Страница:
- << Первая
- « Предыдущая
- 1
- 2
- 3
- 4
- 5
- 6
- 7
- 8
- 9
- 10
- 11
- 12
- 13
- 14
- 15
- 16
- 17
- 18
- 19
- 20
- 21
- 22
- 23
- 24
- 25
- 26
- 27
- 28
- 29
- 30
- 31
- 32
- 33
- 34
- 35
- 36
- 37
- 38
- 39
- 40
- 41
- 42
- 43
- 44
- 45
- 46
- 47
- 48
- 49
- 50
- 51
- 52
- 53
- 54
- 55
- 56
- 57
- 58
- 59
- 60
- 61
- 62
- 63
- 64
- 65
- 66
- 67
- 68
- 69
- 70
- 71
- 72
- 73
- 74
- 75
- 76
- 77
- 78
- 79
- 80
- 81
- 82
- 83
- 84
- 85
- 86
- 87
- 88
- 89
- 90
- 91
- Следующая »
- Последняя >>
Но выработка принципов означала новые и новые заседания. И дополнительную теоретическую работу. При этом заседавшие были заняты не только во «Всемирной литературе»: каждый читал лекции ради куска хлеба, вел занятия в поэтических, прозаических, драматургических студиях.
Чуковского пригласили во «Всемирную литературу» в середине октября 1918 года – заведовать англо-американской секцией (совместно с Евгением Замятиным). 28 октября он занес в дневник: «Вот уже две недели с утра до ночи я в вихре работы. Составление предварительного списка далось мне с колоссальным трудом. Но мне так весело думать, что я могу дать читателям хорошего Стивенсона, ОТенри, Сэмюэля Бетлера, Карлейла, что я работаю с утра до ночи, – а иногда и ночи напролет».
В комментариях к записям членов «Всемирной литературы» в «Чукоккале» Корней Иванович рассказывал: «Сперва наша редакция ютилась в тесноватом помещении на Невском невдалеке от Аничкова моста (бывшая редакция газеты „Новая жизнь“), но к зиме переехала в великолепный особняк на Моховой, с мраморной лестницей, с просторными и светлыми комнатами. Мы собирались по вторникам и пятницам вокруг длинного стола, покрытого красным сукном, и под председательством Алексея Максимовича тщательно обсуждали те книги, которые надлежало выпустить в ближайшие годы… К зиме наша коллекция разрослась, и мы с удесятеренными силами принялись за работу, чтобы возможно скорее поставить на рельсы многосложное дело».
Одновременно Чуковский продолжал тщательно заниматься Некрасовым: текстологией, поэтикой, письмами, изучением эпохи. Своими находками он непременно делился с коллегами, и опубликованные последующие статьи, посвященные Некрасову, носят следы этих обсуждений – иногда серьезных, иногда веселых (фрагмент о «Тарбагатае», например, явно возник из разговоров с Гумилевым).
Блок в это время жаловался Чуковскому, что нет времени даже на сны порядочные – снится сплошная канцелярская работа. Сам К. И. в начале зимы 1918/19 года записывал, что запутался, некогда взяться за Некрасова, которым он только и должен заниматься… Перечень дел, как обычно, ужасает: редактура, принципы прозаического перевода, два предисловия, введение в историю английской литературы. Это спешная, торопливая, судорожная работа, уже непонятно ради чего – денег, пайков, просвещения масс или самогипноза. Примерное представление о степени его занятости можно получить из «Трудов и дней», составленных много позже его секретарем Кларой Лозовской: 20 ноября – написал статью о Райдере Хаггарде. 21 ноября – написал статью о Марке Твене. 22 ноября – написал статью об Оскаре Уайльде…
Годом позже Блок насмешничал, сочиняя монологи Корнея Ивановича для драмы, изображающей заседание редколлегии «Всемирной литературы»:
В дневниках Чуковского множество заметок посвящено заседаниям под председательством Горького. Отношения Корнея Ивановича с Алексеем Максимовичем продолжают эволюционировать. Еще до революции они ближе сошлись и начали лучше понимать друг друга, совместно работая над детским журналом. Примерно в это же время Чуковский заметил в писателе совсем другие стороны таланта, нежели то схематичное проповедничество, о котором он столько писал в 1900-е годы. И вот они видятся каждый день – и странно, какое-то притяжение возникает между ними. «Я при нем глупею, робею, говорю не то, трудно повернуть шею в его сторону – и нравится мне он очень, хотя мне и кажется, что его манера наигранная», – записывает в дневнике Корней Иванович. Впрочем, и Чуковский нравится Горькому, и оба они – обаятели, шармеры, умницы, – переживают краткую профессиональную и человеческую влюбленность друг в друга. Вчитайтесь в точные, внимательные описания горьковских жестов, манеры говорить, манеры вести заседания: вроде бы сухо, иронично, скупо – а все-таки с любовью написано.
