Где же корни у Корнея?

   С октября 1904 года снова начинается поденная работа: многочисленные публикации о выставках и спектаклях, книжные рецензии, отклики на лекции, прочитанные в Литературно-художественном обществе. Он и сам почти сразу по приезде выступил с докладом о Чехове. Среди написанного в это время выделяется разве что опубликованная в газете «Еврейская жизнь» статья «Случайные заметки» – одно из немногих свидетельств его озабоченности национальной проблематикой. Чуковский замечает, что национальность – не фикция, не совокупность стереотипов; что Пушкин, Толстой и Достоевский так громадны потому, что за ними стоит многовековой и многомиллионный народ: «у них не было ничего случайного, ибо все было национально…» А продиктованы «Случайные заметки» беспокойством о еврейской молодежи, которая в Одессе «ведает всю духовную культуру» – ходит на лекции, пишет в газеты, читает доклады и т. д. Молодые люди оторвались от своей национальной культуры, говорит Чуковский, и не примкнули к культуре русской, воспринимая ее «лишь постольку, поскольку она классовая, а не национальная».
   Здесь впервые у него встречается мысль о том, что человеку необходима почва под ногами, нужно знать свои корни и примыкать к долгой духовной и культурной традиции; иначе – беда: «Отсюда такая поразительная легкость, с которою у нас меняются всякие течения, направления, идеологии: самопожирающая беспочвенная мысль летит, куда придется, бесплодная, лишенная благодати творчества, оторванная от внутренней, сердечной, народной правды». Об этом он не раз еще будет писать в своих статьях, говоря о связи беспочвенности с фрагментарностью и неустойчивостью мировоззрения, с безмыслием и готовностью слепо слушаться моды. Евреи в русской литературе для него только особенно ярко иллюстрируют, к чему приводит попытка отказаться от своей культуры. Этому посвящена его статья 1908 года, вызвавшая длинную и бурную дискуссию, которая в конце концов свелась к полемике между историком и писателем Таном (Богоразом) и Жаботинским – один говорил о неотъемлемом праве рожденного в России еврея писать по-русски, другой – о необходимости быть евреем. Чуковский писал, собственно, что евреи не дали на тот момент русской литературе ни одного выдающегося писателя – как будто для них какой-то генерал ввел в ней черту оседлости, замечал К. И. Кто-то высказывал уже мнение о слепоте Чуковского: что значит «ни одного», ведь уже совсем немного оставалось до Пастернака и Мандельштама! Да, немного: Мандельштам начал публиковаться через три года, в 1911 году, Пастернак – в 1913-м, а оценить их значимость для русской поэзии стало возможно еще позже. Пророческий дар для литературы, конечно, не редкость, но ведь тут Чуковский даже не пророчил, а констатировал статус-кво на 1908 год. Чуковский, собственно, не о евреях даже говорит, а о трагедии человека, лишенного связи с родной культурой: «Еврей, вступая в русскую литературу, идет в ней на десятые роли не потому, что он бездарен, а потому, что язык, на котором он пишет, – не его язык; эстетика, которой он здесь придерживается, – не его эстетика, – и я уверен, что приведи сюда самого Шекспира и сделай его русским литератором, он завтра же заказал бы себе визитную карточку:
   И поехал бы интервьюировать Стесселя; [3]или перевел бы Ведекинда; [4]или написал бы стихи в стиле Валерия Брюсова».
   Собственно, речь идет не столько о национальном вопросе, сколько о феномене беспочвенности человека, духовной пустоты, обусловленной отпадением от традиции; и упомянутые Пастернак и Мандельштам не могут быть доказательством неправоты Чуковского, ибо и тот и другой были накрепко связаны с мировой культурной традицией тысячами нитей.
   Статья эта, где К. И. вдруг заговорил на темы, поднимать которые было не то чтобы неприлично, но абсолютно неполиткорректно – хотя такого термина тогда и не было, – стала предметом горячего обсуждения в обществах и кружках (к примеру, вызвала яростный спор в Еврейском литературном обществе), в прессе и частных разговорах (подробно об этом можно прочесть в «Чуковском и Жаботинском» Е. Ивановой). Тэффи иронизировала в «Зрителе»:
 
Говорят, Корней Чуковский
Нынче строчит ахинею.
Говорят – на ахинею
Строчат все ответ Корнею.
«Ах! держитесь вашей расы!
Ах! еврей лишь для еврея!
Папуасам папуасы»!..
Где же корни у Корнея?

