А между строк читается, до какой степени он устал от людей мутных и грубых, находящихся в вечном разладе с собой и другими.
   Лев Моисеевич вписал в «Чукоккалу» посвященные К. И. стихи на идише:
 
Вы заплываете в море далеко и быстро,
И там, где вы проплыли, сверкают волны.
А достигнув берега, вы пускаетесь в пляс,
Потому что там, где вы, – весело.
И всех нас вы увлекаете за собой.

Вот подул свежий ветер.
Вы поднимаетесь во весь рост.
И голова ваша упирается в небо.
Над вами встает радуга мыслей,
А на нас опускается фруктовый дождь желаний.
 
    (Перевод С. М. Левиной-Кульневой)
   В начале сентября Чуковский впервые за много лет выбрался в Одессу. Писал в дневнике: «…приехал сюда стариком и вспоминаю, вспоминаю…» Обошел памятные места: увидел дом, где жил в детстве, вторую прогимназию и «подлую пятую гимназию», дом Марии Борисовны… Зашел в местную школу, поговорил с учениками. Возможно, именно здесь он задумал писать повесть о детстве – о прошлом, о гимназии, о маме, о себе.
   Из Одессы в Севастополь, из Севастополя кораблем в Крым, в Алупку, на могилу Мурочки. Заржавела и стерлась надпись на ее могиле – пишет он в дневнике 15 сентября. «А я все еще притворяюсь, что жив. Все те же колючки окружают страдалицу. Те же две дурацкие трубы – и обглоданные козами деревья… Я все не могу взяться за повесть. Жизнь моя дика и суетлива. Очень хочется писать воспоминания—для детей. Пробую. Ничего не выходит… Благосостояние мое за эти пять лет увеличилось вчетверо».
   Дикая и суетливая жизнь продолжается. 8 сентября он публикует в «Правде» письмо из Киева «Унылые педагоги» – снова о преподавании словесности в духе «мрачной социологизации»; это впечатления от посещения конференции учителей о планах преподавания русской словесности в новом школьном году. 22 сентября он отправляет письмо Николаю Корнеевичу из Кореиза. Пишет, что был в Артеке, – «…и пришел в неистовый восторг. Это самое счастливое место на земном шаре». Затем из Ялты – в Сочи, оттуда – в Кисловодск; везде он посещает школы. В ноябре в «Правде» выходит очередная статья «Библиотека и школа», где Чуковский рассказывает о том, что положение с библиотеками печальное и в Кореизе, и в Алупке, и в Новороссийске, и в других городах, что книг в них мало, да и те – «Что нужно знать пропагандисту в деревне» и «Спутник агитатора». «Брошюры отличные, – присовокупляет Чуковский, страхуясь от обвинений в политической близорукости, – но вряд ли ими приохотишь девятилетних детей к чтению».
   Наконец, он предлагает решение: Детиздат и Наркомпрос должны вместе создать «стандартные, типовые библиотечки, хотя бы в двести или триста томов» и «снабжать ими школы Союза». Детиздат приступил к созданию серии немедленно. Через год, в сентябре 1937 года в статье «Библиотека при школе» К. И. говорит о том, что двадцать книг задуманной серии вышло, что книги поступают в школы, но этого недостаточно. Так было положено начало здравствующей и по сей день серии «Школьная библиотека».
   Одновременно К. И. на расстоянии улаживает со своими детьми срочные хозяйственные и издательские вопросы, волнуется о Бобе, которого должны были взять в армию, жалуется в письмах Николаю на Маршака, тоже отдыхающего в Кисловодске: «интригует», «отравляет мне воздух», «за последние 3–4 месяца он только и делает, что предает меня оптом и в розницу».
   Вместе с Маршаком Чуковский ездил в Кабардино-Балкарию, в Нальчик: «Видел целодневное празднество, был на банкете с Буденным и Постышевым и очень жалел, что мне не 32 года: все это так баснословно, легендарно, изумительно, радостно». В «Чукоккалу» вклеены написанные на бланке местного Дворца пионеров стихи Маршака, озаглавленные «Пьяный Маршак под лезгинку»: «Чуковскому Корнею пишу я ахинею…» В конце помечено: «Дворец пионеров. Стол. Бутылки».
