Чаще всего это и не вина таких детей, а их беда: их никто не научил быть другими. В любом случае, их надо срочно спасать, возвращать к людям, «к полезной созидательной работе». Их нужно выводить из животного состояния, пробуждать в них человеческие души, возвышать до звания человека. Нужен комплекс мер, который нынче называют социальной реабилитацией. И надо хорошо понимать смысл предложения Чуковского – не изолировать «неисправимых» в концлагерях в качестве наказания, а применить к сбившимся с пути детям накопленный к этому моменту уникальный опыт социальной реабилитации. В том, что общество может с этим справиться, Чуковский не сомневался. Он лично знал Алексея Пантелеева, прошедшего путь от профессионального вора до профессионального писателя; он был хорошо знаком с опытом Антона Макаренко и возглавляемой им колонии имени Дзержинского; он видел реальную возможность вернуть детям человеческий облик.
   Надо понимать и то, что жуткие эти «лагеря», «трудколонии», «военные» не обросли еще толстым слоем обертонов, которые мы сейчас воспринимаем в первую очередь. И «военные» в 1943 году совсем не те, что в 1990-х, и понятие «колония» не утратило еще (как и слово «пионер») своего первопоселенческого, первооткрывательского пафоса трудовой жизни на земле, не срослось еще намертво с представлением о зоне для «малолеток». И слово «исправительный» не потеряло окончательно своего первоначального смысла, не превратилось в «тюремный». Говоря о колонии, Чуковский имел в виду построенную на гуманистических принципах макаренковскую систему; под лагерями понимал не ГУЛаг с овчарками и колючей проволокой, а место, где дети учатся жить и трудиться по человеческим законам – при строгой дисциплине, под руководством высокопрофессиональных воспитателей.
   Однако, может быть, и хорошо, что Сталин ему не внял. Почему не внял – кто знает? Примерно в это время, если верить Кирпотину, как раз происходила история с изъятием сказки «Одолеем Бармалея!» из сборника вследствие слуха о нелояльности Чуковского советской власти; может быть, поэтому. Может быть, и не до того было Сталину: у него только что погиб в немецком концлагере сын Яков. Можно задуматься о положении на фронтах и выстроить еще несколько беспочвенных догадок. Хорошо, что не внял, – потому что работа над преображением изначально гуманных слов, понятий, идей, инициатив в бесчеловечно-страшные к этому времени шла полным ходом уже несколько лет. Предлагать системе любые гуманистические идеи было опасно (лучший образ, пожалуй, нашли Стругацкие в «Трудно быть богом»: отец Кабани изобрел машину для мирной перемолки мяса в фарш, а власть стала молоть в ней еретиков). «Что бы мы ни делали – получается НКВД», – обмолвился однажды Путин. Страшно подумать, во что превратилась бы мысль Чуковского, возьми адресат письма ее на вооружение.
   Впрочем, возможно, система как-то отреагировала на это письмо: легкий его след обнаруживается в воспоминаниях лингвиста Эрика Ханпиры, который общался с Корнеем Ивановичем в 1960-е годы: «Он рассказал про свое письмо в одну высокую инстанцию, посвященное воспитанию детей. Это было во время войны. Корнея Ивановича пригласили к официальному лицу. Пригласивший сначала подробно изложил меры, долженствующие улучшить воспитание детей и подростков, а после неофициальным тоном произнес: „Корней Иванович, моему сыну шестнадцатый год. Как мне его воспитывать?“»
   По разным данным, в СССР в годы войны было около 600 тысяч сирот и около 700 тысяч беспризорных детей (другие оценки говорят о миллионах). Цифры эти обычно приводятся для сравнения с нынешним положением дел в стране, где сирот и беспризорников оказалось больше, чем в годы войны. И обеспокоенность тем, что в эпоху тотальной утраты фундаментальных этических ценностей дети быстро расчеловечиваются, сейчас высказывают самые разные люди, от священников до писателей. И предложения по исправлению ситуации иногда звучат на удивление похожие на то, что высказал Чуковский в письме Сталину. Вот, например, фрагмент из недавнего интервью детского писателя, председателя Детского фонда Альберта Лиханова «Комсомольской правде». «Сегодняшним беспризорникам, увы, не нужны чистая постель, школа, воспитатели, лечение, – считает Лиханов. – Потому что эти дети или токсикоманы, или наркоманы. Теперешнему беспризорничеству нужна система типа макаренковской – слегка военизированная, слегка „призакрытая“, под эгидой военного ведомства или ведомства Шойгу».