Ах! Индей поймет пампасы,
Аш [5]до слез еврея пронял…
Но Корней какой же расы,
Что никто его не понял?
 
   Какой же расы Корней? Национальное, народное для Чуковского практически синонимично подлинному, истинному, искреннему. В писателях и художниках он высоко ценит их верность национальному духу – русскому, грузинскому, ирландскому – какому угодно, но родному. В дневниках Корнея Ивановича и воспоминаниях о нем мы встречаем множество свидетельств его живого интереса к чужим национальным культурам; всякое переводное стихотворение он хотел услышать на языке оригинала, будь то польский, аварский или киргизский, в каждую национальную культуру умел влюбиться, находя в ней нечто неповторимое и величественное. Космополитизм Чуковского – не «безродный», как стало принято говорить полвека спустя, а самый почвеннический: он понимал, какие богатства дает родная культура, и был невероятно жаден до чужого духовного добра. Его космополитизм вырос из любопытства, желания понять – и, наконец, из любви. Можно здесь, кстати, вспомнить и мысль Андрея Вознесенского о том, что в имени, которое он выбрал для себя, прячутся «корни». Можно вспомнить и о том, как Чуковский, не зная языка, пытался прочитать книгу Льва Квитко на идиш, подаренную ему автором: вот эти закорючки, должно быть, значат «Лев», а это слово – «Квитко»… Подписи к картинкам дали ему еще несколько букв… так, буква за буквой, как в «Пляшущих человечках» (которых, кстати, перевели его сын с женой, а сам он отредактировал), Чуковский увлеченно разбирал еврейскую грамоту. Просто из желания понять, как звучат эти звонкие, легкие стихи на самом деле, разобраться в природе их обаяния.
   Сам он, однако, не уверен в собственных корнях. Он – незаконный сын мамы-украинки и отца-еврея, выросший в редкостно космополитичном городе, говорящий по-русски. «Кто я – украинец, русский, еврей?» – задается он вопросом в дневнике. Пожалуй, он был и тем, и другим, и третьим. Украинскую культуру Чуковский воспринял от мамы – прекрасно говорил по-украински, любил и знал Шевченко… Русским он был не по крови, но по языку – так и вписался в русскую традицию, и через русский вошел в мировую культуру. Осознавал ли он себя вполне евреем, трудно сказать. Его одесское окружение в юности было в значительной степени еврейским – это та самая молодежь, которая «ведала всю духовную культуру» города. К тому же в Одессе, где в ту пору в самом буквальном смысле били «не по паспорту, а по морде», ему наверняка доставалось от антисемитов, невзирая на формальную принадлежность к православию. Чтобы обозвать жидом, свидетельства о крещении не спрашивали. Косвенным доказательством может служить рассказанная Чуковским в воспоминаниях о журнале «Сигнал» история о том, как в 1906 году он прятался от полиции в Латвии, выдавая себя за англичанина, и запойный местный фельдшер, одержимый желанием вывести его на чистую воду, утверждал: «Это не англичанин, а жид».
   Чуковский не мог не солидаризироваться с евреями – он и сам сызмальства был отверженным, а борцы за общественную нравственность, гонители незаконных детей и жидо-борцы сливались для него в одну самодовольную, ханжескую рожу. Таков у него инспектор Прошка, таков отец его Онегина – да мало ли их было таких, равнодушно-бездарных, агрессивных, безмысленных! Еврейские погромы случались в Одессе регулярно (вспомним, как мама в «Серебряном гербе» прятала еврейку от погромщиков в кадушке), а к началу XX века ситуация стала совсем уж взрывоопасной. Несомненно, Чуковский принимал живое участие в обсуждении еврейского вопроса – не мог же он не обсуждать больную проблему с близким другом Жаботинским, который был судьей со стороны Чуковского на упомянутом товарищеском суде и свидетелем на его свадьбе. В 1905 году Жаботинский под впечатлением от зверского погрома в Кишиневе занимался организацией еврейского отряда самообороны. Занимался не зря: погром в Одессе случился осенью того же года.
   О дружбе с Жаботинским Чуковский молчал до 60-х годов: до тех пор близкое знакомство с фактическим основателем Израиля было смертельно опасным. Свидетельствуют о том показания, выбитые сотрудниками НКВД из Бабеля в 1939 году: «Из антисоветских моих встреч в Париже я должен упомянуть о свидании с Жаботинским, руководителем фашистского крыла сионистской партии. Свидание это состоялось на квартире моего друга детства, известного сиониста Иосифа Фишера».
   Еврейские погромы не могли не зацепить Чуковского – и не потому, что в нем текла еврейская кровь, что он был женат на крещеной еврейке, дружен с будущим сионистом, что одесская интеллигентская среда, в которой он вращался, была почти полностью еврейской. Дело не в голосе крови или сердечной привязанности, не в чувстве «наших бьют» – точно так же возмущало и мучило российских граждан разной национальности и вероисповедания недавнее дело Дрейфуса и более позднее дело Бейлиса, и «мултанское дело», где в ритуальном убийстве обвиняли не евреев, а вотяков-удмуртов. И отнюдь не голос крови заставлял украинца Короленко взяться за их защиту – скорее зов совести и одинаковое во все времена чувство «не могу молчать». А Чуковским, пожалуй, еще двигало острое осознание несправедливости ситуации, когда государственная машина принудительно отрывает целый народ от его корней.
   Однако едва ли правильно будет изображать Чуковского пламенным борцом за еврейское культурное самосознание. Переводы сонета Р. Гернетта «Песни Сиона» и стихов Лонгфелло «Сандалфон», опубликованные в «Еврейской жизни» в 1904 году; одна статья в 1904-м (упомянутые «Случайные заметки») и две в 1908-м (обе под заглавием «Евреи и русская литература», первая, упомянутая выше, вызвала бурную дискуссию в печати) плюс работа над книгой генерала Паттерсона о Еврейском легионе (еврейское подразделение, воевавшее в Первой мировой на стороне англичан и созданное тем же Жаботинским) – это почти все, что он сделал в этой области. В центре его внимания всегда оставалась русская литература.