Впрочем, увлечение Горьким было отнюдь не слепым: «Скуксив физиономию в застенчиво-умиленно-восторженную гримасу (которая при желании всегда к его услугам)…» – это и едко, и точно, и таких наблюдений, иногда почти неприязненных, в дневниках Чуковского немало. Но в позднейших воспоминаниях о Горьком – как и в случае с Луначарским, – Корней Иванович обойдет вниманием цепко подмеченные и хорошо памятные горьковские черты – самолюбование, повторяемость, дурацкие словечки, способность подзаводить себя, разжигать в себе восторг и умиление… Конформизм ли это и самоцензура, или действительно попытка отказаться от мелкого, выделить, укрупнить и описать прежде всего человечески ценное, заслуживающее уважения? Должно быть, и то и другое: написать объективный портрет вполне канонизированного Горького уже не позволяло время. Хорошо же – напишем о том, чем он действительно был ценен, расскажем о Горьком – спасителе культуры и зачинателе детской литературы, а «буревестника» и «великого пролетарского писателя» пусть мусолят другие.
Дневник 1919 года – хроника очарования и разочарования: «Я был у него на прошлой неделе два дня подряд – часов по пяти, и он рассказывал мне многое о себе. Ничего подобного в жизни своей я не слыхал. Это в десять раз талантливее его писания. Я слушал зачарованный. Вот „музыкальный“ всепонимающий талант. Мне было особенно странно после его сектантских, наивных статеек о Толстом выслушать его сложные, многообразно окрашенные воспоминания о Льве Николаевиче. Как будто совсем другой Горький». И здесь же: «Думаю, что вся его огромная и поражающая эрудиция сводится именно к этому – к номенклатуре. Он верит в названия, в собственные имена, в заглавия, в реестр и каталог». Со временем разочарования все больше: «сер, тускл, малодаровит», начинает прожекты и бросает их, с большевиками говорит как большевик, при интеллигенции зовет их «они» и ругает на чем свет стоит… На рубеже десятилетий Чуковский в разговорах и дискуссиях с Горьким в окончательном виде сформулировал свою критическую концепцию: "Я говорил ему, что мне приятнее писать о писателе не sub specieчеловечества, не как о деятеле планетарного искусства, а как о самом по себе, стоящем вне школ, направлений – как о единственной, не повторяющейся в мире душе – не о том, чем он похож на других, а о том, чем он не похож". О том же он писал ему и позже, в 1921 году. И тогда же задумал написать о самом Горьком – «как о единственной, не повторяющейся в мире душе» – с ее противоречиями, раздвоенностью, сложностью. Результатом стала книга «Две души Максима Горького».
Итог работы «Всемирной литературы» впечатляет. Редакция подготовила для издания основную и народную библиотеки. Первая – «систематически подобранная библиотека», «материал к изучению мировой литературы». Она насчитывала около 1500 томов. Народную библиотеку составляли небольшие книги (2500 томов), «доступные пониманию и восприятию самых широких масс русской демократии». При бумажном кризисе книги все-таки выходили – Твен, Франс, Уайльд, Лондон, Уэллс, Вальтер Скотт, Гюго, Вольтер, Беранже, – книги тщательно вычитанные, продуманные, отредактированные лучшими мастерами слова (среди сотрудничавших с редакцией деятелей литературы и искусства были Айхенвальд, Бенуа, Бальмонт, Брюсов, Вячеслав Иванов, чета Мережковских, Куприн, Кузмин, Ремизов, Цветаева…). «„Всемирная литература“ за шесть лет своей весьма энергичной деятельности (с 1918 по 1924 г.), конечно, не издала и пяти процентов намеченного, но грандиозная программа изданий, лежавшая в основе этого горьковского каталога, осуществлялась мало-помалу впоследствии целым рядом других советских издательств: Academia, ГИХЛ», – писал Николай Чуковский.