   В июле 1943 года К. И. поехал на свою дачу в Переделкине. В этот или один из предыдущих приездов он совершил «политическое преступление», о котором вспомнил в 1967 году. В углу комнаты Чуковского солдаты, стоявшие на даче, бросили, уходя на фронт, книгу Сталина «Вопросы ленинизма». Было экземпляров 60, контора городка писателей не взяла этих книг, тогда Чуковский побросал их ночью в ров в лесу и засыпал глиной.
   Похожая участь постигла и куда более драгоценные тома, хранившиеся в переделкинском доме. «С невыразимым ужасом увидел, что вся моя библиотека разграблена», – писал он в дневнике 24 июля. Снова, как в двадцатые годы на куоккальской даче, – книги, письма, рукописи «составляют наст на полу, по которому ходят». А дальше – еще хуже: "Уже уезжая, я увидел в лесу костер. Меня потянуло к детям, которые сидели у костра. – Постойте, куда же вы? Но они разбежались. Я подошел и увидел: горят английские книги и между прочим любимая моя американская детская «Think of it» [15]и номера «Детской литературы». И я подумал, какой это гротеск, что дети,те, которым я отдал столько любви, жгут у меня на глазах те книги, которыми я хотел служить бы им". "Недавно видел своими глазами,как мальчишки в Переделкине жгли в нашем лесу мою библиотеку – письма ко мне Луначарского, – английские редкие книги XVII века, Стерна и Свифта – Некрасова – и даже не огорчился", – писал он в тот же день сыну.
   Не жалко любимых книг. Не жалко имущества. Их утрата – не самая горькая из потерь последних лет. Что делать детскому писателю в мире, где дети жгут книги, – вот что непонятно.

«Как побили – так салют!»

   Чуковский начал писать о Чехове и погрузился в эту работу с головой. Весной, когда издание сказки было под угрозой, писал Лидии Корнеевне: «Я так захвачен работой о Чехове, что совсем не думаю о сказке, и мне неприятно, что сказка выходит. Из этого я вижу, что по природе я – критик, а совсем не детский писатель». Сыну сообщал летом 1943-го: «О Чехове пишу упрямо и радостно. Только бы дожить, чтобы кончить!» И в следующем письме: "Я полон необыкновеннойэнергии (очевидно, перед самым концом!), – хожу каждый вечер в Публичную библиотеку – и сам себе завидую, так хорошо и санаторно там".
   В Москву приехала бездомная семья Николая Корнеевича – Марина, беременная третьим ребенком, и дети, Тата и Гулька. К. И. занялся хлопотами о предоставлении сыну отдельной квартиры, и хлопоты эти оказались, как обычно, долгими и трудными. Все семейство пока поселилось у Чуковских-старших (с ними, кстати, продолжал жить внук Женя). В начале сентября К. И. писал сыну: «Раньше всего выбрось из головы, что твоя семья стесняет нас. Напротив. Я рад, что ближе узнал и Тату, и Колю, и Марину. Все это – первоклассный человеческий материал, и быть с ними в общении приятно. Мама иногда нервничает, но не вообще, а по разным конкретным случаям. Но ведь, живя под одной крышей, нельзя иногда не понервничать». В одном из следующих писем вновь: «Когда две женщины – в такое трудное время – находятся в одной квартире у одной плиты – нельзя ожидать, что все у них будет гладко и стройно»; говорится о «мелких вспышках» Марии Борисовны, ее усталости, тоске по Бобе, заботе о Лидиных делах…
   Лидия Корнеевна с дочерью вернулись из Ташкента в ноябре, тоже бездомные и тоже в Москву: хотя их квартира в Ленинграде и не пострадала от бомбежки, за право жить в родном городе предстояло бороться. Поселились тоже у Корнея Ивановича и Марии Борисовны. Чуковский вновь оказался в роли патриарха, главы большого рода.
   Настроение в обществе резко переменилось: перелом в войне был закреплен летней победой на Курской дуге, в сентябре форсировали Днепр, в ноябре освободили Киев. По вечерам в Москве гремели салюты в честь изгнания оккупантов из советских городов. «Вечерние салюты необыкновенно красивы. Гулька и Женя неотрывно глядят на них». "Москва прекрасна, поэтична, салюты радуют нас как детей. Москву чистят, украшают, мостят, а кое-где и отстраивают. Вести с фронта необыкновенны", –говорится в письмах К. И. Николаю Корнеевичу. В январе была снята блокада Ленинграда, и Лидия Корнеевна сразу задумалась о возвращении в любимый город.