«Мы должны идти, родные»

   Подходит к концу 1904 год. Воздух сгущается, брожение все сильнее – министр внутренних дел Святополк-Мирский в докладе императору пишет, что обстановка в стране «катастрофическая». Грядет революция, которой Чуковский, конечно, сочувствует – просто потому, что он всегда на стороне обиженных и всегда за справедливость; потому, что сам он – крестьянский сын, пария, что с гимназических лет он ненавидит существующий строй. Однако серьезно заниматься революционной работой он не может, это не его стихия, он попросту ничего в этом не понимает. Но смотреть на происходящее спокойно, ничего не делая, он тоже не в силах. Он пытается понять, что может сделать, – и пока только смотрит и думает. Характерно его полное молчание в печати с 4 декабря по 20 января – период забастовок, царского указа, Кровавого воскресенья и следующей за ним волны митингов, забастовок и ответных репрессий. Но расстрел демонстрации 9 января и годы спустя не давал ему покоя: Лидия Корнеевна упоминает в «Памяти детства», как взволнованно он рассказывал о событиях этого дня своим детям, рисовал им план: вот здесь шли рабочие, вот тут уже ждали их вооруженные и готовые стрелять солдаты… Значит ли это, что в январе 1905 года он снова был в Петербурге? Едва ли. Скорее долго думал, впитывая рассказы о трагических событиях, пытался понять, что произошло в день, когда государство стало стрелять в своих безоружных граждан.
   Тем не менее ему надо как-то кормить семью, что-то писать и публиковать – причем публиковать в условиях жесткой цензуры. В полном соответствии с теорией бесцельности Чуковский продолжает писать книжные рецензии: Каутский, Андреев, Минский… Самое злободневное, пожалуй, – рецензия на книгу В. Водовозова «Всеобщее избирательное право на Западе». Основная масса статей – о литературе: рассказы Андреева, Куприн, Толстой, Чехов, Юшкевич… Он ссорится и мирится с женой, много работает, читает, ходит к друзьям. В городе идут разговоры о готовящихся погромах, о том, что в ожидании всеобщей забастовки хлеба негде купить…
   Все чаще он думает, что надо ехать в Петербург, обсуждает это решение со знакомыми – и уезжает-таки туда в марте 1905 года. Оттуда шлет в Одессу «Заметки читателя» – Арцыбашев, Андреев, Дорошевич, Чехов, Минский… Пишет жене восторженные письма, полные впечатлений об увиденном и прочитанном. В середине марта Мария Борисовна приехала в Петербург, и молодые супруги провели две идиллические недели: ходили в театры, в гости к литераторам, в Эрмитаж, в музей Александра III. «Словом, отдохнула моя девочка, – радуется К. И. в дневнике. – Она поздоровела, повеселела, пополнела – выспалась, поела всласть, пива выпила. Мы только 2 раза поссорились».
   Его письма жене в это время полны планов и надежд: «Деньги, ты знаешь, они у нас будут, будут непременно, стоит только работать. Будут деньги, чуть только мы переедем в Питер, устроимся здесь – лучше, удобнее, самостоятельнее. Я летом буду читать, заниматься философией, как когда-то, а то я слишком кинулся в область художественных восприятий». Мы еще молоды, убеждает он ее, у нас еще все впереди.
   Наконец, в Петербурге нашлась постоянная работа – Чуковский стал корреспондентом газеты «Театральная Россия» и теперь почти в каждом номере публикует отчеты о прочитанных книгах и просмотренных спектаклях. В столице кипит революция: возводятся баррикады, бурлят митинги, скачут казаки с нагайками; у всех еще свежи в памяти январские воспоминания. Есть Чуковскому по-прежнему нечего, в кармане ни гроша, вообще он здорово напоминает д'Артаньяна на парижских улицах: так же молод, худ, вспыльчив и беден… Параллель можно продолжить: этот темпераментный брюнет со специфическим южным акцентом так же любопытен, так же хочет все видеть, во всем участвовать – наверное, и прославиться он тоже не прочь. Разве что этот д'Артаньян уже отец семейства, никаких рекомендательных писем не имеет и надеется только на собственное бойкое перо – журналистский эквивалент шпаги. Но даже не за славой и деньгами он едет в столицу, а за возможностью реализовать себя, быть в гуще событий – и литературных, и политических.
 