В повальном увлечении культуртрегерством, просветительством, переводами и совершенно уже невообразимыми проектами вроде исторических картин был еще один важный аспект. Никогда больше в истории XX века – и, может быть, во всей российской, – не реализовалась так буквально страстная мечта всех истинных художников о том, чтобы искусство стало жизнью. Никакой другой жизни, в сущности, не осталось. Быт исчез, существование оказалось поставлено на ту грань, за которой только тьма, холод и небытие. Именно такой обстановкой поверяется подлинное искусство—и именно этой реальностью поверяли члены «Всемирной литературы» свой эстетический выбор.
«Смешные в снаряде затеи», – иронизировал позднее Замятин в очерке памяти Блока, вспоминая тогдашнюю петроградскую литературную жизнь и сравнивая ее с бешено несущимся неизвестно куда артиллерийским снарядом, внутри которого заседает ученая коллегия, отбирает для печати тексты, напечатать которые заведомо невозможно…
Иной раз задашься вопросом: почему Замятин с Чуковским так друг друга недолюбливали? Доходило до ситуаций неловких, о которых будет рассказано ниже: Чуковский в дневниках и письмах постоянно обижался на Замятина, обличал его, всячески подчеркивал его прагматизм, расчетливость, хитрость… Пожалуй, Замятин – храбрец и еретик, которого выдавили-таки из страны в 1931 году, – отличался от Чуковского именно инженерской расчетливостью, технократическим прагматизмом, и потому «затеи в снаряде» были ему прежде всего смешны. Это не мешало ему, впрочем, самозабвенно руководить кружком «Серапионовых братьев», где он был на положении мэтра и от души этим положением наслаждался.
Для Чуковского же «Всемирная литература» прекрасна именно тем, что бесполезна (невзирая на всю ее предполагаемую полезность), и это подлинное торжество его эстетической концепции, о которой уже говорилось. Она восходит не столько даже к Уайльду, сколько к Рескину, провозглашавшему в своих лекциях высшую, бессмысленную, жертвенную красоту. Чуковский отлично понимал: только то и нужно, что неосуществимо; в наши дни, применительно к другой исторической ситуации, это сформулировал поэт-иронист: «И невозможное возможно, когда не нужно никому».
Ошибкой было бы слишком доверять дневнику Чуковского – не потому, что он в этом дневнике рассчитывает угодить будущему читателю или замаскировать перед властями свои подлинные мысли, но потому, что дневник часто служит ему для самогипноза, самоуспокоения. Он множество раз повторяет там, как счастлив отдаться просветительской работе, – и сам себе противоречит, ворча на то, как надоели лекции.
В самом деле, он отлично сознавал бессмысленность всех этих занятий – вроде составления гигантского списка шедевров мировой словесности (этот титанический замысел, да и то в сильно усеченном виде, осуществился только пятьдесят лет спустя, когда вышла, наконец, двухсоттомная «Библиотека всемирной литературы» – в некоторых разделах дотошно следующая списку Чуковского, Блока и Горького). Было вполне очевидно, что в 1919 году никакой Гржебин этого не потянет, а главное – что во всем этом нет никакой необходимости. Матросы и проститутки зевали, слушая лекции. Солдаты ничего не понимали в представлениях Большого драматического театра, на которые их сгоняли силком (а Блок тратил последние месяцы жизни на работу с артистами и адаптацию старых пьес к запросам новой аудитории). Все это было самоцельным эстетством, чистым искусством ради искусства – никогда Чуковский не жил в таком призрачном, насквозь литературном мире, как Петроград девятнадцатого, и нигде больше он не был так счастлив. Удивительное дело – все обитатели Дома искусств, выжившие члены «Всемирной литературы», серапионы, будущие эмигранты и будущие возвращенцы в один голос утверждали, что нигде и никогда не испытывали они такого блаженства, как в послереволюционном пустом городе, где на мостовых пробивалась между торцами трава. Это была осуществившаяся утопия – слово стало хлебом (и оно им сделалось в самом буквальном смысле – за переводы и лекции давали хлеб и крупу). Самое высокое и самое низкое сплелись неразрывно; Пастернак писал об этом времени:
Чуковский не питал никаких иллюзий насчет того, что пролетариат, освободившись, тут же начнет читать роман Карлейля «Sartor Resartus»(о необходимости включения которого в состав Библиотеки они с Горьким часами спорили в голодном разграбленном городе!). Хотя, пожалуй, верил, что, если новые поколения правильно воспитывать, они все-таки станут читателями, освободятся от гнета пошлости (потому в советское время и ходил столько по школам, сидел на уроках литературы, разговаривал с детьми, беседовал с учителями…). И все-таки прекрасно понимал, что борьбу за души выиграть почти невозможно и навязывать народу культуру – дело безнадежное. Более того: уже в 1919 году стало ясно, что никакой платоновской диктатуры философов не предвидится, что под красным знаменем пришел-таки Пинкертон, что сама большевистская власть далеко не так дружелюбно настроена к интеллектуалам, как прокламировалось поначалу. Только в Петрограде, с 1918 по 1924 год (до закрытия «Русского современника») была у Чуковского возможность реализовать свою эстетическую и философскую программу; и оттого только в это время он по-настоящему равен себе. С 1925 года страницы его прозы, статей и дневников становятся словно тусклее.
«Нет житья уже»
«Затеяли журнал…»
Чуковского пригласили во «Всемирную литературу» в середине октября 1918 года – заведовать англо-американской секцией (совместно с Евгением Замятиным). 28 октября он занес в дневник: «Вот уже две недели с утра до ночи я в вихре работы. Составление предварительного списка далось мне с колоссальным трудом. Но мне так весело думать, что я могу дать читателям хорошего Стивенсона, ОТенри, Сэмюэля Бетлера, Карлейла, что я работаю с утра до ночи, – а иногда и ночи напролет».
В комментариях к записям членов «Всемирной литературы» в «Чукоккале» Корней Иванович рассказывал: «Сперва наша редакция ютилась в тесноватом помещении на Невском невдалеке от Аничкова моста (бывшая редакция газеты „Новая жизнь“), но к зиме переехала в великолепный особняк на Моховой, с мраморной лестницей, с просторными и светлыми комнатами. Мы собирались по вторникам и пятницам вокруг длинного стола, покрытого красным сукном, и под председательством Алексея Максимовича тщательно обсуждали те книги, которые надлежало выпустить в ближайшие годы… К зиме наша коллекция разрослась, и мы с удесятеренными силами принялись за работу, чтобы возможно скорее поставить на рельсы многосложное дело».
Одновременно Чуковский продолжал тщательно заниматься Некрасовым: текстологией, поэтикой, письмами, изучением эпохи. Своими находками он непременно делился с коллегами, и опубликованные последующие статьи, посвященные Некрасову, носят следы этих обсуждений – иногда серьезных, иногда веселых (фрагмент о «Тарбагатае», например, явно возник из разговоров с Гумилевым).
Блок в это время жаловался Чуковскому, что нет времени даже на сны порядочные – снится сплошная канцелярская работа. Сам К. И. в начале зимы 1918/19 года записывал, что запутался, некогда взяться за Некрасова, которым он только и должен заниматься… Перечень дел, как обычно, ужасает: редактура, принципы прозаического перевода, два предисловия, введение в историю английской литературы. Это спешная, торопливая, судорожная работа, уже непонятно ради чего – денег, пайков, просвещения масс или самогипноза. Примерное представление о степени его занятости можно получить из «Трудов и дней», составленных много позже его секретарем Кларой Лозовской: 20 ноября – написал статью о Райдере Хаггарде. 21 ноября – написал статью о Марке Твене. 22 ноября – написал статью об Оскаре Уайльде…
Годом позже Блок насмешничал, сочиняя монологи Корнея Ивановича для драмы, изображающей заседание редколлегии «Всемирной литературы»:
А к заседаниям издательства добавлялись другие – Секции исторических картин (писатели должны были писать пьесы на историческом материале для разъяснения его массам), Союза художественных деятелей и т. п. Плюс обильная лекционная деятельность. Но работа, судя по тону дневников, была Чуковскому в радость. Он трудится много и азартно, хотя иногда и ругает себя за то, что занимается редактурой ради денег, которые и так есть, вместо того чтобы погрузиться в некрасоведение; проклинает в дневнике «плантатора» Тихонова… И все-таки работа придавала существованию осмысленность, замазывая экзистенциальные дыры в повседневности. Голосом практической пользы заглушались голоса страха, сомнения, недовольства.
