Чуковский не любил себя и не дорожил собой, – и нарисованный здесь портрет мелкого трусишки, человеконенавистника, только из страха перед благородной дочерью способного на какие-то приличные поступки, – мягко говоря, непохож. Причина, по которой он выбирал этот путь, а не другой, – пожалуй, в его отношении к себе и к собратьям-писателям. Он писал о себе несколько лет спустя: «Я микроскопический, недостойный, но несомненный наследник Чеховых, Тургеневых, Куприна, Бунина…» И себя, и Зощенко, и Ахматову, и Пастернака, и дочь свою Лидию Корнеевну он воспринимал как людей, исполняющих важную и серьезную миссию, – как скудельные сосуды, в которых заключен священный огонь (а вот под ним можно понимать и этику, и культуру, и традицию, и талант – кому что ближе). Сохранить его и передать другим поколениям – вот что он считал самой важной задачей. И с негодованием смотрел на растрату этого дара: носителей его так мало, тьма так велика, работы так много – зачем бросать свой светильник под гусеницы танковой бригады, зачем его гасить, кому нужна эта бессмысленная жертва. Наша задача – освещать, обогревать, передавать огонь дальше.
   Нет, все-таки нет здесь непримиримого противоречия между отцом и дочерью: огнем можно ведь не только освещать и обогревать ростки доброго, но и дотла истреблять мерзостное. И одно без другого немыслимо.
   14 октября умер Николай Заболоцкий.
   Через неделю с небольшим, 23 октября – в день, когда пришло известие о присуждении Пастернаку Нобелевской премии, – разразилась давно ожидаемая Чуковским катастрофа. Все предшествующие этой дате страницы дневника К. И. с мая по сентябрь – выдраны; возможно, по следам случившегося.
   «В тот день, когда сделалось известно, что Пастернак получил Нобелевскую премию по литературе, К. И., взяв с собой Люшу, отправился поздравить нового лауреата, – пишет Лидия Корнеевна, комментируя нобелевскую историю в примечаниях к „Запискам“. – Во дворе стояли машины иностранных корреспондентов. Когда К. И. целовал руку Зинаиде Николаевне, а Борис Леонидович обнимал Люшу, когда потом все четверо подняли бокалы в честь премии – корреспонденты защелкали аппаратами. В ближайшие дни фотографии оказались напечатанными во многих иностранных журналах».
   Из дневника К. И. следует: пришел Федин, сказал, что Поликарпов сидит у него дома и требует, чтобы Пастернак отказался от премии. Федин в растерянности: «его проведут сквозь строй», он руководитель, должен что-то делать… собирается публиковать письмо «Нового мира» Пастернаку, объясняющее отказ напечатать роман…
   Чуковский зашел к Федину и стал его уговаривать: «Ведь у вас же есть литературное имя, не пятнайте его, ставя свою подпись под таким документом». (Федин сообщил ему, что завтра Пастернака в 12 часов дня будут исключать из Союза писателей за нарушение устава и опубликование своих произведений за рубежом.) «Федин сказал, что уже ничего нельзя сделать», – писала Е. Ц. Чуковская в дневнике по горячим следам.
   Поразительно, пожалуй, и для Чуковского, и для Пастернака это невообразимое перерождение хорошего прозаика, настоящего писателя, серапионова брата – ученика Чуковского в Студии! – в безликого и безвольного функционера. Всякий раз как Чуковский рассказывает о Федине-руководителе, в его тоне нет ни осуждения, ни возмущения, – но отчетливо различима нотка мистического ужаса: как писатель может подписать такой документ? как он может сочинять и читать с трибуны такие речи? что он с собой сделал?
   К. И. получил повестку из Союза писателей, приглашающую на экстренное заседание. Разволновался, отправился к Пастернаку, чтобы предупредить: готовится поход против него. «Как раз в эту минуту, – пишет К. И. в дневнике, – приехал к нему тот же посыльный и принес такую же повестку. (Я видел посыльного также у дачи Всеволода Иванова.) Лицо у него потемнело, он схватился за сердце и с трудом поднялся на лестницу к себе в кабинет. Мне стало ясно, что пощады ему не будет, что ему готовится гражданская казнь, что его будут топтать ногами, пока не убьют, как убили Зощенку, Мандельштама, Заболоцкого, Мирского, Бенедикта Лившица, и мне пришла безумная мысль, что надо спасти его от этих шпицрутенов».
