра“. Брюки у меня были рваные и на подошвах ботинок дыры. Вдруг входит человек в тирольских штанах. Оказывается – Дос Пассос. Я был так смущен своей драной одеждой, что не мог даже разговаривать. Пока не увидел, что у него тоже дырявая обувь. Тогда я повеселел. Мы подружились. Вместе гуляли по Питеру». И все-таки у всех участников этой встречи, похоже, осталось впечатление недопонимания, недоговоренности. «Что видел приехавший к нам Дос Пассос, кроме толп нищенски одетых, полуголодных людей? Разве мог я ему рассказать про нашу боль, про нашу мечту, про нашу живую ненависть и такую же живую любовь? Разве мог я ему рассказать про красноармейцев девятнадцатого года, которые босые шли по снегу и побеждали солдат в английских сапогах? Разве мог я ему рассказать, что мы видим и знаем будущее? – вопрошает Николай Корнеевич. – Я мог бы это рассказать Джону Риду, но не Джону Дос Пассосу – при всем его уме, радикализме и прекраснодушии».
   Что же увидел Дос Пассос в Сиверской, что ему рассказали, а о чем не стали говорить? Вот он сам пишет: «На пригородном поезде Хорсли отвез меня на убогую окраину, где жил дореволюционный критик Чуковский. Цензура заставила его бросить литературную критику. Теперь он писал детские книги. Его „Крокодил“ завоевал такую популярность среди детей и взрослых, что он уже мог не опасаться режима. Точно так же интерес Ленина к открытиям Павлова уберег последнего от преследований. Я помню, что выглядел Чуковский, высокий, седой, интеллигентный, как европейский писатель прошлого столетия. Он с тоской вспоминал европейские водные курорты, Карлсбад, Висбаден, Канн. Его за границу больше не выпускали. Он намекнул, что ему бояться нечего, но у них много способов добраться до человека. Его дочь пусть и не посадили в тюрьму, но отправили в ссылку. Он тревожился из-за своего младшего сына. Сердце щемило не от сказанного им, а от того, о чем он умолчал».
   Оставим на совести автора предположение о том, что Чуковский мог уже не опасаться режима. Этого режима можно было не опасаться только после его крушения. Большое сомнение вызывают и водные курорты – когда же это К. И. успел увидеть Карлсбад и Висбаден, чтобы затосковать по ним? Разве что мельком, на долгом пути в Англию, в первое путешествие? Успел же в Германии сбегать на выставку экспрессионистов? А Канн когда? – мельком при посещении Франции, после Англии в 1916 году? Вряд ли. Нет в его биографии ровно никаких сведений о европейских курортах. А вот состояние невыездного, ссылка дочери и беспокойство за младшего сына – это более реально. Борис этим летом второй раз пытался поступить в институт. Разумеется, К. И. о нем тревожился. К осени выяснилось, что Бориса снова не приняли в вуз, несмотря на хорошо сданные экзамены: в конце двадцатых право на образование полностью зависело от социального происхождения.