Американизация мирового искусства, кстати, стала серьезным вопросом именно в конце сороковых. Летом 1948 года, выступая на Всемирном конгрессе деятелей науки и культуры в защиту мира, Александр Фадеев говорил: «Пошлые, развращающие зрителя фильмы заполняют экраны», приводил цифру: 65 процентов мирового кинопроката составляют американские картины – и рассказывал, как недовольны этим европейцы. (Кстати, сейчас, по некоторым данным, цифра эта достигает 80 процентов.)
   Чуковского, впрочем, занимает не столько «идеологическая экспансия американского империализма», которую клеймил Фадеев, сколько давно занимающие и ужасающие его способы превращения человека в безмысленное и бессмысленное существо – «устрицу», «паюсную икру», «жеребца», «дикаря». В новых явлениях культуры он видит опостылевших старых знакомцев. Тех же персонажей. Те же погони. Ту же охоту одних людей на других. То же пристрастие к леденящим душу ужасам и как можно более изысканным убийствам, потому что неизысканные уже набили оскомину. Ново разве только то, что теперь «в этот хищнический, звериный азарт взрослые усердно вовлекают детей».
   «И вот нынешние сочинители кровавых новелл для детей тратят всю свою мозговую энергию, чтобы выдумать новые, свежие, еще никем не использованные приемы убийств, грабежей и мошенничеств», – пишет К. И. в статье «Развращение детских душ» (она во многом перекликается с «Воспитанием гангстеров»). Преступники пользуются лучшими достижениями науки и техники, преступления становятся исключительно изобретательными, дерзкими – и все более страшными: «гитлеровское сочетание науки и подлости». И старый добрый Пинкертон начеку. Теперь, правда, «из героя он сделался богом». Чуковский поясняет в «Воспитании гангстеров»: «Полицейские агенты предстают в виде богов, обладающих мифическими, чудотворными силами». Один так и зовется: Superman.К. И. подробно рассказывает, какими поразительными качествами он обладает, и заключает: это «бог уголовного розыска». Еще одного такого героя зовут Batman,и он тоже борется с «бандитами-футуристами». В статье «Растление детских душ» Чуковский пишет: «Судя по этим журналам, бандитизм в заокеанской республике принял такие размеры, что только чудотворцы, сошедшие с неба, могут вести с ним борьбу».
   Передовые американские педагоги, рассказывает Чуковский, «с тоскою указывают, что американские школьники нынче читают не Марка Твэна, не Диккенса, а „Приключения женщины-кошки“, ворующей бриллианты при помощи снотворного газа, и похождения Пингвина, знаменитого вора, совершающего свои налеты и кражи исключительно при помощи птиц» («Растление детских душ»). «Все прочие книги кажутся им пресными, постными, невыносимо унылыми» («Воспитание гангстеров»).
   «Конечно, это только малая часть той гигантской системы оглупления, оболванивания, развращения масс, которая такими небывалыми темпами осуществляется в современной Америке при помощи радио, кино и печатного слова». Раньше американские дети под влиянием прочитанного хотели стать индейцами или средневековыми рыцарями, теперь они «всей душой стремятся в бандиты», «им по сердцу одни только триллеры» – сокрушается Чуковский. Позднее он жаловался в дневнике: «Я написал большую статью, где указывал, что наряду с величайшими достижениями англоамериканской детской литературы есть и ужасные „комиксы“, и мне в последнюю минуту вычеркнули все о положительных чертах этой литературы и оставили только о комиксах. Вышла дезориентация читателей».
   В финале «Воспитания гангстеров» раздается трескучая брань по адресу американского империализма, «ненавистного трудящимся массам всех стран, которые справедливо видят в нем источник всего самого низкого, преступного, злого, что происходит в настоящее время на нашей планете». Интересно, пожалуй, авторство этих строк: сам Чуковский «наклеил марочку» или опять редакторы постарались?
   Впрочем, дискутировать об американском империализме не будем; остановимся на том, что явление массовой культуры для детей распознано в зародыше и описано достаточно точно. Да, сейчас индустрия развлечений для детей уже не так откровенно кровожадна, а глуповатые комиксы сменились вполне себе благородными и высокотехнологичными фильмами, где действуют все те же персонажи… но суть все та же, и она все так же противна всем тем ценностям, которые утверждал своей жизнью и своим творчеством Чуковский.