   (Страх? Да, пожалуй, страх; похожий на тот, о котором говорила Ахматова Лидии Корнеевне, – страх повторения, «нельзя перенести второй раз». Чуковский испугался – но не за себя, а за Пастернака, которого сейчас будут уничтожать на его глазах, как уничтожали его самого.)
   Он предложил свой план спасения – вместе ехать к Фурцевой и объяснить ей, что публикация произошла помимо воли Пастернака, что он не согласен с политической шумихой вокруг романа… Пастернак решил не ехать, а написать письмо Фурцевой – и написал – «как будто нарочно рассчитанное, чтобы ухудшить положение», жаловался Чуковский в дневнике. «Как сказал Дед – гениально, но совершенно противоположно тому, что нужно. Дед сказал, что этого отправлять нельзя, и ушел», – писала Елена Цезаревна.
   Это попытка увести поэта с Via Dolorosa,на которую он вступает, уберечь от публичной расправы. Чуковский предлагает компромиссное решение: не то чтобы сделка с совестью, но и не прямой шаг навстречу готовой сокрушить государственной машине. Надо сказать, убеждает он: да, роман напечатан против воли, премия присуждена за все творчество, политическая шумиха вокруг романа мне неприятна… Нет, кажется, ничего постыдного в том, чтобы это произнести и уклониться от линчевания: ведь политическая шумиха неприятна Пастернаку? ведь и премию можно расценивать как присужденную за все творчество? – но все-таки предполагается некоторая уступка властям, отклонение от идеально прямой линии. Чуковскому Пастернак стократ дороже идеальной прямизны линии поведения: К. И. не из тех, кто с чувством выполненного долга сопровождает близких на Голгофу, – напротив, старается уберечь от казни, и это понятно. Но Пастернак не из тех, кто бросает свой крест и уклоняется от своей чаши. Он не считает нужным оправдываться, и это тоже понятно.
   Дома Чуковского потеряли: «Шесть часов, семь, восемь, девять – Деда нет. Так как еще ни разу за последние годы не было случая, чтобы он лег спать позже 9-ти часов и пришел домой позже 8-ми, то у нас дома страшное волнение. Катя племянница К. И. звонит в разные места, разыскивая Деда, мы с Сашей идем к Федину. Там все заперто со всех сторон, и Деда, по-видимому, нет, – гласит запись в дневнике Е. Ц. Чуковской. – Приходим домой в смятении. Наконец около десяти он приходит страшно возбужденный и сразу начинает рассказывать».
   Уже у Пастернака он почувствовал себя плохо. Домой пришел почти больной.
   Страсти между тем продолжают накаляться.
   25 октября «Литературная газета» опубликовала статью «Провокационная вылазка международной реакции», с которой началась травля поэта; к ней прилагалось упомянутое письмо из «Нового мира». («Как можно сейчас выступать с порицанием романа – хорош он или дурен – на тех же страницах, где „Провокационная вылазка“?» – недоумевала в дневнике Лидия Корнеевна.) 26-го в «Правде» вышла статья Заславского «Шумиха реакционной пропаганды вокруг литературного сорняка». Союз писателей решил исключить Пастернака из числа своих членов.
   Интересно, кстати, что в том же году Нобелевскую премию получили советские физики Черенков, Франк и Тамм, и никто это не расценил как провокационную вылазку международной реакции.
   «Звонила в Переделкино, – записывала Лидия Корнеевна в этот день. – Дед заболел. Спазм сосудов мозга. Давление сильно повышено. Его уложили в постель, запретили ему работать – самое для него трудное». Работать он не мог – лежал и в который раз обдумывал невеселые мысли. Союз писателей призвал его к ответу: почему посмел поздравить преступника? Телефонные звонки. Повестки.
   «Звонила в Переделкино, – пишет Л. К. на следующий день. – Деду хуже. Давление не снижается. Сна нет. Не потому ли, что там побывал Коля и заразил его общим страхом, царящим в Союзе Писателей? И своим собственным в придачу – за то неловкое положение, в которое попал Дед?»
   Николай Корнеевич, упрочивший свое положение в литературе после успеха «Балтийского неба», стал вполне советским писателем – из числа тех, кто заседает на «секциях и подсекциях», ездит в творческие командировки за границу… И, конечно, общий страх – что он сделал, что с нами всеми теперь будет, теперь вообще рта никому не дадут раскрыть! – сильно угнетал его.