   Чуковский полон энергии, весел и счастлив: поправилась жена, страдавшая аритмией, сам он пришел в себя после мучительной киевской болезни, «побывал в лагерях в школах, в библиотеках четырех республик» – и ясно представляет себе, сколько всего нужно сделать, – и в области детской литературы, и в области книгоиздания, и для наполнения школьных библиотек, и для воспитания советских детей вообще. Он в эти годы будто работает чрезвычайным и полномочным послом всех детей СССР – представляет их интересы, требует изучения связанных с детством вопросов, решения связанных с правильным воспитанием детей проблем.
   Отдых кончается. Чуковский едет в Москву, затем в Ленинград. Снова пишет о литературе в школе, о чудесных советских детях и недостаточно чудесных советских педагогах. Первая дневниковая запись, сделанная в Ленинграде, гласит: «Вчера слушал в Москве по радио речь Сталина. Это речь на века». Речь посвящалась новой советской Конституции – «самой демократической в мире». Между тем НКВД возглавил Ежов. Уже начались первые аресты новой, самой страшной волны террора.

«Сокрушим, раздавим, уничтожим, растопчем…»

   Новый, 1937 год начался торжественно и радостно – с первой елки в Колонном зале Дома союзов. Детей встречали гигантские куклы героев Михалкова и Чуковского. Впервые на всю страну со сцены прогремело «Елочка, зажгись!» – казалось, так славно начавшийся год сулил сплошное счастье.
   Главные общественные заботы этого года – война в Испании, зреющий в Германии фашизм. И очередной процесс вредителей: Радек, Сокольников, Пятаков и другие каются в чудовищных преступлениях – шпионаже, вредительстве, диверсиях – недаром Паустовский писал, что все это «не укладывается в сознании». Покончил с собой Орджоникидзе, – так и не уложив в своем сознании происходящее. В медицинском заключении в «Правде» было написано, что смерть наступила от паралича сердца после приступа стенокардии. Чуковский откликнулся на эту смерть статьей «Любимый герой советских детей».
   Главное культурное событие начала 1937-го – тоже мрачное: столетие со дня смерти Пушкина. К нему долго готовились и отмечали с колоссальным размахом, как праздник, как юбилейные торжества. Газеты выходили с целыми разворотами пушкинских материалов. Чуковский 10 февраля, в день смерти поэта, выступил в «Рабочей Москве» со статьей о том, как образ Пушкина искажали в 40—50-е годы XIX века; 13 февраля в «Правде» – со статьей «Племя младое». В нем К. И. рассказывает, как школьники любят Пушкина, жалеют его, видят в нем своего. Считают, что он «ненавидел бы фашистов так же пламенно, как ненавидят они». Изображают на рисунках Дантеса в фашистском мундире, а юного Пушкина в пионерском галстуке. Пишут стихи, в которых «стремятся обрадовать Пушкина тем, что борьба его была не напрасна». Чуковский видит не только курьезы, но живую любовь детей к поэту. «Вообще поэзия Пушкина впервые явилась советскому школьнику как прекраснейшее достижение искусства. За все годы существования наркомпросовских школ педагоги как будто впервые постигли, что в литературе есть поэзия, красота, музыкальность, художественность. В этом неоценимая заслуга нынешнего Пушкинского года». А значит, «возможно надеяться, что вульгарному социологизму действительно близок конец». Чуковский видит в общей детской любви к Пушкину подтверждение своих мыслей о том, что человек, соприкоснувшийся с поэзией, становится лучше: дети прикоснулись к чуду стиха, поняли – в сравнении с ним – «всю лживость метода вульгарных социологов», «Пушкин в значительной степени помог нашей школе в ее перестройке».