   Разумеется, написаны эти статьи были вовсе не для того, чтобы лишний раз лягнуть идеологического противника СССР, – это газетами они публиковались как злободневные. На деле это следующая часть обширного исследования массовой культуры, охватившего несколько десятилетий двадцатого века, – от зарождения до победного шествия по всему миру, от «Ната Пинкертона» и «Тещиных бегов» до Бэтмена, Супермена и Эллери Куина, от первых английских корреспонденции в «Одесских новостях» до «Триллеров и чиллеров», последней печатной работы Чуковского.

«Да-да, это национальное бедствие!»

   Рядом с «низкопоклонством перед Западом» очень скоро возник «сионизм». В прессе все чаще стали появляться статьи о сионистском заговоре в интересах американского империализма. Роль заговорщиков, которые занимаются подрывной деятельностью в СССР, отводилась членам Еврейского антифашистского комитета: его члены среди других дел занимались сбором денег в США для помощи Красной армии, так что они как никто другой годились на роль шпионов империализма. В декабре 1948 года среди членов Еврейского антифашистского комитета начались аресты. Арестован был и близкий друг Чуковского Лев Квитко – еврейский детский поэт, открытый им для русского читателя.
   Атмосфера становилась все сквернее и мерзее. 24 января Оргбюро ЦК ВКП(б) решило развернуть широкую пропагандистскую кампанию против «безродного космополитизма и антипатриотических сил». 28 января 1949 года «Правда» опубликовала редакционную статью «Об одной антипатриотической группе театральных критиков». Статья призывала к борьбе с безродными космополитами, «эстетствующими ничтожествами», «антипатриотическими обывателями», которые пытаются «дискредитировать передовые явления нашей литературы и искусства, яростно обрушиваясь именно на патриотические, политически целеустремленные произведения под предлогом их якобы художественного несовершенства». Начались поиски космополитов – как обычно, каждая организация должна была выявить в своих рядах хотя бы одного. Новой волной хлынули уничтожающие газетные статьи с раскрытием псевдонимов в скобочках, постановления собраний, извергающих космополитов из рядов. Снова потребовались покаяния. Несколько таких волн только что прокатилось, вроде бы все были к ним привычны – но эта отличалась особенно дурным запахом: место идеологии заняла, наконец, неприкрытая физиология. В дневниках Чуковского в этом году снова появляются вырезанные места и вырванные страницы. «И декабрьским террором пахнуло на людей, переживших террор».
   Но главная боль и забота Чуковского сейчас – Мария Борисовна. 7 января у нее случился инсульт, парализовало правую часть тела, нарушилась речь; реабилитация была долгой и трудной. В феврале К. И. пишет: «Все как будто в прежнем положении. Читать она не может, говорит косноязычно, правая рука окоченела, раздражительность очень большая – и все же ей лучше. Она требует, чтобы ей читали газеты, интересуется международным положением, много и охотно говорит». В мае: «Холодная погода. Тучи. Боюсь, что М. Б. простудится» (они вместе в санатории в Узком). В июне – был врач, «констатировал, что Марии Борисовне хуже». У Чуковского на попечении еще внук, школьник Женя, отношения с которым, кажется, далеки от идеала: внук проказничает, дед ворчит, взывает к совести и надеется на пробуждение в ребенке ума и добрых чувств.
   Работа большой радости не приносит: корректуры, примечания, сверка ссылок и мучительные споры с редакцией Гослитиздата о статье «Пушкин и Некрасов»: слишком живо оказалась написана. Чуковский, сохранивший выразительность и подвижность лица, телодвижений, речи, – вдруг оказался странно неуместным в период нового оледенения. Он заметил это еще в 1946 году и записал в дневнике, что у руководителей Союза писателей – застывшие, неподвижные, ничего не выражающие лица: "Должно быть, это от привычки председательствовать. Впрочем, я заметил, что в нынешнюю волевую эпоху лица русских людей менее склонны к мимике, чем в прежнее время. Мое, например, лицо во всяком нынешнем общественном собрании кажется чересчур подвижное, ежеминутно меняющимся (так в тексте. – И. Л.),и это отчуждает от меня, делает меня несолидным".
