6 сентября К. И. писал жене:
   "В поезде (Чуковский отправился в Кисловодск. – И. Л.)Щеголев посоветовал мне написать письмо по поводу Бобы – тов. Вышинскому, председателю Главпрофобра, – я написал вот такое письмо: «Ленинградские писатели немало смущены тем, обидным для них, обстоятельством, что их дети, выдержавшие экзамены в вузы, забракованы приемными комиссиями наряду с детьми спекулянтов и нэпманов…» Это письмо вызвано тем, что никтоиз писательских детей не попал в вузы. Щеголев перечислял: дочь Ол. Д’Ора, дочь Ал. Толстого и проч.".
   Лида писала отцу в середине сентября, что Боба ждет решения своей судьбы, а Мария Борисовна собирается ехать в Москву, если его не примут. Однако на сей раз хлопоты возымели успех, и вскоре Чуковский получил от жены телеграмму: Боба «ПРИНЯТ ПОЛИТЕХНИЧЕСКИЙ ИНЖЕНЕРНО СТРОИТЕЛЬНОЕ». «Я страшно обрадовался – и даже заплакал, – пишет К. И. – Ну вот и перед Бобой открывается новая огромная жизнь. Пропал куда-то мой черноголовый малыш, смешной и картавый ребенок…» Правда, пока вопрос о приеме Бориса в вуз решался, студенты уже учились, и Чуковский-младший отстал от курса на три недели.
   Сентябрь и октябрь Чуковский провел в Кисловодске, отдыхая, наконец, после безотрадного рабочего лета в Сиверской. Его дневниковые записи, сделанные на отдыхе, дышат покоем и любопытством к жизни (впрочем, уже к середине месяца он писал, что душа болит от безделья). К. И. пишет «Айболита» (в дневнике наброски строф), встречается с десятками людей, жадно слушает их рассказы. И вот опять характерная запись: сначала рассказ инженера о безобразиях на Днепрострое – «рабочие работают кое-как, хорошие равняются по плохим, уволить плохих нельзя, этого не позволит местком, канцелярская волокита ужасная и проч. и проч. и проч.». А потом – очередное «послесловие», точно уж рассчитанное на чужой недобрый глаз: «Я слушал, но не очень-то верил ему, потому что, как талантливый человек, он чересчур впечатлителен». На следующей странице – рассказ Тихонова, который «только что проехал от Нижнего до Астрахани»: «впечатление от России ужасное: все нищи, темны, подавлены». И еще через несколько страниц: все инженеры в один голос жалуются: «невозможно работать на совесть, а можно только служить и прислуживаться»; «знаменитые спецы, отнюдь не враги сов. власти, – так и сыплют страшными анекдотами о бюрократизации всего нашего строительства, спутывающей нас по рукам и ногам». В начале ноября Чуковский отправился поездом обратно, долго не мог выехать: курортный сезон кончился, билетов было не достать, Мария Борисовна вызывала его телеграммой. И вот после долгих вокзально-билетных мытарств он в поезде, едет обратно через всю страну – а «в окнах нищета и блекота».
   Нищета и блекота (блекота – зощенковское выражение) – и в самом деле везде.
   Первые же попытки коллективизации и раскулачивания привели к настоящему продовольственному кризису. К зиме были введены хлебные карточки.

Великий перелом

   1929 год был объявлен годом великого перелома и стал таким на деле. И не только в истории страны, но и в писательских судьбах. Партия вновь занялась подравниванием, построением в ряды, нивелировкой и отбраковкой. Группу Бухарина осудили, правый уклон разгромили, полностью искоренить религию постановили, за партийную чистку госаппарата взялись. Утвердили план первой пятилетки и всерьез взялись за колхозы. От коллективизации, кстати, пострадала живущая в Здравневе, бывшем имении Репина в Витебской губернии, дочь художника Татьяна Язева – немолодая глухая учительница с дочерью, тоже учительницей, ее мужем и многочисленными детьми. Половина репинского дома была отдана под школу, где и работали дочь и внучка художника. Из-за того, что им помогала по хозяйству крестьянская девочка-подросток, а в хозяйстве была лошадь, – их причислили к кулакам, грозили раскулачиванием и высылкой. Чуковский заступался за Татьяну Ильиничну и ее семью, писал в разные инстанции, и в августе следующего года вся семья смогла уехать в «Пенаты».