   Весной 1905 года в его дневнике рядом с обычными лирическими и переводными стихами появляется нечто темпераментно-революционное:
 
«Гряньте, гряньте барабаны, трубы трубы загремите,
Ваши звуки пронесутся беспощадною толпой —
В церкви, церкви величавой – богомольцев разгоните,
В школу душную бегите, книгу пыльную долой,
Новобрачные забудут сладострастные восторги,
Вы разбудите безумных в упоеньи шумных оргий, —
Вы ворветесь в двери, в окна беспощадною толпой.
Громче, громче барабаны!
Трубы, трубы загремите».
 
   Это одна из попыток переводить Уитмена. Революция уже разгорается, грядут большие перемены. Чуковский впитывает электричество из грозового воздуха, оно потрескивает в его стихах, полных непонятных призывов. Зачем бежать в душную школу? Зачем разгонять богомольцев? В какие окна и двери должна врываться беспощадная толпа?
   Наконец, на свет появилось стихотворение «Загорелою толпою» – по определению Мирона Петровского, «чрезвычайно свободный, ориентированный на события 1905 г. перепев стихотворения Уолта Уитмена „Бей, бей, барабан!“» (в 1906 году в «Свободе и жизни» Чуковский называет это стихотворение «Зачинатели»). Первая публикация состоялась в журнале «Сигнал», о котором поговорим позже. Чуковский особо оговаривал там, что строчка «в барабаны застучите, наточите топоры» – перевод с английского, чтобы цензура не придралась. В 1906 году он уже подчеркивал: «Повторяю: эта „оргия“ не оргия политических страстей; эти „развалины“ вовсе не „развалины старого строя“, – это безумная страсть творческого, созидательного дела, радости победы над дикой, непокорной природой его родины». Петровский замечает, что Чуковский «разглядел в стихотворении Уитмена иной пафос – пафос созидания» и «позднее сделал более корректный перевод».
   Разумеется, в эпоху первой русской революции все это воспринималось отнюдь не в смысле покорения природы. «Подымайтесь, собирайтесь, для потехи, для игры», «мы должны идти, родные, нас удары ждут в бою», «мы пируем, мы ликуем на развалинах горящих», «мы бросаемся по скалам, мы вздымаем новь степную, мы взрываем рудники…» То, что в итоге вышло из-под пера Чуковского, весьма показательно для своего времени: сплошь общие места (да какие! – «если мертвыми падете, вас живые заместят», ничего себе утешеньице), программы нет, смысла почти нет, зато есть топоры и готовность «бросаться по скалам», толпою, в упоенье шумных оргий – «а сегодня по могилам с ликованием пойдем…» Эдакое брожение умов и юношеское возбуждение: сидеть на месте невозможно, а что делать – непонятно. Герои катаевского «Паруса», помнится, во время уличных боев стали подтаскивать большевикам патроны, Чуковский для этого был уже великоват, но не терял надежды найти себе осмысленное занятие в этом общем брожении.
   Он вспоминал потом: «Теперь мне странно даже, что эти убогие вирши казались мне в то время нисколько не хуже других и что я даже декламировал их на каком-то студенческом вечере».
   К лету Чуковский уже обжился в Петербурге и вернулся в Одессу за женой и сыном. И здесь неожиданно вновь оказался в гуще событий.