   А в газетах пушкинские строки самым мирным образом соседствуют с чудовищной лексикой политических процессов: «подлецы, посягнувшие на счастье всего трудового человечества, воплощенное в нашей родине», «троцкисты на службе фашистских разведок», «кровавые псы»…
   В конце февраля на пленуме ЦК ВКП(б) с самой высокой трибуны заговорили о вредителях с партийными билетами, на ответственных постах; об иностранных шпионах и диверсантах, двурушниках, врагах народа. Мы их выявим и «сокрушим, раздавим, уничтожим, растопчем», – обещала «Правда» еще в 1936 году. Теперь поиски и сокрушение пошли полным ходом. Сигнал был дан, планы спущены. Оказалось, что диверсанты – это не какие-то далекие кровавые псы фашизма, а повседневная реальность, они всюду, они рядом с тобой. В мае заговорили о «военно-фашистском заговоре Тухачевского». С этих пор в газетах спокойные социалистические новости (подписка на заем, открытие канала Москва—Волга, награждение пионеров-передовиков, строительство новой очереди московского метро, внедрение какой-то вырубной машины, парад физкультурников, на котором фигурировал сделанный из цветов танк) ежедневно перемежаются поисками шпионов, разоблачением подрывных замыслов японской и германской разведки, выявлением троцкистов в руководстве то автономной республики, то газеты (особенно много угнездилось вредителей в «Комсомольской правде»), то предприятия, то колхоза. Аресты уже идут, но для большинства это пока чужая жизнь, это происходит где-то и с кем-то: был человек – и вдруг исчез; иногда несчастье случается с близкими, но это случайность, единичное несчастье… Печальная, шепотная, хлопотная частная жизнь и громкая, полная энтузиазма и труда жизнь общественная расходятся все дальше.
   К лету враги, диверсанты, двурушники обнаружились практически во всех слоях общества. В том числе и в самых близких к Чуковскому: уже дышала на ладан редакция Маршака. 31 июля нарком внутренних дел Ежов подписал приказ, в котором требовал с 5 августа провести «операцию по изъятию и репрессированию социально опасных элементов» и определил две категории мер наказания: расстрел и заключение в лагеря на восемь или десять лет. Был спущен и план репрессий: по первой категории – 75 950 человек, по второй – 193 тысячи человек. Формулировка расстрельного приговора так и звучала: «оформить по первой категории». Мясорубка заработала на полную мощность.
   В этом году Чуковский наконец взялся за давно задуманную большую прозаическую вещь – повесть о своем одесском детстве, гимназии, исключении из нее (будущий «Серебряный герб»). При этом он много публиковался в периодике и продолжал корпеть над Некрасовым: поэта издавали как никогда много. Закончилась публикация полного собрания стихотворений (с редактурой и примечаниями Чуковского), за ним последовали «Сочинения» (редактура, биографический очерк, примечания Чуковского – и неизбежные корректуры). В следующем году вышли детиздатовские «Стихотворения» (опять-таки под редакцией К. И., с его примечаниями и биографическим очерком) в двух вариантах, большом и в серии «Школьная библиотека», потом двухтомные «Стихотворения» малой серии «Библиотеки поэта» и шеститомный Некрасов в Детиздате. И за всем этим – литературоведческие баталии, натиск профессиональных некрасоведов, текстологические штудии, редакционные переговоры, волнения – и корректуры, корректуры, корректуры…
   1 апреля 1937 года, в день своего 55-летия, К. И. записывал в дневнике: «Загруженность работой небывалая. Всю зиму хворал и бессонничал. Но настроение ясное, праздничное… Повесть моя застряла. Не могу писать ее из-за того, что надо писать о Некрасове. А не пишу о Н-ве оттого, что надо писать повесть. На столе корректура Некрасова, которую не хочется держать».
   В конце апреля он снова поехал в Одессу – «нахватать впечатлений для повести». Впечатления оказались не лучшими. 6 мая Чуковский писал в дневнике: «Завтра уезжаю из Одессы, почти ничего не сделав… Какой удивительно благородной и плодотворной кажется мне наша жизнь в Л-де по сравнению с этим моим дурацким мотанием здесь в этом омерзительном городе! Как он мне гадок, я понял лишь теперь, когда могу уехать из него. Хороши только дети. Но… что с ними делают».
   Судя по дневникам, в начале лета Чуковский жил в Петергофе – в санатории, вместе с Тыняновым. Как всегда – общался с детьми из окрестных пионерлагерей. В июне и июле – организовывал с петергофскими «жактовскими детьми» библиотеку (о ней тем же летом написала «Пионерская правда», статья носила самодостаточное заглавие «Другой управдом сам организовал бы библиотеку, а этот и шкафа не дает»).