   Жернова коллективизации мололи вовсю, перемалывая миллионы судеб: шли высылка кулаков, объединение хозяйств, обобществление скота… Коллективизации подлежали не только крестьяне (причем поголовно; в печати встречались заметки о женских колхозах и детских колхозах) – но и писатели. Как они могли оставаться в стороне от этих великих перемен?
   Писатели хотели, чтобы их уравняли с рабочими и крестьянами? Их уравняли, не только в праве на жилплощадь и льготы по ее оплате, но и в статусе. Писатель теперь рассматривался как работник, участник социалистического строительства. Впрочем, это был еще не рабочий, а так – кустарь-одиночка. Этих кустарей следовало объединить общим трудом, собрать в коллектив и подчинить их творчество задачам пятилетнего плана. Отсюда – бесконечные писательские поездки в ближайшие несколько лет: Турксиб и Беломорканал, Магнитка и Днепрогэс, исправительные колонии, колхозы, аулы, деревни, стойбища, фабрики и заводы…
   Писателям предстояло делом доказать, что они за социализм. Можно было, конечно, увильнуть от коллективного труда, но с любыми саботажниками, уклонистами, группами и группками разбирались со все нарастающей беспощадностью: переламывали, добивались признания ошибок, покаяния, обещания трудиться на благо социализма. Уже в сентябре 1929 года первой жертвой стал Пильняк: его «антисоветская позиция» подверглась осуждению, и писателю пришлось выступить с заявлением о том, что он хотел бы отдавать свое творчество делу строительства новой жизни. Еще несколько месяцев – и руководители сжимаемых в государственном кулаке издательств потащат этот типовой текст на подпись своим авторам. Вторым стал Замятин, подвергшийся травле за публикацию романа «Мы» в чешском эмигрантском издании «Воля России». Замятин каяться не стал, вышел из Союза писателей и подал просьбу о выезде за границу.
   Тем временем в газетах идет сплошная волна покаяний, заверений в лояльности и отречений. Одни отрекаются от заблуждений, другие от отцов (отнюдь не в тридцать седьмом это началось), третьи от собственных трудов. Комсомольские и партийные собрания вычищают из рядов тех, кто отказался выступить с требуемым текстом. Вся страна торопливо, с великим, но не осознанным пока еще страхом присягает на верность, как ей кажется, социализму.
   В борьбу должно было включиться все общество без исключения. Отсиживаться в тихих, идеологически безопасных заводях становилось невозможно. Чуковский, опытом предыдущих нескольких лет наученный, что значит быть детским писателем в эпоху социалистического строительства, может быть, и отдрейфовал бы потихоньку в литературоведение. У него было вполне почтенное занятие: девятнадцатый век, текстология, комментарии и примечания, архивы… Весь 1928 год он без устали публикует в газетах и журналах неизданного Некрасова: очерк, два стихотворения, воспоминания, опять стихотворение, и еще, и еще одно, повесть «Тонкий человек», повесть «Потанин» – плюс вступления, комментарии, некрасоведческие материалы, статьи об окружении поэта… Придраться не к чему, каяться не в чем. В 1928–1929 годах написаны замечательные работы о молодом Толстом и Дружинине, очерк о Николае Успенском… При этом как раз в этих статьях находится место размышлениям о литературной работе в условиях жестокого цензурного гнета (при Николае I), о голоде и беспросветной нищете деревни (при Александре II), о бесконечной темноте и глупости масс, о непонимании писателя обществом… И единственное средство, которое видит Чуковский, – коренная перекройка этой темной и страшной страны, масштабные социальные изменения. Поэтому он столько надежд и возлагает на советскую власть, что она кажется ему союзником, той доброй силой, которая призвана осуществить эти изменения; а возрождение цензуры, а глупость, голод, безмыслие – это не свойства новой системы, а извращения, порождение старого мира, которые рано или поздно будут осуждены и погибнут…
   Конечно, ученые тоже не были избавлены от гнета идеологии и периодических избиений – и все же эта ниша позволяла затаиться, дистанцироваться от современности, не предавать себя, покуда извращения не осуждены и живут-здравствуют. Правда, «Николая Успенского» уже пришлось снабдить жалобно-безнадежным послесловием – специально для твердолобых читателей, которые, прочитавши, непременно закричат: как не стыдно чернить славное имя писателя-разночинца. «Я попытался рассказать без утайки… – заранее оправдывается Чуковский, – мною руководила уверенность, что живой человеческий образ, со всеми его противоречиями, во всей его сложности, вызовет в читателях гораздо больше живого сочувствия…» Наконец, «полностью учитывая социальный момент биографии Николая Успенского, я пытался привести читателей к тому убеждению, что если его жизнь была такой уродливой и страшной, это произошло раньше всего потому, что уродлив и страшен был быт, воздействовавший на нее с первых же дней…».