   27-го Чуковский сделал в дневнике запись, подробно рассказывающую о дне объявления Нобелевской премии. Начинается с заявления: «История с Пастернаком стоит мне трех лет жизни. Мне так хотелось ему помочь!!! Я предложил ему поехать со мною к Фурцевой – и пусть он расскажет ей все: спокойно, искренне. Пусть скажет, что возмущен такими статейками, как те, которые печатают о нем антисоветские люди, но что он верит (а он действительно верит!!), что премия присуждена ему за всю его литературную деятельность. Пусть скажет, что он стал жертвой аферистов, издавших его роман против его воли, как он говорит».
   Ниже позднейшая приписка: «Это написано для показа властям». Зачем? Готовил ли он стратегию самозащиты, припертый к стене бесконечными вопросами: зачем ходил поздравлять преступника? Полагал ли, что и в дневник залезут? Ахматова и в эти годы регулярно показывала Лидии Корнеевне взрезанные бритвой корешки книг и папок: кто и что в них искал?
   Чуковский объясняет в дневнике, зачем ходил поздравлять Пастернака. «Уверенный, что советское правительство ничего не имеет против его премии, не догадываясь, что в „Докторе Живаго“ есть выпады против советских порядков, – я с Люшей бросился к нему и поздравил его». Запись, начатая «для показа властям», уже к середине обретает силу гневного протеста: «его будут топтать ногами, пока не убьют»… и мысль поехать к Фурцевой он сам характеризует как «безумную»…
   Уже к вечеру этого дня стало известно, что на заседании Президиума Союза писателей Пастернак исключен из союза.
   28 октября Л. К. записывает в дневнике:
   "С утра, встревоженная состоянием Деда, я поехала в Переделкино.
   Он лежал у себя на диване, укутанный одеялом по самое горло: балконная дверь полуоткрыта. Глаза несчастные, потому что работать нельзя, и три ночи не спал, и, конечно, Пастернак, Пастернак, Пастернак.
   Думает он, разумеется, только о том, что случилось. Эти мысли подняли давление, лишили его сна, уложили в постель. Не знаю, известно ли ему уже, что Пастернак вчера исключен из Союза?.. Спросить, узнать, посоветоваться, утешить нельзя. Для меня, когда приходит несчастье, одно спасение – погрузиться в него, тогда я скорее вынырну. Для него наоборот: делать вид перед собой и другими, будто ничего не случилось, и, главное, чтобы его «отвлекали». Для меня в такие часы всякое отвлечение – оскорбительно, для него – единственный способ излечиться".
   Из Союза писателей Чуковскому продолжают настойчиво звонить на дачу.
   29 октября Пастернак отказался от премии.
   31-го общее собрание московских писателей утвердило решение президиума об исключении Пастернака из Союза писателей и решило просить правительство, чтобы оно лишило поэта гражданства. Большинство писателей, искренне любивших Пастернака, на собрание не пошли. У каждого были уязвимые места, за которые можно было схватить, и любимые люди, которых хотелось уберечь. Лидия Корнеевна мучительно колебалась: идти или не идти. Пойти и молчать – значит участвовать. Не пойти – значит попустительствовать. Пойти и крикнуть что-то смелое – подвергнуться исключению. «А Деду я нанесу рану. Ему 76 лет. Каждая рана сейчас для него может оказаться смертельною».
   «Выкрикивать бывает очень приятно, не спорю, – увещевала Лидию Корнеевну Ахматова, – но если мы способны шагать ради этого собственного удовольствия через горе и даже болезнь другого человека, то чем, спрашивается, мы лучше т е х?» – и показала глазами на потолок: это у нее обычно обозначало НКВД-МГБ-КГБ.
   «Весь ноябрь „я был болен Пастернаком“, – писал Чуковский в дневнике в начале декабря. – Меня принудили написать письмо с объяснениями – как это я осмелился поздравить „преступника“! Колино выступление в Союзе». Последнее, пожалуй, даже мучительнее, чем письмо с объяснениями. Николай Корнеевич, с юности любивший стихи Пастернака, знавший множество наизусть, – произнес слова осуждения: не должен советский писатель издаваться за границей!