   Дневниковые записи редки, писем нет, публикаций в периодике мало. Летом в «Смене» и «Правде» появляются статьи К. И., приуроченные к пятидесятилетию выхода указа министра Делянова о «кухаркиных детях». Чуковский опубликовал любопытный исторический материал, собранный в процессе работы над повестью, но непосредственно в повесть не включенный, – в основном о том, чем был продиктован и чем обернулся закон «о кухаркиных детях», тот самый, который когда-то помешал получить образование самому К. И. В правдинской статье он приводит цифры: до реформы Делянова в гимназиях России учились 70 921 человек, после – 58 794, а в СССР школьников – 30 миллионов. Рассказывает, что подружился с замечательными школьниками, отдыхающими в детском санатории МСУ, и они все до единого «кухаркины дети». Говорит, что 121-я статья Сталинской конституции дала им право на образование. Но дети не понимают, «что здесь удивительного, они пользуются этим правом как солнцем, как воздухом, и оно кажется им совершенно естественным». В «Смене» о деляновской реформе говорится менее публицистически, более художественно: материал предназначен для молодых. Здесь есть и Делянов, жирный сплетник с улыбочкой, и Победоносцев, «похожий на тощую жабу в очках», и царь Александр III, у которого в комнате живут четыре собаки, стоит вонища…
   Газетный и журнальный контекст этих материалов уже вполне шизофренический: в «Правде» уживаются «сталинские богатыри», «геологический конгресс», «тундра и культура» и «прыжок с парашютом с высоты 9800 метров», с одной стороны, и с другой – «враги и чужаки», призывы к заводским многотиражкам не выдавать государственных тайн – не упоминать о характере производимой продукции; на газетной фотографии артековцев мило беседуют Барасби Хамгоков, награжденный за отличное шефство над молодняком, и Лена Петренко, премированная за задержку шпиона-диверсанта…
   В «Смене» этим летом публиковались и Зощенко, и Слонимский, и Макаренко… но все это тонуло в сплошном месиве историй о врагах, лазутчиках, подрывниках. В августе «Смена» уже подробно рассказывала юным читателям о шпионах: «Шпионы используют малейшую неосмотрительность»; «шпион часто цепляется за обрывки случайных бесед, сопоставляя и обобщая слышанное. Поэтому болтливый человек легко может стать его пособником»; «шпион втирается в доверие, проникает в компанию молодежи, возит ее по ресторанам, спаивает, одалживает деньги». В этом же журнале выступил Андрей Вышинский, рассказывая юношеству о «некоторых методах вредительско-диверсионной работы троцкистско-фашистских разведчиков»: «Разведчики шныряют взад и вперед, в трамваях, в театре, в кино, в пивнушке…»
   Статьи Чуковского уже кажутся небольшими островками в море оголтелого безумия. Времена вновь наступили такие, что скрывают нашего героя с головой: в иные годы по письмам, дневникам и публикациям можно восстановить чуть не каждый день его жизни; в 1937-м опять начинаются дыры, пробелы, прочерки, догадки.
   В июле «Правда» писала в статье «Дела издательства „Молодая гвардия“»: «Известно, что враги народа стараются пролезть в издательства, выпускающие книги для молодежи. Здесь немалое поле деятельности для вредителей. Отсюда можно распространять духовный яд, отравлять сознание молодых людей советской страны»; автор заметки особо обращал внимание на работу в редакции «ныне разоблаченных врагов народа» и «перерожденцев». За лето будет разгромлен ленинградский Детиздат (процесс уничтожения редакции Маршака подробно описан в «Прочерке» Лидии Корнеевны), к осени возьмутся за московский, где «подкармливают врагов народа, халтурщиков». Будут лягать детиздатовский журнал «Сверчок» («пошленький журнальчик буржуазного толка»), который редактировал «разоблаченный враг народа» Николай Олейников (арестован в начале июня).
   В июле «Правда» несколько номеров подряд печатала с продолжением кошмарную статью Н. Рубина и Я. Сереброва, посвященную необходимости более тесной смычки граждан с органами госбезопасности. Авторы убеждали: «Советский гражданин должен следить за тем, чтобы враг не проник через щели личного быта», должен быть внимателен к знакомым, обязан сообщать о подозрительных людях, не смущаясь тем, что это донос: «С этими ложными понятиями о „выдаче“ и „доносе“ надо покончить раз и навсегда. Не сообщать органам ГБ о замеченных преступлениях, о подозрительном человеке – значит, совершать преступление против советского государства, против советского народа».