   Сказка «Одолеем Бармалея!» была благополучно опубликована, у Николая Корнеевича вышла повесть «Девять братьев», довольно хорошо принятая критикой и читателями, у Лидии Корнеевны литературные дела шли хуже: книги буксовали в печати. В декабре 1943-го умер давно страдавший рассеянным склерозом Тынянов – один из немногих оставшихся друзей К. И.
   Положение на фронтах становилось лучше, положение в литературе – хуже. Недолгое время творческой свободы кончилось. Горький свежий воздух первых военных лет сменился новым удушьем. Начались новые персональные дела литераторов.
   Казалось, история с запрещением сказки Чуковского осталась позади, однако в конце зимы 1943/44 года над писателем неожиданно снова собрались тучи. В соседнем подъезде дома на Тверской, где жили Чуковские, обитал художник Васильев, автор картины «Ленин и Сталин в Разливе» (на доме и сейчас есть мемориальная доска: «Здесь жил Павел Васильев»). Он зашел к К. И. по какому-то делу. На столе лежала газета с репродукцией этой картины – ее часто печатали в газетах. Чуковский спросил, зачем Васильев рисует рядом с Лениным Сталина, хотя все знают, что в Разливе Ленин скрывался у Зиновьева. Васильев обиделся. И очень скоро донес о состоявшемся разговоре в ЦК ВКП(б) Щербакову.
   "Это мне понятно, – писал Чуковский в дневнике по горячим следам, – человек с навязчивой идеей предстал впервые перед тем, к кому стремился все эти годы, – обалдел – и человек патологически обидчивый, свое подозрение, свою обиду, свою уязвленность излил как сущее. Гнуснее он был после доноса.Вернувшись от Щербакова, он заявил мне, что он покончит жизнь самоубийством, что он не может жить с таким пятном, что он сейчас же заявит т. Щ-ву о своей лжи. Потом начал врать, путаться, притворяться то глухим, то мертвецки пьяным…" Щербаков очень скоро вызвал Чуковского к себе в Кремль. «Топая ногами, ругал меня матерно, – вспоминал Чуковский много лет спустя. – Это потрясло меня. Я и не знал, что при каком бы то ни было строе всякая малограмотная сволочь имеет право кричать на седого писателя».
   Последствия не заставили себя ждать. Уже 1 марта 1944 года в «Правде» появилась статья П. Юдина с характерным для той эпохи названием «Пошлая и вредная стряпня К. Чуковского». Надо заметить, что само это словосочетание «пошлая и вредная» – отнюдь не изобретение Юдина. К этому времени в печати уже существовало несколько таких устоявшихся ругательных определений, которые обязательно состояли из двух прилагательных с союзом «и». Газеты конца сороковых пестрят этими двучленами: «вредная и безыдейная», «халтурная и вредная книжка», «безыдейная и пошлая», «путаная и безграмотная книга». Как правило, кончаются такие статьи оргвыводом о деятельности редакции: «Остается недоумевать, как этого не поняли редакторы солидного литературного журнала, поспешившие напечатать это пошлое и вредное произведение» (это в «Литературке» 1943 года о повести Зощенко «Перед восходом солнца»); «Не понимает редакция своих обязанностей, популяризуя безыдейные, пошлые сочинения отдельных литераторов» (это Борис Лавренев об «Огоньке» в 1946-м).
   Павел Юдин, глава Объединения государственных издательств РСФСР, директор Института философии АН СССР – это было орудие весьма крупного калибра. Он обвинял Чуковского в том, что при перенесении социальных явлений в животный мир у него получилась только пошлость и чепуха, «причем чепуха политически вредная». Юдин заканчивал статью так: «„Военная сказка“ К. Чуковского характеризует автора как человека, или не понимающего долг писателя в Отечественной войне, или сознательно опошляющего великие задачи воспитания детей в духе социалистического патриотизма». И, естественно, оргвывод: «Ташкентское издательство сделало ошибку, выпустив плохую и вредную книжку К. Чуковского».