   Возможно, Чуковский пережил бы литературную коллективизацию, занимаясь делами давно минувших дней, но его подвела громкая писательская слава. Его детские книги, хотя уже многажды запрещенные и снова разрешенные, продолжали выходить – и действовали на критиков и педагогов как красная тряпка на быка. У нас пятилетка – а у него заинька-паинька. У нас раскулачивание – а у него жуки рогатые, мужики богатые, шапочками машут, с бабочками пляшут. Запретить!
   Но он ведь и сам не унимался, не смолкал, не перестал заниматься детской литературой. Более того – собрал вокруг себя молодых детских поэтов и стал заниматься с ними в студии. Результатом этой работы стала статья «Тринадцать заповедей для детских поэтов», которая увидела свет в журнале «Книга – детям» в январе 1929 года. Заповеди потом вошли в состав книги «От двух до пяти». В них Чуковский сосредоточился именно на формальной стороне детских стихов, по иронии судьбы в точном соответствии с уготованной старым спецам ролью: научите пролетарских поэтов технике – и до свидания! Стихи должны быть графичны, советовал он, в каждой строфе должен быть материал для художника; образы должны меняться быстро; словесная живопись должна быть вместе с тем и лирична; ритм должен быть переменчив и подвижен; поэтическая речь должна быть музыкальна – далее говорилось о рифме, о соотношении строк и предложений, глаголов и прилагательных… все это было тщательно проверено на практике, щедро проиллюстрировано цитатами из стихов для детей и детского творчества… Казалось бы – ценнейший материал, дается безвозмездно, то есть даром, берите и пользуйтесь! Но нет.
   С докладом о технике писания детских стихов Чуковский выступил в Москве перед педагогами и после этого выступления написал своим слушателям – видимо, представителям Наркомпроса – негодующее письмо, сохранившееся только в черновике. Всякому, говорит он, было понятно, что речь пойдет только о технике, но, «чуть я кончил, меня со второго же слова спросили: „А как же тема?“ – „А что же тема?“ – „Почему ты не сказал о теме?“ – „Какая тема должна быть у детских стихов?“ Как будто мы все уже отлично владеем поэтической формой и теперь нам только темы не хватает». Вместо разговора о форме стихов, обвиняет К. И., «вы предпочли дебатировать мало интересный вопрос о том, что такое чуковщина».
   Он пытается отстаивать чуковщину, он доказывает: чуковщина – это любовное и пристальное изучение детей, это литературное новаторство, это честная работа над своим материалом… Но прежней крепкой уверенности, убежденности в своей правоте в его словах больше нет. Он затравленно озирается, он будто чувствует себя виноватым и вынужден постоянно оправдываться: новаторство – «правда, очень скромных размеров»; «сознавая свои малые литературные силы, автор „Мойдодыра“ старался восполнить недостаток таланта длительным и кропотливым трудом». Да, мы знаем, что он считал себя бесталанным, – но никогда не заявлял об этом так сокрушенно и, что важнее, публично, не перемежал этих довольно типичных ламентаций замечаниями об исчерпанности своего литературного пути. А тут вдруг: «Я хорошо понимаю, что многие мои приемы и темы исчерпаны, что мне нужно либо замолчать, либо начать какую-то новую литературную линию».
   О новой литературной линии он говорит, кажется, с воодушевлением: он общается с детьми ленинградских рабочих. «Записываю их песни, слова, провожу с ними свое свободное время, тщательно изучаю их быт и думаю, что самая атмосфера их жизни даст мне и новые темы и новые литературные приемы». Разве что под конец в нем просыпается прежний Чуковский: учиться я буду – но не у педагогов, а у самих малышей.