   Этим периодом датированы несколько отчаянных писем Мандельштама к Чуковскому: поэт просит прислать денег, умоляет о помощи: «Дорогой Корней Иванович! То, что со мной делается, дальше продолжаться не может. Ни у меня, ни у моей жены нет больше сил длить этот ужас. Больше того, созрело твердое решение все это любыми средствами прекратить… Человек, прошедший через тягчайший психоз (точнее, изнурительное и мрачное сумасшествие), сразу же после этой болезни, после покушений на самоубийство, физически искалеченный стал на работу. Я сказал – правы меня осудившие. Нашел во всем исторический смысл… Я работал очертя голову. Меня за это били. Отталкивали. Создали нравственную пытку. Я все-таки работал. Отказался от самолюбия. Считал чудом, что меня допускают работать. Считал чудом всю нашу жизнь… Я поставлен в положение собаки, пса… Я тень. Меня нет. У меня есть только право умереть. Меня и жену толкают на самоубийство. В Союз писателей обращаться бесполезно. Они умоют руки. Есть один только человек в мире, к которому по этому делу можно и должно обратиться. Ему пишут только тогда, когда считают своим долгом это сделать. Я за себя не поручитель, себе не оценщик. Не о моем письме речь. Если Вы хотите спасти меня от неотвратимой гибели – спасти двух человек, – помогите, уговорите других написать…»
   Часть мандельштамовских писем к Чуковскому (да и к Тынянову, и к другим) Надежда Яковлевна снабдила при публикации комментариями «не ответил», «денег не прислал» и т. п. Но именно Чуковского и Тынянова Мандельштам называл в числе тех, кто оказывал ему денежную помощь. К. И. в эти годы помогал очень многим – письмами, хлопотами, попытками что-то о ком-то узнать, деньгами, позднее – посылками. Елена Цезаревна Чуковская вспоминает рассказ посетительницы переделкинского музея, которая в 1937 году недолго работала у К. И. секретарем: «Родители ее были уже посажены. К. И. предложил о них похлопотать и сказал, что запишет о них в записной книжке на букву „и“. Она удивилась – почему на „и“. Он ответил как-то так: так ведь Ироды же те, кто их преследует».
   В конце августа в дневниковой записи К. И. появляются два слова: «Лидина трагедия». И все. Писать дневник становилось опасно, да и нельзя этого было описать никакими словами. Репрессии добрались до его семьи: арестовали мужа Лидии Корнеевны Матвея Бронштейна.
   Матвей Петрович, по-домашнему Митя, был молодым доктором наук (докторскую он защитил в 29 лет), физиком той самой советской школы, которая дала миру нескольких нобелевских лауреатов. С одним из них, Львом Ландау, он дружил и сотрудничал, и даже начал писать в соавторстве учебник теоретической физики. «Статическая физика» Ландау—Бронштейна сохранилась в конспектах. Бронштейн был расстрелян, Ландау выжил, хотя тоже прошел круги тюремного ада. Классический курс физики, по которому училось много поколений советских студентов, был написан им в соавторстве с Евгением Лифшицем.
   Трудно сказать, чего лишилась мировая наука: от наследия Бронштейна осталось очень немного. Его диссертация была уничтожена следователями, сохранились несколько опубликованных фрагментов, да еще наброски, конспекты лекций, которые он читал студентам. Физик Геннадий Горелик, автор книги о Матвее Бронштейне, пытался установить, что могло бы стать его вкладом в физику. Бронштейн, пишет он, первым обнаружил несовместимость двух фундаментальных теорий – квантовой и гравитационной, говорил о необходимости их синтеза и заключал: квантование гравитации «требует радикальной перестройки теории… – а может быть, и отказа от обычных представлений о пространстве и времени и замены их какими-то гораздо более глубокими и лишенными наглядности понятиями».Лишь через два десятилетия этот вывод был осознан, комментирует Горелик.