   После такой статьи сезон охоты на писателя уже считался открытым. 4 марта эстафету приняла газета «Литература и искусство», где писатель Сергей Бородин (автор вышедшего перед самой войной популярного и премированного романа о Дмитрии Донском, гонитель Мандельштама в 1933 году – тогда он еще подписывался «Амир Саргиджан») доказывал, что Чуковский «осквернил и опоганил» великую тему. Статья называлась «Быль и зоология». «Зоологии» Чуковского автор противопоставлял «Быль для детей» Сергея Михалкова (Михалков только что стал автором нового государственного гимна, и литературная табель о рангах немедленно подверглась пересмотру).
   «Быль для детей» до сих пор пользуется популярностью на школьных утренниках ко Дню Победы: стихи легко запоминаются, их просто разбить на кусочки для «пионерского монтажа». Много десятилетий подряд школьники страны учили к празднику наизусть:
 
Нет, сказали мы фашистам,
Не потерпит наш народ,
Чтобы русский хлеб душистый
Назывался словом «брот».
 
   Интересно, что автор воспользовался тем же самым четырехстопным хореем, который мы уже видели у Чуковского, но его-то никто не укорял за плясовые ритмы. В поэме Михалкова нет ужаса бомбежек, нет горечи предательства, нет отчаяния отступления, нет ощущения той неимоверной цены, которой оплачена победа, – нет всего того, что придает настоящую ценность сказке Чуковского, где – невзирая на явную неудачу с «зоологией» – есть ощущение прорыва, катарсиса, настоящей победы. В михалковской «Были» гладкий стих знай себе несется вскачь:
 
Дни бежали и недели,
Шел войне не первый год.
Показал себя на деле
Богатырский наш народ.
 
 
Не расскажешь даже в сказке,
Ни словами, ни пером,
Как с врагов летели каски
Под Москвой и под Орлом.
 
   Это очень политически правильный текст: здесь есть все, что надо, – и национальная гордость, и советский интернационализм, и память о победах дедов и отцов, и руководящая роль партии («И от моря и до моря поднялись большевики»), по строфе на каждый идеологически важный компонент: упомянуть партизан, не забыть тружеников тыла… а бои – так про это не расскажешь ни словами, ни пером, зачем и утруждаться:
 
Не опишешь в этой были
Всех боев, какие были.
Немцев били там и тут,
Как побили – так салют!
 
   Текст сам себя датирует сорок четвертым годом: немца гонят на запад, гремят салюты, литературу больше не мучат экзистенциальные вопросы, зато крепнет ослабнувшее было партийное руководство. Один из доносов, подготовленных НКВД (о нем речь пойдет ниже), сохранил сказанные в этом году слова Ильи Эренбурга: «Нам придали большое значение и за нами бдительно следят. Вряд ли сейчас возможна правдивая литература, она вся построена в стиле салютов, а правда – это кровь и слезы».
   В 1944-м не увидела света уже подготовленная к печати книга детских рассказов о войне, собранных Лидией Чуковской. «Книжка очень пессимистична. Она отражает настроения 1941 года», – сказали Корнею Ивановичу при заключении договора. В книге были кровь и слезы, а салютов не было. Дело пытались поправить более оптимистичными рисунками, которые очень не нравились Л. К., но и это не помогло.
   В русской словесности началось восстановление рухнувшего было мертвого порядка: писателям, хлебнувшим правды, следовало напомнить, кто в доме хозяин. Нужно припугнуть кого-нибудь для острастки – и в писательский быт опять возвращаются поиски вредителей и многочасовые собрания с обсуждением и осуждением. Критики готовят политические обвинения, которые станут поводом для расправы. «Пошлые выверты К. Чуковского возбуждают чувство отвращения, они вызывают недоуменный вопрос: что же такое его „поэма“ – плод чудовищного недомыслия или сознательный пасквиль на великий подвиг нашего народа, карикатура на участников войны, прикрытая формой детской сказки?» – вопрошал в своей статье Бородин.