   Так же несолидны и его писания – слишком красочные и легкие, как бабочка в ноябре, слишком личные, индивидуальные, не поддающиеся формализации. Об этом он и спорил в Гослитиздате, воюя за свое право сохранять свой стиль, и писал в дневнике об издательских сотрудниках: «Все они с утра до вечера перекраивают чужие рукописи на свой лад, с тем, чтобы никакой авторской индивидуальности не осталось, не осталось никаких личных мнений, своих чувств и т. д. Все, что выходит из этой мастерской, – совершенно однородно по мыслям, по стилю, по идейной направленности». Юлиан Оксман в письме Чуковскому назвал подобную операцию, проделанную над книгой Н. Л. Степанова о Крылове, «варварской стерилизацией замечательной работы», а сотрудников Гослитиздата – «евнухами», которые «заменяли своей жвачкой авторские листы». Леонид Леонов несколько позже сострил:
 
И проехались, как тракторы,
По Чуковскому редакторы.
 
   И Корней Иванович не выдерживает единоборства с этой машиной: «Моих мыслей мне не жалко – ибо всякому читателю ясно, в чем дело, но мне очень жаль моего „слога“, от которого ни пера не осталось. Если бы не болезнь М. Б. и не нужда в деньгах, ни за что не согласился бы я на такую „обработку“ статьи». Статья сверстана – «два дня я просидел в типографии, оберегая ее от дальнейших искажений, но все же она так искажена, что мне больно держать ее в руках». «Книга о Некрасове не пишется. Тянет писать детскую сказку, но… Меня сковывает воспоминание о судьбе „Бибигона“».
   В мае 1949 года, в чудесное весеннее утро – в четыре часа – так и не заснув или уже проснувшись – любуясь с балкона цветущими вишнями и восходом, Чуковский записал в дневнике, рассказывая о том, как обрадовался пошлому, предсказуемому хеппи-энду в книге Филдинга: «Может быть, мы, старые и очень несчастные люди, обманутые и ограбленные жизнью, так любим счастливые развязки в книгах, что развязки их собственной биографии так жестоки, так плачевны и трагичны».
   С июня по декабрь 1949 года никаких записей в дневнике больше нет. В этот период уместились такие события, как испытание советской атомной бомбы, очередная кампания борьбы за приближение искусства к современности (на этот раз в театре), образование ГДР и безумное многодневное празднование 70-летия Сталина. Измученная обструкцией Ахматова, у которой снова арестовали сына, выдавила из себя подневольный цикл «Слава миру» со славословиями Сталину – бесстрастный, бездарный, жуткий.
   В письмах Чуковский сообщает своим корреспондентам, что работа идет плохо, туго. В ноябре пишет Юлиану Оксману: «…проклятая старость дает себя знать. Я кропаю свою книгу о Некрасове, заметок у меня множество, мыслей полна голова, а на бумагу ничего не ложится… Я готов кулаками избивать свою голову, чтобы выбить из нее хоть искру былого огня. Пора, очевидно, кончать литературную проходимость». В декабре жалуется дочери: "Мои делишки плоховаты (между нами). Здоровье стариковское, голова вялая, хочется отдохнуть, да нельзя, впрягся в проклятую книгу, которая не пишется. Не сплю уже которые сутки, редактирую XII том Полного собрания сочинений и писем Некрасова. Сдаю однотомник Некрасов. Сочинения. Но—
 
Хочь солдатам чижало,
Между прочим ничего".
 
   Это двустишие они с Лидией Корнеевной часто повторяют в письмах друг другу, встречается оно и в дневнике – и однажды появляется в таком варианте:
 
Хочь солдатам ничего,
Между прочим чижало.
 
   Своей работой он постоянно недоволен – и, может быть, поэтому все вокруг тоже кажется безрадостным. А может быть, наоборот: настолько все безрадостно вокруг, что и работа не клеится. Весь 1950 год в дневнике тянутся тоскливые записи: «Мне 68 лет сегодня. Ощущение жертвы, которую тянут веревками на виселицу». «На старости лет я оказался нищим, у меня нет ни копейки. Машина и Переделкино выпивают из меня всю кровь. Завтра придется начать добывать себе средства – на 69-м году труженической жизни». «Главная моя беда – в полном крахе моей книги о Некрасове. Не дается она мне, сколько я ни бьюсь над ней. Все выходит плюгаво, мелко, банально и вяло. Сказывается отсутствие философского образования – и старость. Вожусь, клею – и все не то». «Я пишу со скрежетом зубовным свою презренную книгу».