   Сейчас уже трудно понять, что сподвигло Н. К. на этот шаг: страх ли за себя, свое благополучие, свою семью, за секцию переводчиков московского СП, которой он руководил и от имени которой должен был выступить. Сын Н. К. Дмитрий Чуковский рассказывает, что вечером накануне собрания у них дома сошлись писатели – в их числе Панова, Бек, Казакевич, Гроссман, Алигер: опасались, что Пастернака будут изгонять из страны – и всерьез полагали, что лучше исключить из Союза писателей, а дважды уж за одно и то же не накажут… И все-таки. Участие Николая Корнеевича в травле – это было самое больное для семьи Чуковских. Лидия Корнеевна в комментарии к «Запискам об Анне Ахматовой» приводит фразу брата: «Пастернак – гений, его поэзии суждено бессмертие, он это знает, а мы обыкновенные смертные люди, и не нам позволять себе вольничать. Мы должны вести себя так, как требует власть». Пастернак потом просил передать Николаю Корнеевичу, что на него не сердится; даже написал ему об этом письмо. Чуковский к зиме стал чувствовать себя лучше, но бессонница осталась на несколько месяцев. Он вновь взялся за работу – пытался писать воспоминания о работе в журнале «Сигнал»; сам их характеризовал как «склеротические».
   Лидия Корнеевна говорит в «Записках»:
   «Дед, незадолго до болезни бродя со мной по Переделкину, сказал: „Хорошо бы написать роман о судьбах здешних писателей под названием: ‘Разложение'. Одних расстреливали или загоняли в гроб, других разлагали. Никто из нас не уцелел“».

Один с тоской

   Зимой 1958/59 года Чуковский долго жил в санатории в Барвихе. На Новый год приехал в Переделкино «навестить своих» в больничной пижаме и халате. Дневниковые записи: он встречается с Маршаком, Катаев не взял в «Юность» его воспоминания о журнале «Сигнал» да еще назвал их дрянными. Виделся с Пастернаком, тот просил совета – «какой совет могу дать ему я – больной, изможденный, измочаленный бессонницами?».
   Пастернак опасался, что на новом, XXI съезде КПСС поставят вопрос о лишении его гражданства. Чуковский предлагал: не противопоставляйте себя советской власти, «напишите длинное письмо, заявите о своих симпатиях к тому, что делает Советская власть для народа, о том, как вам дорога семилетка, – и т. д.»; иными словами – пришлите им дежурную отписку, которая будет свидетельствовать, что вы им не опасны. «Нет, я этого не напишу», – сказал Пастернак.
   «Расскажите, почему и зачем вы отдали роман за границу, осудите этот свой поступок», – предложил Чуковский.
   "Ни за что. Скорее пойду на распятье", –сказал Пастернак.
   Несколько позже, узнав, что Пастернак опубликовал за границей стихи о том, что он «загнанный зверь», – Чуковский негодующе восклицает: «Так поступить мог только сумасшедший!» Несколько позже Пастернак сказал Чуковскому, что хочет его совета, тот возразил: да вы же никогда моих советов не слушали. Да, да, правда, засмеялся Пастернак.
   Впрочем, на XXI съезде поэта не трогали: обсуждали вопросы социалистического строительства и соревнования со странами Запада. В мае прошел Третий съезд советских писателей: заслушали Суркова, с очередной программной речью выступил Хрущев: «Произведения могут быть написаны, так сказать, на невысоком уровне. Ну и что ж, читатель даст свою оценку плохому произведению. Другое дело, если произведение написано неверно, то есть в произведении взяты неверные исходные позиции. Этого никак нельзя допустить». Опять защищал лакировщиков и говорил, что на одном отрицательном далеко не уедешь.
   Чуковский выступал с речью на иностранные темы: об эпидемии кровавых сюжетов в западной литературе, о высоких образцах человечности в стихах Уитмена… Все это уже было.
   Разразился новый литературный скандал: за публикацию слишком домашних писем Маяковского к Лиле Брик (грубая политическая ошибка!) власти решили закрыть серию «Литературное наследство», которую Чуковский высоко ценил, хвалил печатно, в которой сотрудничал. В дневнике К. И. приводит разговор с Фединым, который сменил Суркова на посту руководителя Союза писателей. «Неужели вы подпишете постановление о закрытии серии?» – спрашивает Чуковский. И Федин отвечает: «А что же мне остается делать?» – и тут же хвалит редактора серии: замечательный работник, прекрасный организатор.
   – И все же вы подпишете? – переспрашивает Чуковский.
   – А что же остается мне делать? – снова отвечает Федин. Прямо евангельские какие-то интонации сквозят в этом диалоге: так и надеешься услышать крик петуха и прочитать, что Федин, шед вон, плакася горько. Но нет.
   Хотя «Литературное наследство» удалось отстоять.