   Чуковский, уже привычный к гонениям, заранее знает, чем кончаются процессы, которые начинаются с подобных вопросов: отлучением от литературы, отказом в публикации статей, уничтожением тиражей готовых книг и рассыпанным набором тех, что должны быть напечатаны. Замалчиванием имени в печати. Запретом на профессию. Безденежьем. А оказаться без дела и денег ему сейчас никак нельзя. В декабре 1943 года родился новый внук Митя, семья сына с тремя детьми еще толком не устроена, дочь с ребенком находится в подвешенном состоянии между Москвой и Ленинградом, на иждивении у К. И. больная жена и внук Женя… Он – глава семьи, патриарх, он сильный человек, он привык помогать детям и внукам и быть им опорой. Но теперь его положение оказалось чрезвычайно шатким: прозвучавшие обвинения могли кончиться не только изгнанием из литературы. «Сознательный пасквиль на великий подвиг нашего народа» и «сознательно опошляющий великие задачи» – это уже тянуло на уголовную статью. Чуковский совершенно утратил душевное равновесие. «Я никогда, пожалуй, не видела его таким невменяемым, как сейчас», – записала в дневнике Лидия Корнеевна.
   «Единственным возможным и естественным в ту пору выходом из создавшегося положения, когда на кону оказались не просто судьба отдельной сказки, а весь многолетний труд, писательская и гражданская репутация, самая жизнь, наконец… было покаяние, – пишет Евгений Ефимов. – 13 марта Чуковский отправил письмо „В редакцию газеты ‘Правда'“, в котором признал, что его сказка „оказалась объективно плохой“, но при этом решительно отверг всякое предположение о том, что он мог „сознательно опошлить великие задачи воспитания детей в духе социалистического патриотизма“… Письмо напечатано не было, его копию редактор „Правды“ П. Н. Поспелов переправил в УПА, Г. Ф. Александрову, а тот, в свою очередь, новые копии – И. В. Сталину, А. С. Щербакову и Г. М. Маленкову».
   Возможно, покаяние здесь – не самый подходящий выбор слова. Покаяние – признание грехов; в советском понимании – политических ошибок, а не творческой неудачи. Чуковский политические ошибки и злой умысел отрицал. Творческую неудачу признавал – но ведь, положа руку на сердце, в том, что сказка объективно хороша, он и не был уверен. Здесь имело место не вынужденное покаяние, как в 1929 году, а обыкновенная самозащита.
   Но и письмо его не спасло. Уже 18 марта (согласно дневниковой записи Валерия Кирпотина) состоялось заседание Президиума Союза советских писателей. "Поливанов, Юдин, Сейфуллина, Барто, Финк, Тихонов – все с удивительным единодушием говорили о политической опытности, расчетливости Чуковского и его двоедушии.
   Катаев: Ваша сказка «Одолеем Бармалея» – дрянь!"
   В 1966 году, вспоминая события 1944-го, Кирпотин записывал: "Был созван специальный Президиум Союза писателей, и Фадеев в большом докладе разносил «Бармалея» по всем направлениям. Чуковскому было сказано много слов, совершенно лишних, и о нем самом и о его поэме. Критика вышла за пределы необходимого и возможного, и – выдвижение (гипотетическое выдвижение на Сталинскую премию, о котором говорилось выше. – И. Л.)было взято назад".
   Стало ясно: Чуковский – официальная жертва. Одна из немногих, но не единственная. Одни знакомые утешали К. И. тем, что за одного битого двух небитых дают, другие переставали здороваться при встрече. Редакции предсказуемо начали отказываться публиковать уже принятые работы. В июне К. И. писал в дневнике: «После ударов, которые мне нанесены из-за моей сказки, – на меня посыпались сотни других – шесть месяцев считалось, что „Искусство“ печатает мою книгу о Репине, и вдруг дней пять назад – печатать не будем – Вы измельчили образ Репина!!! Я перенес эту муку, уверенный, что у меня есть Чехов. Но оказалось, что рукопись моего Чехова попала в руки к румяному Ермилову, который, фабрикуя о Чехове юбилейную брошюру, обокрал меня… Если бы я умел пить, то я бы запил. Так как пить я не умею, я читаю без разбора, что придется».