   Ему, как воздух, необходимы одобрение и поддержка. В несохранившемся письме историку Тарле он назвал «злополучным» свой доклад «Некрасов о Пушкине», прочитанный в июне во Всесоюзном обществе по распространению политических и научных знаний и затем опубликованный отдельной брошюрой, – видимо, жаловался на то, что критики молчат, ни одного доброго слова в печати. Тарле утешает его: «Это был и по содержанию и по форме – яркий, истинно блестящий анализ революционной стихии в творчестве Некрасова. Слушатели сидели как зачарованные, полтора часа пролетели как 5 минут. Ну, если пресса не упомянула о нем, то, может быть, именно затем, чтобы Вы вследствие очевиднейшего успеха – не очень зазнались».
   Публичные выступления Чуковского действительно имеют большой успех. "На прошлой неделе прочитал два доклада: один в Конференц-зале Академии наук СССР 17 января—о переводе Love’s Labours Lost –и 19 января в Союзе писателей – об англо-американской детской литературе. Успех и там, и здесь очень большой, но и там и здесь удивление: как будто не ждали, что какой-то К. Ч. может сделать дельные доклады" (запись, сделанная 21 января 1949 года). «Выступал вчера вечером в Педагогическом институте имени Потемкина – читал о Маяковском вместе с его сестрой Людмилой Владимировной. Имел „бешеный“ успех – аплодировали полчаса». Это записано 24 июня 1950 года. Лекции – это и способ заработать, которым пользуются многие севшие на мель литераторы: одна из дневниковых записей рассказывает об Андроникове, который в безденежье «перебивался лекциями – по 300 р.», в письме дочери есть фраза: «От отчаянья и безденежья я предложил Бюро пропаганды литературы ряд лекций о Репине» (сентябрь 1950 года). Спустя полгода он писал Лидии Корнеевне: «„Одолеем Бармалея“ окончательно разорила меня. „Бибигон“ заставил меня распродать по дешевке хранившиеся у меня некрасовские рукописи. „Книга о Чехове“ довела меня до того, что я в 65 лет должен был читать по клубам лекции» (книга «Чехов» долго не издавалась и вышла в свет только в 1958 году).
   Впрочем, есть у лекций и другая сторона: они дают редкую в это мертвое время возможность говорить со слушателем о важном и волнующем своими неказенными словами, проверять свои догадки, оттачивать аргументацию. Кстати, несколько позже, в 1954 году, Б. Стальбаум в «Литературной газете» жаловался, что советских писателей, большинство из которых являются членами Всесоюзного общества по распространению политических и научных знаний, «уговорить выступить с докладом или лекцией почти невозможно»; с публичными лекциями в этом году выступали всего три писателя – Лев Никулин, Ионас Шимкус и Чуковский.
   В 1950 году литературу и искусство продолжают топтать, науку – укрощать. Очередные области науки, подвергшиеся идеологическому выпрямлению, – физиология и филология. В центральной печати развернулась масштабная дискуссия о языкознании. Случайно или закономерно та страшная слепая сила, которая уже столько сделала для уничтожения науки, которая поставила с ног на голову генетику и заклеймила ведущих физиологов «антипавловцами», – теперь неожиданно помогла языкознанию перевернуться с головы на ноги. Наука о языке при непосредственном вмешательстве Сталина смогла освободиться от идей давно покойного академика Марра, развитых его последователями до абсурда и навязываемых как единственно верное с марксистской точки зрения учение.
   Чуковский внимательно следил за развитием дискуссии. Записал в дневнике: «Статья Виноградова умна до гениальности». Сам он, впрочем, ни в чем не участвует, молчит, не выступает в печати иначе как по юбилейным поводам. Работает над одиннадцатым и двенадцатым томами сочинения Некрасова – а это масса скучной, чрезвычайно кропотливой работы. («12-й том – самое трудное, что я когда-либо делал, – писал К. И. Оксману. – Это – собрание деловых бумаг Некрасова, его обращений в цензуру, его заметок на полях и т. д… я сдуру согласился погрузиться в него. Вот и барахтаюсь в нем больше года, а конца моим мучениям не видно. X и XI тома тоже на мне».) Это занятие поглощает все его время.