Глава вторая
События

«Море пламенем горит»

   Одесса 1905 года бурлила так же, как и вся страна, а может быть, темпераментнее и веселее. Это уже было не просто ожидание событий – события начались. Россия встала на дыбы, стачки, забастовки и митинги бушевали повсеместно от столиц до Кавказа, Польши и Прибалтики. Уже в феврале повсеместно всколыхнулось крестьянство, началась рабочая забастовка в Иваново-Вознесенске. Всюду создавались советы уполномоченных депутатов – причем советы не только рабочие или крестьянские, но и студенческие, тоже всерьез готовившиеся взять власть. Жаботинский в «Повести моих дней» вспоминает, что когда революция добралась до Одессы, «рабочие-электрики обратились к студенческому совету и потребовали, чтобы тот дал приказ: тушить фонари на улице или нет?»
   Весной 1905 года в России бастовало 220 тысяч человек. Чуковский в это время коротко записывает в дневнике: «Перевожу Байрона для Венгерова», «поместил в „Театр. Рос.“ заметку о Сольнесе», «сижу и пишу рецензию о спектакле в Художественном театре». Он публикуется и в Петербурге, и в Одессе, куда посылает свои корреспонденции. Судя по дате публикации в «Одесских новостях» заметки о народной выставке картин в городском саду Одессы (об этом-то уж заочно написать вряд ли возможно), 28 мая он уже вернулся на юг – трудно сказать, зачем и надолго ли; скорей всего – повидаться с семьей и завершить дела перед окончательным переездом в Петербург. В Одессе уже шли многомесячные забастовки, в июне стачка охватила весь город. Страна загоралась, как дом, подожженный со всех сторон. 15 июня, в «потемкинский» день, столичные газеты сообщали о потерях на японском фронте, крупных беспорядках в Лодзи, еврейском погроме в Киеве, слухах о погроме в Белостоке, литовских волнениях в Ковно («трое городовых опасно ранены ножами»). В Риге выстрелом из револьвера убит полицейский надзиратель, в Варшаве забастовка, в Ченстохове полицмейстер ранен, в Петербурге – убит. И так – каждый день.
   Накануне прибытия «Князя Потемкина» в одесский порт в городе взрываются бомбы, бастующие рабочие кидают камнями в полицию, войска, казаков. В городе остановилось движение трамваев, прекратилась торговля. 16 июня Чуковский делает в дневнике сбивчивую, неоконченную запись: «Началась бомбардировка. Броненосец норовит в соборную площадь, где казаки. Бомбы летают около. В городе паника. Я был самым близким свидетелем всего, что происходило 15-го. Опишу все поподробнее».
   Он описал этот день в дневнике (запись короткая, невнятная, неоконченная) и дважды – в печати. Один раз – по горячим следам; статья эта вышла в «Биржевых ведомостях» только через год, и Корней Иванович жаловался, что ее изуродовал редактор, опасавшийся, что иначе она не пройдет. Так что к цитатам из этого материала следует относиться с некоторой осторожностью – кто знает, не цитируем ли мы «отсебятины» редактора «Биржевки». Второй раз потемкинский день описан в книге «Из воспоминаний», вышедшей в 1958 году и тоже не свободной от цензуры. По этим рассказам, мемуарам других очевидцев, правительственному отчету и газетным сообщениям попытаемся восстановить последовательность событий в Одессе 15–16 июня 1905 года, свидетелем которых стал наш герой.
   Часов в 10 утра 15 июня Чуковский пошел на бульвар пить пиво: день уже с утра был жаркий. Под мышкой он нес связку книг, которую полдня таскал с собой и лишь потом отдал какому-то бродяге – отнести домой; тот отнес. Взбудораженный город бежал смотреть на трехтрубный мятежный броненосец далеко в море. В толпе передавали слухи один другого страшнее: что команда перебила всех офицеров, что собирается стрелять по городу, от которого останется «только пиль»… В мемуарах актера Ходотова и других источниках есть упоминание о том, что восставшие надеялись построить в Одессе «Южно-Русскую республику». И особенно рассчитывали на поддержку броненосца, а за ним и всего Черноморского флота. Богатые жители бросились уезжать из города.