   К. И. много выступал в это лето с лекциями о Чехове (по поводу сорокалетия со дня смерти) и с воспоминаниями о Репине (по поводу столетнего юбилея). 29 июня он записывал в дневнике, что на его лекцию о Чехове в Доме ученых не пришел никто из приглашенных им друзей, кроме Бориса Збарского (ученый, который бальзамировал тело Ленина). 17 августа в ужасе записал, что прибежал на выступление в зале Чайковского в шлепанцах и без носков, так что директор зала одолжил ему свои носки…
   Лето принесло хорошие новости исторического масштаба: фашистов изгнали со всей территории СССР. И плохие семейные новости: Лидия Корнеевна пыталась вернуться в Ленинград, однако столкнулась с противодействием Большого дома. Ее друзей начали таскать на допросы, выясняя, зачем она вернулась; квартиру не возвращали под предлогом того, что Л. К. не эвакуированная, а сама переехала в Москву еще до войны… Стало ясно: жить в родном городе ей не позволят. Стало ясно и то, что никакой новой свободы не предвидится; что у власти те же палачи, что и в годы репрессий. Лидии Корнеевне пришлось обустраиваться в Москве, которую она никогда не любила. Из Ленинграда она писала отцу: "Тут многие о тебе спрашивают, и отношение такое, как до, –и по существу, и по форме. 10 раз в день мне говорят: «Ну, у Вас-то все выйдет, ведь стоит Вам назвать свою фамилию»". Однако не случайно в письме стоит это курсивное «до»:теперь, послеЧуковский уже ошельмован, и фамилия ничем не поможет; просто в медленно возвращающемся к жизни Ленинграде еще жили старыми понятиями.
   Все, на что не хватало сил в дни отступления и сбора сил для отпора врагу, – шпионаж, поиски внутреннего врага, закручивание гаек в области культуры – все возобновилось уже к концу 1943 года. Уже тогда «в докладной за подписью начальника управления пропаганды и агитации ЦК ВКП(б) Г. Ф. Александрова, его заместителя А, А. Лузина и заведующего отделом художественной литературы А. М. Еголина прозвучала идея „принятия специального решения ЦК ВКП(б) о литературно-художественных журналах“», – писал Денис Бабиченко в статье «Жданов, Маленков и дело ленинградских журналов» (Вопросы литературы. 1993. № 3).
   В следующие месяцы было подвергнуто уничтожающей критике несколько произведений разных авторов, некоторые книги запрещены. Запретили сборник Асеева «Годы грома», причем Асеева, как и Чуковского, вызывали в ЦК и объясняли, что его книга вредная. Вызывали в ЦК ВКП(б) и Сельвинского, стихам которого посвятили специальное постановление Секретариата ЦК. Зощенко поносили за повесть «Перед восходом солнца», Федина – за книгу «Горький среди нас», якобы искажающую облик великого писателя. Отдельно травили Довженко – за «националистическую» киноповесть «Украина в огне». «2 декабря 1943 года секретариат ЦК принял закрытое постановление „О контроле над литературно-художественными журналами“, обвинив управление пропаганды и агитации ЦК в „слабом контроле“ за выпускаемой в стране литературой», – пишет Бабиченко. В феврале 1944 года на IX пленуме Союза писателей Фадеева отправили в отставку с поста председателя правления союза, а «вредных» писателей публично раскритиковали. В августе отдельного разноса удостоился журнал «Знамя».
   В 1992 году журнал «Родина» опубликовал «Информацию наркома государственной безопасности СССР В. Н. Меркулова секретарю ЦК ВКП(б) А. А. Жданову о политических настроениях и высказываниях писателей». Политические настроения и высказывания зафиксированы подробно, обильно – и, кажется, со стенографической точностью. Доклад—точнее, донос – датирован 31 октября 1944 года и посвящен реакции литературной среды на «общественное обсуждение и критику политически вредных произведений писателей Сельвинского, Асеева, Зощенко, Довженко, Чуковского и Федина». Агентура доносила, что критика эта вызвала «резкую, в основном враждебную, реакцию со стороны указанных лиц».
   В агентурных донесениях отмечались мрачные настроения литературных деятелей: «Сейчас невыносимо душно стало» (Голубов). «Вся литература у нас – литература казенная». «Почва не та. Не плодородная, не родящая почва» (Асеев). «Советская литература сейчас представляет жалкое зрелище. В литературе господствует шаблон», «все по указке, по заданию, под давлением» (Зощенко). «Современные писатели превратились в патефоны. Пластинки, изготовленные на потребу дня, крутятся на этих патефонах, и все они хрипят совершенно одинаково» (Федин). «На особое улучшение (в смысле свободы творчества) после войны для себя я не надеюсь, так как видел тех людей, которые направляют искусство, и мне ясно, что они могут и захотят направлять только искусство сугубой простоты» (Сельвинский). «Вырождение литературы дошло до предела» (Кассиль). «Я не могу и не хочу быть участником прикладной литературы, а только такая литература сейчас легальна», «бедственно положение писателя, очевидца и участника грандиозных событий, у которого, тем не менее, запечатан рот, и он не может высказать об этих событиях своей писательской правды» (Гладков).