   Денег нет, чувствует он себя плохо. Марии Борисовне еще хуже (в декабре 1950-го он записывает в дневнике: «Вчера привез М. Б-ну из больницы. Едва жива»). Ее тоже терзают бессонницы, жить с ней трудно – и при этом ее мучительно жалко. Лидия Корнеевна в письме Давиду Самойлову обмолвилась, что Мария Борисовна последние двадцать лет своей жизни была психически больна. Со смертью Мурочки в ней что-то надломилось; сломалось – со смертью Бобы; довершил дело инсульт. Некоторые фразы в письмах (постоянное «маме лучше» – «маме хуже», упоминания о ее ревности, раздражительности, вспышках гнева, тревожности, стычках то с дочерью, то с невесткой) заставляют предположить, что и самой ей было нехорошо, и окружающим плохо. Жизнь в идиллическом Переделкине среди малины, флоксов и лауреатов Сталинских премий была довольно грустной. В марте 1951 года К. И. пишет сыну (видимо, после тяжелой семейной сцены) длинное письмо, где защищает и оправдывает жену: "У всей семьи складывается такое впечатление, будто я – ни в чем не повинный страдалец, замученный деспотизмом жены. Я сам виноват в этом лестном для меня заблуждении, ибо в минуты семейных бурь я жаловался, хныкал и т. д. Между тем это – заблуждение. Никто из вас не знает, какую роль здесь сыграли мои тяжкие вины перед нею. Какие травмы я наносил ей своей неверностью, своими увлечениями, сколько раз бывал неправ перед нею! Теперь она – разрушенный больной человек – не по моей ли вине? Нет ли у меня обязанностизаботиться о ее светлом настроении, о том, чтобы ее не томила бессонница, не должен ли я (и мы все) уступать ей – соглашаться с нею, – памятуя, что это – больной человек, инвалид?" Чуть позже – в другом письме: не спал уже суток восемь, но стал спокойнее, "я опять нахожу в себе силы – заботиться о маме до последней возможности, жалеть ее, думать о ней. Говорил с психиатрами: оказывается, у них нетсредств снять ее гневливость; есть только полумеры, паллиативы". Дочери он как о большом достижении рассказывает в одном из писем, что за последние две недели у него не было «ни одного столкновения» с женой, «ни одного слова неприязни или досады».
   «Мастерство Некрасова», над которым он продолжает трудиться, ему категорически не нравится. Едва он успел написать дочери из санатория, что «очень поправился душевно» и к нему «вернулась веселость», – как отчаяние нахлынуло снова с удвоенной силой. Книга не удается. «Мало-помалу я пришел к убеждению, что „Мастерство Некрасова“ печатать нельзя. Это полный крах – и на этот раз окончательный». Отчасти его укрепила в этой мысли Наталья Роскина, его очередной литературный секретарь, которая, пишет К. И. дочери, «отнеслась к моим главам с суровой насмешливостью, разрушила во мне последние остатки веры в себя», «по-молодому фыркала над моими потугами»… Она доказывала необходимость большего наукообразия, что Чуковский считал ложной дорогой… в конце концов с секретарем пришлось расстаться.
   Эта история больно задела Чуковского, и без того не уверенного в качестве своей новой работы: недаром он написал об этом и дочери, и сыну. Письмо сыну не сохранилось – о нем можно судить по реплике из письма К. И. Лидии Корнеевне: «Коля пишет мне: „Не слушайся дур“. Я вообще никогда никого не слушался, ни дур, ни умных, иначе я не написал бы даже „Крокодила“. Я знаю одного судью, и этот судья – я сам». Этот судья судит «Мастерство Некрасова» и его автора беспощадно: «старость, умственная немощь, неумение мыслить широкими планами, которые нужны для этой книги»; «с этим ничего не поделаешь, никто в этом не виноват, и в 70 лет я имею право на духовную смерть» (это из писем, адресованных дочери); «писать я стал бесцветно и бездарно» (это из письма сыну).
   В 1963-м, когда «Мастерство Некрасова» уже вышло многими изданиями и получило Ленинскую премию, К. И. писал в дневнике: «Я вполне равнодушен к этой книге. Она – худшая из всех моих книг. Писана во время проклятого культа, когда я старался писать незаметные вещи, потому что быть заметным – опасно. Стараясь оставаться в тени, я писал к юбилею Пушкина статейку „Пушкин и Некрасов“, к юбилею Гоголя „Гоголь и Некрасов“ и т. д. Перед этим (или в это время) я несколько лет писал комментарии к стихотворениям Некрасова – тоже ради пребывания на литературных задворках, не привлекающих внимания сталинской полицейщины. Человек я громкий и бросающийся в глаза, избрал себе тихую заводь, где и писал вполголоса. Если вспомнить, с каким волнением я писал „Поэт и палач“, „Жизнь и судьба Николая Успенского“, „Нат Пинкертон“, будет ясно, что книга моя „Мастерство“ – не творчество, а рукоделие».