   В Москве К. И. задержался долго: в начале февраля свалился с гриппом. Болел целый месяц, ослабел, температура спадала и вновь взлетала («превратился в горячечного идиота», писал он о себе) – один в чужом городе. К нему вызвали по телефону из Ленинграда Марию Борисовну – «и она, больная, приехала, три дня и три ночи, не отходя от меня (и заснув только на 2 часа на 3 ночи), – вызволила, кажется, меня из болезни…».
   При этом, судя по дневнику, к больному Чуковскому, стоит ему немного прийти в себя, нескончаемым потоком идут посетители, у каждого важные дела: борьба, цензурные передряги и неизбежные во всякое время внутренние издательские распри – все это требует неотступного внимания.
   Едва он выздоровел, встал на ноги, заработал в полную силу – на него снова напали. В апреле родители Кремлевского детсада (все тот же круг старых противников Чуковского, кремлевских жен) призвали в журнале «Дошкольное воспитание» к борьбе с чуковщиной: «Общее собрание родителей Кремлевского детсада в количестве 49 чел. (22 рабочих, 9 красноармейцев, 18 служащих), заслушав и обсудив 7 марта сего года доклад о том „какая книга нужна дошкольнику“, считают необходимым привлечь внимание советской общественности к тому направлению в детской литературе, которое стало известно под общим названием „Чуковщина“». Речь в резолюции идет не об одном Чуковском, а о «Чуковском и его единомышленниках», «его соратниках»: они, дескать, дали много детских книг, «но мы за 11 лет не знаем у них ни одной современной книги, в их книгах не затронуто ни одной советской темы, ни одна их книга не будит в ребенке социальных чувств, коллективных устремлений». Зато «Бармалей» и «Мойдодыр» будят суеверие и страх, «Муха-Цокотуха» восхваляет «мещанство и кулацкое накопление», «Крокодил» и «Тараканище» дают «неправильные представления о мире животных и насекомых»…
   Родители рубят грозно: «В переживаемый страной момент обострения классовой борьбы мы должны быть особенно на чеку и отдавать себе ясный отчет в том, что если мы не сумеем оградить нашу смену от враждебных влияний, то ее у нас отвоюют наши враги». Слово «враги» во всем тексте опасно сближается с «Чуковским и его единомышленниками», хотя впрямую их врагами еще не называют, – ходят вокруг да около (кстати, в единомышленники всякий раз записывали совершенно случайных литераторов – тех, кого собирались пропесочить в этот раз; никакого четкого круга «соратников» так никто и не очертил). Резолюция содержала призывы протестовать против издания книг «авторов этого направления», изымать их из продажи, воспитывать пролетарских писателей. Редакция в постскриптуме пригласила читателей высказаться по поднятому вопросу, подкрепив мнения «конкретными материалами, наблюдениями, как реагировали дети на книжки Чуковского». В сдвоенных апрельско-майских номерах по «чуковщине» ударили журнал «На путях к новой школе», где вышла рецензия Крупской на «Маленьких детей», и «Книга – детям». В ее январском номере вышли «Тринадцать заповедей для детских поэтов» Чуковского, а теперь Б. Шатилов давал заповедям отповедь, а Федяевская обрушилась на «Так и не так» в статье с характерно занудным названием «Что в книжке возбуждает смех дошкольников?». Подобные заголовки становились обычными для наступившей эпохи: что читать детям, какая книга нужна дошкольнику, чего не читать дошкольнику… В августе «Литературная газета» в очередной раз обозвала Чуковского «воспитателем мещанства» и опять по поводу «Цокотухи». Война не прекращалась ни на минуту, а оттого сделалась почти привычным состоянием.
   Лида отдохнула в Симеизе, затем поехала на юбилей Шевченко в Киев. К. И. с женой и Мурой уехал на лето в Сестрорецк, откуда отправил Коле такое вот письмо, почти совершенно идиллическое: «Мы живем тихо и вяло – событий, к счастью, никаких… я работаю в четыре руки, здесь холодно, купаемся, едим землянику, лежим нагишом на холодновато-тепленьком пляже, дрессируем Тотошку, гуляем с Зощенкой в дубках, мама принимает ванны в курорте. Мура собирает чернику, от Бобы получаем великолепные красноармейские письма, Мура читает Пушкина, спрашивает, что такое „любовница“ и отчего рождаются дети…» Коля в ответном письме из Нового Афона жалуется на безденежье и просит отпустить Бобу после службы в армии на юг.