   Физика Бронштейна была увлекательна, как приключенческая литература, и насыщена страстями, как классический роман. Он мог объяснить ее кому угодно: школьнику, гуманитарию; даже в тюрьме потом умудрился на пальцах растолковать сокамерникам теорию относительности. Знал он изумительно много, причем не только в области теоретической физики, и непрерывно учился новому, чем неизменно восхищал Чуковского. «С Корнеем Ивановичем, – писала Л. К., – у него сложились особые, взаимно-заинтересованные и взаимно-уважительные отношения. (К формально-родственным оба они были мало склонны.) Митя был человек, как бы выделанный природой и культурой специально по его, Чуковского, заказу. В юности Корней Иванович прошел путь самоучки, а потом совершил нелегкий шаг: из мещанства в интеллигенцию. Он невысоко ценил официальные университетские дипломы, но способность человека до всего доходить собственным трудом, но волю к неустанному умственному труду, но уменье, вопреки любой обязательной нагрузке, распределять время так, чтобы успевать делать свое, – ценил превыше всего на свете. Бронштейн вызывал в моем отце уважительное изумление… Однажды Корней Иванович сказал о Мите так: „Если бы вся наша цивилизация погибла – Бронштейн один, собственными силами, мог бы восстановить энциклопедию от 'А' до 'Я'“… Корней Иванович не раз прочитывал Мите свои, только что написанные, страницы. Он любил его».
   Матвей Петрович знал несколько языков, любил и ценил поэзию – это, собственно, их впервые по-настоящему и сблизило с Лидией Корнеевной. Он и сам обладал незаурядным литературным даром: созданная им и выпущенная маршаковской редакцией книга об открытии гелия «Солнечное вещество» стала примером по-настоящему художественной книги о научном открытии; нобелевский лауреат Жорес Алферов говорил, что именно с этой книги начался его интерес к физике.
   В «Известиях» за 4 апреля 1936 года опубликована небольшая рецензия Матвея Бронштейна на научно-популярный фильм «В недрах вещества» – обстоятельная, спокойная, логичная. Интересно, что даже из нее видно, насколько этого физика-теоретика волновали те же вопросы, что и Чуковского, и Маршака, и Лидию Корнеевну: один из главных недостатков, которые он видит в фильме – «бледный, деревянный, „профессорский“ язык текста». Он требует логичной подачи материала, требует большей научной точности, но и большей художественности, большей увлекательности, настаивает на необходимости относиться к науке не как к мертвому своду знаний, а как к истории мысли, истории поиска… На общем фоне критических статей эпохи заметка Бронштейна особенно радует тем, что автор никого не громит, не ищет «политических ошибок» – просто советует исправить ошибки в следующей работе и заканчивает: «научно-художественному фильму должно существовать». Научно-художественный – это их с Маршаком термин. И требования, которые Матвей Петрович предъявлял к чужой работе, он в первую очередь предъявлял к себе самому.
   Он был обаятельным, ответственным, добрым, порядочным человеком – многие говорили, что сам он был весь сделан из солнечного вещества. Вряд ли будет ошибкой сказать, что рядом с ним Лидия Корнеевна – с ее непростым характером, с ее трагическим восприятием жизни – впервые почувствовала себя по-настоящему счастливой. Тем тяжелее была насильственная разлука, тем непоправимее горе, тем окончательнее разрыв с иллюзиями. Тамара Габбе назвала ее однажды «Немезидой» – имея в виду всего лишь привычку всегда приходить вовремя; в этой шутке доля правды огромна. После утраты Мити Лидия Корнеевна превратилась в человека, которого мало что пугает, мало что держит на земле, которому не так уж много осталось терять; ковка стального характера завершилась – она и впрямь стала Немезидой, свободной от страха перед режимом. Что давало ей силы противостоять огромной государственной машине? Кажется, последняя мера пережитого отчаяния.
   Она считала, что Митю взяли по линии редакции, – тогда арестовывали «по линиям». Сейчас известно уже, что взяли его все-таки по линии физиков, получив под пытками показания на него у одного из коллег; впоследствии подобные показания на других выбили и из самого Мити. В 1937 году органы безопасности обезглавили немало научных учреждений. Раздавили Пулковскую обсерваторию, обнаружив «вредительство в деле изучения солнечного затмения». Кажется, истреблялось все талантливое, все нестандартное, неравнодушное, думающее – все, что мешало воцарению Гос-ужаса. Впрочем, нет: уничтожали всех подряд, без логики и смысла, – не лучших, а всех пассажиров трамвая № 9 или № 23, как формулировала Лидия Корнеевна. Разгром Лендетгиза и в детской литературе навел полный сталинский порядок: в ней стало пусто, скучно и благонамеренно, как в провинциальном доме культуры.