   И в 1964 году он признавался в письме к Соне Гордон: «Своей книги „О мастерстве Некрасова“ я не люблю, потому что в ней не мой голос. У меня есть другая книга „Некрасов“ (1930), там я – я. Книга эта не выходит теперь, но, повторяю, в ней я – я». И «Гоголь и Некрасов» ему не нравится: «В ней нет воздуха, нет свободы интонаций и жестов». И где их взять, когда воздуха нет нигде, не говоря уже о свободе, дышать нечем, потому он так и мучается над своими некрасовскими трудами.
   «Комсомольской правде» он в марте 1950 года сообщил, отвечая на традиционный вопрос о творческих планах: «Хочу написать сюжетную повесть – воспоминания, которые откроются рассказом о восстании на броненосце „Потемкин“. В повесть войдут воспоминания о встречах с А. М. Горьким, В. В. Маяковским, И. Е. Репиным и другими замечательными людьми».
   Из детской литературы он словно вычеркнут: о нем, когдатошнем классике, детском писателе номер один, почти не вспоминают. В апреле 1951 года в «Правде» вышла большая, программная статья М. Белаховой «Детям – хорошие книги! О литературе для детей младших возрастов». В ней Чуковский даже не упоминался. «Надежды на Детгиз – отпадают», – горько прокомментировал он статью в письме дочери. Сыну написал иначе: "Думал ли я когда-нибудь, что меня обрадует обзор детской литературы (в сегодняшней «Правде»), где не упомянуто мое имя.А я, действительно, рад. Спасибо, что не ругают".
   Летом ему вроде бы немного полегчало, сыну он писал: «Работается мне очень неплохо – вообще это лето было не бесплодно. Могло быть гораздо хуже». Правда, много времени и сил съели хлопоты о восстановлении в вузе внука Николая, отчисленного за две двойки. Осенью К. И. заболел, лежал в больнице, снова собирался умирать. «Был уверен, что в тех редкостных случаях, когда имя мое будет упоминаться в печати, при нем утвердятся две цифры: 1882–1951; – цифры неплохие, дай бог всякому», – писал он Оксману.
   Он постоянно говорит о своем одиночестве – и человеческом, и литературном. «На душе спокойно, как в могиле. Позади каторжная, очень неумелая, неудачливая жизнь, 50-летняя лямка, тысячи провалов, ошибок и промахов. Очень мало стяжал я любви: ни одного друга, ни одного близкого… Были у меня друзья? Были. Т.А.Богданович, Ю. Н. Тынянов, еще двое-трое. Но сейчас нет ни одного человека, чье приветствие было бы мне нужно и дорого. Я как на другой планете – и мне даже странно, что я еще живу», – пишет он в дневнике ночью в канун 70-летия. Ночью, в бессонницу, он остается наедине с собой – и пишет сухими, беспощадными словами. Утром тени отползают, глубина черноты пропадает, беспощадные слова делаются плоскими, одиночество – не таким пронзительным. Все оказывается другим.
   «Днем все повернулось иначе – и опровергло всю мою предыдущую запись». Днем приехали внуки, привезли подарки, картину, приехали друзья, пришли письма и телеграммы, принесли подарки, прибыло поздравление от Союза писателей… «похороны по третьему разряду», комментировал ядовито именинник, добавляя, что лучших он «по совести не заслужил»… Между тем Оксман писал ему: "Из всех наших больших мастеров литературы вы, конечно, самый молодой, самый острый, самый осведомленный, самый блестящий. И все это налицо к Вашему 70-летию, и все это в каждой новой Вашей работе очевиднее,чем прежде" – и надо знать нелицеприятность Оксмана, чтобы понимать цену этих слов.
   Существует апокрифический рассказ – возможно, об этом самом юбилее; говорят, он передается из уст в уста со слов Валентина Берестова. Рассказ таков: где-то в начале пятидесятых к Чуковскому никто не пришел на день рождения, как к депутату Балтики в старом фильме. Никто не прислал поздравлений. И Чуковский, гласит предание, вышел на балкон переделкинской дачи и – глядя в сторону Кремля – произнес слова проклятия: погодите, мол, будет вам еще и пятьдесят третий год, и шестьдесят четвертый, и восемьдесят второй, и две тыщи одиннадцатый!