   Все пока мирно – этакое затишье перед бурей, последние золотые дни перед затяжным ненастьем. В конце сентября К. И. снова отправился в Кисловодск. По дороге придумывает заглавие для детского сборника, перерабатывает Уитмена для нового издания. В санатории неутомимо знакомится с людьми, организует чужие лекции и выступает с собственными. Пишет Коле из Кисловодска: «Ни „Союз“, ни замятиноедство меня не интересуют ни мало. Я даже сам удивляюсь. Хочется работать, а не махать руками. – Пусть мама не волнуется „Радугой“. И вообще ничем не надо волноваться. Все будет очень хорошо». Казалось бы, происходят совсем не радостные события: травят Замятина, давнего его друга, тот выходит из Союза писателей; душат частные издания – в том числе «Радугу», в которой выходили все его послереволюционные сказки. А он уговаривает себя и других: ничем не надо волноваться, все будет очень хорошо, надо работать, просто надо работать.
   Где же его прозорливость, почему он не верит сам себе? Почему успокаивает себя, убеждает, оглушает работой, ведь видит же, что хорошо не будет, понимает, что происходит вокруг. Видит, что случилось с Сергеем Городецким, который здесь же, в Кисловодске, читал свои новые стихи: «…чем больше он присягает новому строю, тем дальше он от него, тем чужее ему». И не за горами ведь уже тот день, когда присяги потребуют от него самого – но он уверяет, что все будет хорошо; так он убеждал потом себя и других, что немцы не посмеют бомбить Ленинград. Так он верил, что культура неистребима, что книга может творить чудеса даже с черствыми и грубыми сердцами, что человеческий дух стремится к высотам. Без этой веры, похоже, ему было совсем трудно жить. А может быть, он просто устал. Весь этот год он болел и воевал, терпел бесконечные нападки – и не мог, не хотел уже больше об этом думать: хватит окололитературной возни, надо работать! Тем более что все получается: стихи пишутся, книги, невзирая на постоянные запреты, переиздаются: «Мойдодыр», «Тараканище», «Муха-Цокотуха», «Бармалей» – пятое переиздание, десятое, пятнадцатое… Выходят новые сборники загадок и потешек – среди них «Кошки в лукошке», «Барабек», «Черепаха», «Наши-то портные храбрые какие»…
   Осенью наступление на «Чуковского и единомышленников» продолжается. Клавдия Свердлова выступила в «Красной печати» со статьей «О „чуковщине“», объединив «единомышленников» в мифическую «группу»: «Вокруг Чуковского группируется и часть писательской интеллигенции, солидаризирующаяся с его точкой зрения. Таким образом, перед нами, несомненно, общественная группа с четко сформулированной идеологией». И эту группу надо «взять под обстрел» – «потому, что они проводят идеологию мещанства». Дальше начинается сплошной треск, авторская разрядка абзацами, барабанная дробь: «…подсовывает ребенку свою сладковато-мещанскую идеологию под видом заимствованных народных образцов», «сладковатую филантропию». «Они ни звука не говорят о механизированной игрушке, познавательная ценность которой в том, что она знакомит ребенка с явлениями, с которыми он сталкивается в нашей жизни, при нашей установке на машину». Трескучая галиматья усугублялась от абзаца к абзацу и торжественно разрешилась уже полным бредом: Чуковский, возвышает голос автор, ни словом не упоминает о «детстве, организованном через детский коллектив, где берется установка на умственную и физическую выдержку, на физическую смелость, на здоровую конкуренцию детской энергии, где от встреч детской энергии разного порядка вырастает новый тип ребенка»! Дальше там еще есть о «трагической обреченности и узости его Чуковского миросозерцания и идеологии», о необходимости бороться с этой последней, ибо это «идеология вырождающегося мещанства, культ отмирающей семьи и мещанского детства».
   Недаром К. И. со временем поместил и эту статью, и резолюцию кремлевских родителей в рамочках на стену переделкинской дачи.