   «Для меня во всем этом печально, что тот литературоведческий метод, которым до сих пор пользовался я, – метод литературного портрета без лакировки – теперь осужден и провален, – размышляет в дневнике Чуковский. – Требуется хрестоматийный глянец – об этом громко заявлено в постановлении Ц. К. Мои „Люди и книги“ вряд ли будут переизданы вновь. Сволочи. Опять у меня нет пристанища. Из детской литературы вышибли, из критики вышибли, из литературоведения вышибли».
   Недаром Ольга Канунникова назвала его «разочарованным странником». Ему надоели люди; он чаще всего заранее знает, что они скажут. Отсюда – а не от внутренней злости – его мизантропия. Отсюда желание общения – и немедленное, страстное стремление это общение оборвать. Помешали работать, отняли время, преступники. Впрочем, преступникам это не говорилось: их ждал вежливый прием… пока и это не надоело.
   Во многих воспоминаниях – он морочит своих гостей, дурачит, водит за нос, подстраивает недобрые шутки – иногда будто мстя за отнятое от работы время. А иногда эти шутки и совсем непонятны, абсурдны. Может быть, он просто испытывает посетителей? проверяет их? пробует на зуб, как монету, – не фальшивая ли? Читаем у Натальи Ильиной, как Чуковский увел непрошеных гостей на долгую прогулку, измотал их и даже не пригласил в дом; у Натальи Долининой – как он, услышав ее историю про детскую игру в «замри-отомри», велел ей, снимающей сапог: «Замри» – и ушел наверх, и потом принес книгу с надписью, начинающейся с «Отомри»; у нескольких человек – как он учинял им экзамены на знание дат рождения писателей; у Райкина – как он и Чуковский один другому уступали право войти первым, и оба валились на колени, падали ниц – и провалялись так битых сорок минут, и Райкин все-таки вошел первым, а Чуковский тут же сказал, что на его месте все-таки пропустил бы старшего вперед… Таких воспоминаний много-много – читая их, трудно отделаться от ощущения, что такие замашки прекрасно знакомы нам с детства по народным сказкам.
   Это леший так водит и путает, это домовой так расправляется с нежеланными гостями, это Морозко так испытывает посетительниц на прочность, это он Чуковским ехидным тенором спрашивает: «Тепло ль тебе, девица, тепло ль тебе, милая?» – и девица должна собрать все свое мужество, и показать всю свою эрудицию, и ум, и доброту, и трудолюбие, и любовь к литературе. И если не получится, то загремят вон из Переделкина ее косточки, облитые ледяным презрением, а если сдюжит, то ей в награду достанется сундучок с драгоценностями: и дружба, и совместная работа, и ощущение сопричастности к жизни титанов, полубогов, иному миру, осколком которого остался этот не ангел («не ангел» – это в унисон повторяют сразу несколько мемуаристов) и не бес, а хитрый, умный и страшно усталый гриб-боровик, старик-лесовик, человек с древесным именем «Корней».
   В последние годы жизни, много времени проводя в санаториях и больницах, он особенно сердито писал о медперсонале и соседях: смотрят телевизор! ходят в кино! играют в домино! режутся в карты! как можно тратить на это жизнь?
   «Кино, телевизор и радио вытеснили всю гуманитарную культуру. Мед. „сестра“ это типичная низовая интеллигенция, сплошной массовый продукт – все они знают историю партии, но не знают истории своей страны, знают Суркова, но не знают Тютчева – словом, не просто дикари, а недочеловеки. Сколько ни говори о будущем поколении, но это поколение будет оголтелым, обездушенным, темным. И у меня такое чувство, что, в сущности, не для кого писать…» Катаев дал прочесть ему привезенную из Америки книгу о молодежи, не желающей жить по законам, на которых построено общество в США, – и Чуковский скупо замечает в дневнике: "Капитализм должен был создать своих битников – протестантов против удушливого американизма – но как уродлив и скучених протест".
   Самое противное – ему все понятно. Все скучно, предсказуемо, одинаково, бездарно. Вот разве что о Чехове (близится 100-летний юбилей писателя, готовится новая волна публикаций) он думает с интересом – и так напряженно, так постоянно, что Чехов, в который раз уже, отчетливо ему снится.
   И костер свой Чуковский устраивает с прежним интересом и радостью. И с детьми в Переделкине – носится, возится, стучит палкой, шалит от всей души, и дети визжат от счастья. И есть, конечно, в этих проделках что-то неуловимое, хитрое, карлсоновское: вот как раз с Карлсона бы сталось прийти в тихий дом к философу Асмусу, заставить детей, мирно игравших в углу, соревноваться, кто громче заорет… А потом гордо удалиться со словами: «Пошли скорее из этого сумасшедшего дома».