Мне некогда! Я «Принципы» пишу!
Я гржебинские списки составляю!
Персея инсценирую! Некрасов
Еще не сдан! Введенский, Диккенс, Уитмэн
Еще загромождают стол! Шевченко,
Воздухоплаванье…
В дневниках Чуковского множество заметок посвящено заседаниям под председательством Горького. Отношения Корнея Ивановича с Алексеем Максимовичем продолжают эволюционировать. Еще до революции они ближе сошлись и начали лучше понимать друг друга, совместно работая над детским журналом. Примерно в это же время Чуковский заметил в писателе совсем другие стороны таланта, нежели то схематичное проповедничество, о котором он столько писал в 1900-е годы. И вот они видятся каждый день – и странно, какое-то притяжение возникает между ними. «Я при нем глупею, робею, говорю не то, трудно повернуть шею в его сторону – и нравится мне он очень, хотя мне и кажется, что его манера наигранная», – записывает в дневнике Корней Иванович. Впрочем, и Чуковский нравится Горькому, и оба они – обаятели, шармеры, умницы, – переживают краткую профессиональную и человеческую влюбленность друг в друга. Вчитайтесь в точные, внимательные описания горьковских жестов, манеры говорить, манеры вести заседания: вроде бы сухо, иронично, скупо – а все-таки с любовью написано.
Впрочем, увлечение Горьким было отнюдь не слепым: «Скуксив физиономию в застенчиво-умиленно-восторженную гримасу (которая при желании всегда к его услугам)…» – это и едко, и точно, и таких наблюдений, иногда почти неприязненных, в дневниках Чуковского немало. Но в позднейших воспоминаниях о Горьком – как и в случае с Луначарским, – Корней Иванович обойдет вниманием цепко подмеченные и хорошо памятные горьковские черты – самолюбование, повторяемость, дурацкие словечки, способность подзаводить себя, разжигать в себе восторг и умиление… Конформизм ли это и самоцензура, или действительно попытка отказаться от мелкого, выделить, укрупнить и описать прежде всего человечески ценное, заслуживающее уважения? Должно быть, и то и другое: написать объективный портрет вполне канонизированного Горького уже не позволяло время. Хорошо же – напишем о том, чем он действительно был ценен, расскажем о Горьком – спасителе культуры и зачинателе детской литературы, а «буревестника» и «великого пролетарского писателя» пусть мусолят другие.
Дневник 1919 года – хроника очарования и разочарования: «Я был у него на прошлой неделе два дня подряд – часов по пяти, и он рассказывал мне многое о себе. Ничего подобного в жизни своей я не слыхал. Это в десять раз талантливее его писания. Я слушал зачарованный. Вот „музыкальный“ всепонимающий талант. Мне было особенно странно после его сектантских, наивных статеек о Толстом выслушать его сложные, многообразно окрашенные воспоминания о Льве Николаевиче. Как будто совсем другой Горький». И здесь же: «Думаю, что вся его огромная и поражающая эрудиция сводится именно к этому – к номенклатуре. Он верит в названия, в собственные имена, в заглавия, в реестр и каталог». Со временем разочарования все больше: «сер, тускл, малодаровит», начинает прожекты и бросает их, с большевиками говорит как большевик, при интеллигенции зовет их «они» и ругает на чем свет стоит… На рубеже десятилетий Чуковский в разговорах и дискуссиях с Горьким в окончательном виде сформулировал свою критическую концепцию: "Я говорил ему, что мне приятнее писать о писателе не sub specieчеловечества, не как о деятеле планетарного искусства, а как о самом по себе, стоящем вне школ, направлений – как о единственной, не повторяющейся в мире душе – не о том, чем он похож на других, а о том, чем он не похож". О том же он писал ему и позже, в 1921 году. И тогда же задумал написать о самом Горьком – «как о единственной, не повторяющейся в мире душе» – с ее противоречиями, раздвоенностью, сложностью. Результатом стала книга «Две души Максима Горького».