   Заметим в скобках: 22 июня «Правительственный вестник» и «Биржевые ведомости» опубликовали правительственное сообщение о «беспорядках» в Одессе. В его основу были положены показания офицера с «Потемкина» и матроса, который ночью бросился за борт и доплыл до берега. В официальном документе говорится: матросы убили офицеров (шесть человек) и все судовое начальство – «около тридцати человек», в том числе судового врача, избили священника Пармена. Советская историография двадцатых годов утверждает, что убитых было куда меньше, врач покончил с собой, а священник упал с лестницы, будучи «как всегда, пьян». Согласно газетным сообщениям 1905 года, восставшие убили офицера Гиляровского, который застрелил матроса Вакулинчука (в печати 1905 года его называли Омельчук), а затем стали отыскивать офицеров на корабле и отстреливать по одному. Некоторые офицеры бросались за борт, но матросы стреляли в воду – не только из винтовок, но и из 47-миллиметровых пушек. После этого с броненосца на берег отправилась шлюпка с телом убитого матроса.
   «Говорю я соседу, судейскому: пойдем в гавань, поглядим матроса убитого. – Не могу, говорит, у меня кокарда. Пошел я один. Народу в гавань идет тьма. Все к Новому молу», – пишет Чуковский. Он собственными глазами видел то, что мы представляем разве что по фильму Эйзенштейна, – и все описал: забастовку на иностранных судах, трезвон корабельных колоколов, красные флажки идущих в Новую гавань рабочих с Пересыпи, повсеместно произносящих речи ораторов. «Испытываю прилив необыкновенной энергии, мне хочется кричать и безумствовать, и я готов расцеловать краснощекого, очень молодого студента, который взобрался на бочонок и с жестами записного оратора произносит горячую речь» – это описание потемкинского дня в книге «Из воспоминаний».
   Чуковский спустя много лет точно и подробно описал все, что видел: палатку на конце мола, убитого матроса и его усталого товарища, повторяющего одно и то же: отмстите тиранам. По горячим следам он цитирует в дневнике далеко не хрестоматийную версию матросской прокламации: «Осените себя крестным знамением (а которые евреи – так по-своему). Да здравствует свобода!» В дневнике матрос «черненький такой, юркий», а в советской версии воспоминаний «приземистый и дюжий», и выкрикивает: «Смерть ненавистным гадам!» В статье, опубликованной в 1906 году, есть и другие подробности: возле палатки с телом убитого царит праздничное настроение, много веселых детей, все покупают и едят вишни, а в тенечке пристроились бабы с водкой и колбасой – «не революция, а пикник».
   На улицы вышло множество народу, жители окраин и предместий тоже стеклись в город, все выжидали каких-то событий. И события грянули. О дальнейшем в дневнике Чуковского ничего не говорится: видимо, не хватило душевных сил описать увиденное по горячим следам. Из сложенных вместе двух версий воспоминаний следует: К. И. встретил Лазаря Кармена, тот сказал, что в городе строят баррикады, а буржуи бегут. Войска начали оцеплять гавань. Чуковский, с детства знавший городские тропки, дорожки и обходные пути, выбрался из гавани через парк и служебные ходы ресторана. Встретил в ресторане друзей, и все вместе решили плыть на броненосец. Зачем – трудно сказать: скорей всего, из невозможности усидеть на месте, когда рядом творится история. «Зачем – мы не знали; повидать „потемкинцев“, расспросить – о чем – это было нам неизвестно, рассказать им – что – об этом мы тоже не задумывались», – писал К. И. в статье 1906 года.