   Ольга Грудцова вспоминала: на одном из «костров» Агния Барто спросила: ну-ка, дети, кто лучше всех знает «Мойдодыра»?
   – Я!!! – завопил Чуковский.
   Тем временем мир меняет очертания. Советские аппараты долетают до Луны. Впервые за много лет отношения между СССР и США налаживаются, возникает подобие диалога, Хрущев едет с визитом в Штаты, страны обмениваются выставками достижений. Прошел первый Московский международный кинофестиваль. В приоткрытую страну врывается мир – и хотя идеологические скрепы еще держат литературу, но чувствуется: прорыв неминуем. В конце 1950-х начинаются вечера в Политехническом, где читают стихи молодые поэты: Ахмадулина, Вознесенский, Евтушенко. Поэзия собирает залы, и кажется – ее языком, пока не слишком внятно, заговорило новое поколение.
   А старое поколение уходит.
   Летом 1959 года умер Виталий Бианки. В феврале 1960-го в Париже скончался Александр Бенуа, когда-то в очередь с Чуковским писавший «подвалы» в газете «Речь» и яростно споривший с Репиным… 2 марта умерла Тамара Габбе, подруга Лидии Корнеевны, близкий друг и соратник Маршака.
   Весной 1960-го сам Чуковский долго болел. 10 апреля в дневнике записано: «Вот уже почти месяц я в постели» – сердце, грипп; весь май тоже отдан болезни. «Я весь отравлен снотворными. Писать не могу. Ни одной мысли не могу додумать до конца. Вообще полная деградация личности». Он снова собирался умирать. Зная мнительность Чуковского и его склонность готовиться к смерти всякий раз, как заболеет, можно понять: был болен сильно, но не смертельно. В мае же в больницу почти одновременно попали Маршак (с подозрением на рак) и Ахматова (с предполагаемым инфарктом – оказалось, его не было). Они уже все немолоды и до предела измотаны жизнью и историей.
   10 мая умер Юрий Олеша.
   30 мая умер Пастернак.
   О том, что у Пастернака рак и спасти его почти невозможно, Чуковский знал. Однако о смерти поэта ему сказали не сразу: вызвали из города Лидию Корнеевну.
   "Дед впервые решился встать с постели и переселиться работать на балкон, – писала она. – Сидит в кресле, укутанный по пояс пледом, и пишет на дощечке. Когда я вошла, он не сразу услышал – сидел, опустив бумагу на колено и вглядываясь в любимую березу со скворечником. Он всегда выискивает на ее стволе следующую свою строку. Поморщился с досадой: я прервала строку.
   – Ну, что ты?
   Я взяла стул, села напротив.
   – Несчастье, Дед.
   И выговорила.
   Совершая эту жестокую операцию, я видела ясно, при ярком свете солнца, какой он старый, как отекло лицо, какие синие губы, как он горбится в кресле. Маленький старичок. Только руки прежние, молодые, куоккальские. Но руки дрожат.
   Он всхлипнул – без слез – и попросил принести из кабинета бумагу и конверт: письмо Зинаиде Николаевне".
   Дневниковая запись Чуковского о смерти Пастернака – захлебывающаяся, нежная, горестная: «Стоит прелестная, невероятная погода – жаркая, ровная, – яблони и вишни в цвету. Кажется, никогда еще не было столько бабочек, птиц, пчел, цветов, песен. Я целые дни на балконе: каждый час – чудо, каждый час что-нибудь новое, и он, певец всех этих облаков, деревьев, тропинок (даже в его „Рождестве“ изображено Переделкино) – он лежит сейчас – на дрянной раскладушке, глухой и слепой, обокраденный – и мы никогда не услышим его порывистого, взрывчатого баса, не увидим его триумфального… (очень болит голова, не могу писать)».
   С трудом продолжает: "Он был создан для триумфов, он расцветал среди восторженных приветствий аудиторий, на эстраде он был счастливейшим человеком… – тогда он был добр, находчив, радостен, немного кокетлив – в своей стихии! Когда же его сделали пугалом, изгоем, мрачным преступником – он переродился, стал чуждаться людей – я помню, как уязвило его, что он – первый поэт СССР, неизвестен никому в той больничной палате, куда положили его, —