Итог работы «Всемирной литературы» впечатляет. Редакция подготовила для издания основную и народную библиотеки. Первая – «систематически подобранная библиотека», «материал к изучению мировой литературы». Она насчитывала около 1500 томов. Народную библиотеку составляли небольшие книги (2500 томов), «доступные пониманию и восприятию самых широких масс русской демократии». При бумажном кризисе книги все-таки выходили – Твен, Франс, Уайльд, Лондон, Уэллс, Вальтер Скотт, Гюго, Вольтер, Беранже, – книги тщательно вычитанные, продуманные, отредактированные лучшими мастерами слова (среди сотрудничавших с редакцией деятелей литературы и искусства были Айхенвальд, Бенуа, Бальмонт, Брюсов, Вячеслав Иванов, чета Мережковских, Куприн, Кузмин, Ремизов, Цветаева…). «„Всемирная литература“ за шесть лет своей весьма энергичной деятельности (с 1918 по 1924 г.), конечно, не издала и пяти процентов намеченного, но грандиозная программа изданий, лежавшая в основе этого горьковского каталога, осуществлялась мало-помалу впоследствии целым рядом других советских издательств: Academia, ГИХЛ», – писал Николай Чуковский.
В повальном увлечении культуртрегерством, просветительством, переводами и совершенно уже невообразимыми проектами вроде исторических картин был еще один важный аспект. Никогда больше в истории XX века – и, может быть, во всей российской, – не реализовалась так буквально страстная мечта всех истинных художников о том, чтобы искусство стало жизнью. Никакой другой жизни, в сущности, не осталось. Быт исчез, существование оказалось поставлено на ту грань, за которой только тьма, холод и небытие. Именно такой обстановкой поверяется подлинное искусство—и именно этой реальностью поверяли члены «Всемирной литературы» свой эстетический выбор.
«Смешные в снаряде затеи», – иронизировал позднее Замятин в очерке памяти Блока, вспоминая тогдашнюю петроградскую литературную жизнь и сравнивая ее с бешено несущимся неизвестно куда артиллерийским снарядом, внутри которого заседает ученая коллегия, отбирает для печати тексты, напечатать которые заведомо невозможно…
Иной раз задашься вопросом: почему Замятин с Чуковским так друг друга недолюбливали? Доходило до ситуаций неловких, о которых будет рассказано ниже: Чуковский в дневниках и письмах постоянно обижался на Замятина, обличал его, всячески подчеркивал его прагматизм, расчетливость, хитрость… Пожалуй, Замятин – храбрец и еретик, которого выдавили-таки из страны в 1931 году, – отличался от Чуковского именно инженерской расчетливостью, технократическим прагматизмом, и потому «затеи в снаряде» были ему прежде всего смешны. Это не мешало ему, впрочем, самозабвенно руководить кружком «Серапионовых братьев», где он был на положении мэтра и от души этим положением наслаждался.
Для Чуковского же «Всемирная литература» прекрасна именно тем, что бесполезна (невзирая на всю ее предполагаемую полезность), и это подлинное торжество его эстетической концепции, о которой уже говорилось. Она восходит не столько даже к Уайльду, сколько к Рескину, провозглашавшему в своих лекциях высшую, бессмысленную, жертвенную красоту. Чуковский отлично понимал: только то и нужно, что неосуществимо; в наши дни, применительно к другой исторической ситуации, это сформулировал поэт-иронист: «И невозможное возможно, когда не нужно никому».
Ошибкой было бы слишком доверять дневнику Чуковского – не потому, что он в этом дневнике рассчитывает угодить будущему читателю или замаскировать перед властями свои подлинные мысли, но потому, что дневник часто служит ему для самогипноза, самоуспокоения. Он множество раз повторяет там, как счастлив отдаться просветительской работе, – и сам себе противоречит, ворча на то, как надоели лекции.