   В ноябре он вернулся в Ленинград, где уже ждали новые неприятности. Государство было недовольно издательской политикой ГИЗа, он же Госиздат. Претензии предъявлялись те же: недостаточно современных тем, публикуются не те авторы, группу Чуковского под обстрел, прекратить печатать некачественные книги, начать печатать качественные. Надо было принимать меры, иначе за претензиями могли последовать оргвыводы, и хорошо еще, если не громкие общественные процессы о вредительстве. ГИЗ начал спасать себя, принявшись за работу с авторами: от них ждали стандартного покаяния, признания ошибок, присяги на верность и творческого плана в рамках общего плана пятилетки. В бумагах Чуковского сохранился черновик письма главе ГИЗа Артемию Халатову с опровержением обвинений в эстетизме, бессодержательности, отрыве от современности: «Тенденция „Мойдодыра“ – страстный призыв маленьких к чистоте, к умыванию. Думаю, что в стране, где еще так недавно про всякого чистящего зубы говорили „гы, гы, видать, что жид!“, эта тенденция стоит всех остальных… Тенденция моего „Лимпопо“ – это уважение к медицине и докторам – тоже не лишнее в малокультурной стране. Тенденция „Крокодила“ и „Тараканища“ даже слишком подчеркнута. Остальные книги – просто сказки, но, черт возьми, неужели Советская страна уж не может вместить одного единственного сказочника!»
   Страна не могла.
   4 декабря в Доме печати в Москве состоялось собрание детских писателей и педагогов, где «группа Чуковского» опять служила мишенью. На собрании с докладом выступал заведующий отделом детской и юношеской книги Госиздата Давид Ханин, который значительную часть доклада посвятил изничтожению «чуковщины».
   В каком состоянии находился К. И. в эти дни – ясно видно из письма Лидии Корнеевны, которая посетила это собрание:
   «Папа. Ты считаешь – судя по твоему тону, – что тебе плохо, а мне наплевать. Это глубоко неверно, и твоим положением я замучена эти дни совсем. Я ничего не могу делать». «Не надо истерики и паники», – увещевает она его. Рассказывает: «…официальные люди высказывались очень резко против тебя», «Ханин заявил, что ты – прошлое детской литературы, что ты упорно антипедагогичен и не хочешь писать на современные темы», а в заключительном слове сказал: «Я не считаю, что с Чуковским нужно бороться путем материального зажима или путем запрещения его книг. Книги должны издаваться, но мы будем в печати и на собраниях их разоблачать».
   Короткий период оптимизма – оптимизма самовнушенного, ненатурального – закончился чернейшим, тяжелым отчаянием, которое нередко посещало Чуковского. Дело было не только в том, что отлучение от литературы вновь стало реальностью. Страшен был даже не призрак голода, вполне реальный в эти годы. Страшна была атмосфера общей враждебности. «Чтобы творить, детский писатель нуждается в атмосфере любви и сочувствия, – писал он в годы травли (набросок не датирован, но по контексту определяется 1929 год). – …Видя же вокруг себя только злые глаза и кулаки, детский писатель заглушает в себе свои сказки и песни. Враги чуковщины добились своего: Чуковский давно уже бросил писать для детей – и за целые три года не писал ни строки. Победить чуковщину оказалось очень легко, так как она беспомощна и вполне беззащитна. Со стороны даже странно смотреть, зачем это враги чуковщины тратят понапрасну столько сил на ее сокрушение. Она и так давно сокрушена».
   Он больше не мог писать: несколько лет подряд ему объясняли, что он неправ, не нужен, он отстал от времени, все идут в ногу, а он не в ногу. И сам себе он все чаще казался реликтом ушедшей эпохи. И не педагогам, не Госиздату он доказывает свою полезность и небезнадежность, а себе, себе в первую очередь – и судорожно пытается самоопределиться в мире, где он никому не нужен, где внутренний компас не совпадает с начерченными картами, и он пытается привести эту расстроенную картину мира в согласие, сверяясь по единственной оставшейся у него Полярной звезде – по детям. И себе он повторяет, а не врагам своим, что дети смеются, слушая «Чудо-дерево», – значит, ориентир все-таки задан правильно? Кафкианские мучения – быть единственным здравомыслящим в нерациональном, агрессивном, бездушном мире; так и начинают сомневаться в своей правоте и в собственном рассудке.