В самом деле, он отлично сознавал бессмысленность всех этих занятий – вроде составления гигантского списка шедевров мировой словесности (этот титанический замысел, да и то в сильно усеченном виде, осуществился только пятьдесят лет спустя, когда вышла, наконец, двухсоттомная «Библиотека всемирной литературы» – в некоторых разделах дотошно следующая списку Чуковского, Блока и Горького). Было вполне очевидно, что в 1919 году никакой Гржебин этого не потянет, а главное – что во всем этом нет никакой необходимости. Матросы и проститутки зевали, слушая лекции. Солдаты ничего не понимали в представлениях Большого драматического театра, на которые их сгоняли силком (а Блок тратил последние месяцы жизни на работу с артистами и адаптацию старых пьес к запросам новой аудитории). Все это было самоцельным эстетством, чистым искусством ради искусства – никогда Чуковский не жил в таком призрачном, насквозь литературном мире, как Петроград девятнадцатого, и нигде больше он не был так счастлив. Удивительное дело – все обитатели Дома искусств, выжившие члены «Всемирной литературы», серапионы, будущие эмигранты и будущие возвращенцы в один голос утверждали, что нигде и никогда не испытывали они такого блаженства, как в послереволюционном пустом городе, где на мостовых пробивалась между торцами трава. Это была осуществившаяся утопия – слово стало хлебом (и оно им сделалось в самом буквальном смысле – за переводы и лекции давали хлеб и крупу). Самое высокое и самое низкое сплелись неразрывно; Пастернак писал об этом времени:
За стихи платили пайками, в стихи заворачивали кету. «Так начинают жить стихом».
…Поэты
Уже печатают тюки
Стихов потомкам на пакеты
И нам под кету и пайки.
Чуковский не питал никаких иллюзий насчет того, что пролетариат, освободившись, тут же начнет читать роман Карлейля «Sartor Resartus»(о необходимости включения которого в состав Библиотеки они с Горьким часами спорили в голодном разграбленном городе!). Хотя, пожалуй, верил, что, если новые поколения правильно воспитывать, они все-таки станут читателями, освободятся от гнета пошлости (потому в советское время и ходил столько по школам, сидел на уроках литературы, разговаривал с детьми, беседовал с учителями…). И все-таки прекрасно понимал, что борьбу за души выиграть почти невозможно и навязывать народу культуру – дело безнадежное. Более того: уже в 1919 году стало ясно, что никакой платоновской диктатуры философов не предвидится, что под красным знаменем пришел-таки Пинкертон, что сама большевистская власть далеко не так дружелюбно настроена к интеллектуалам, как прокламировалось поначалу. Только в Петрограде, с 1918 по 1924 год (до закрытия «Русского современника») была у Чуковского возможность реализовать свою эстетическую и философскую программу; и оттого только в это время он по-настоящему равен себе. С 1925 года страницы его прозы, статей и дневников становятся словно тусклее.
«Нет житья уже»
1919 год был еще труднее предыдущего: уже в январе к привычным горестям и трудностям – морозу, грабежам, голоду – добавился тиф. И добро бы только он. Не менее страшным бедствием была свирепеющая Чрезвычайная комиссия (вскоре в «Чукоккале» остроумцы начнут обыгрывать: К. Ч. – Ч. К.). По приказу нового хозяина Питера Зиновьева ЧК усердно взялась за дело, хватая всех подряд. В два дня арестовали Иванова-Разумника, Ремизова, Петрова-Водкина, Блока – как сотрудничавших в левоэсеровских изданиях… Разобравшись, отпустили. Пока еще отпускали.
«Время было грозное и первобытное, – вспоминал потом Шкловский. – При мне изобрели сани». И рассказывал, как мешки начали тащить за собой по тротуару, а потом – ставить на полозья, как ели один картофель и хлеб, как не заживали раны, нанесенные топорами при неумелой колке дров, как лопнули водопроводы – и Ремизов таскал в квартиру воду в баночках и бутылочках, – как топили книгами и мебелью, как отмирал стыд, потому что слабость была сильнее, как возили трупы на ручных салазках или подбрасывали в пустые квартиры, потому что дорого было хоронить.
Пережить это время – уже было геройство. Взрослые, сильные, не обремененные семьями мужчины писали, что в это время погибали и чуть не погибли. А у Чуковского к тому же были дети, и детей надо было кормить. Удивительно, что он не только сам справился, но еще и ухитрялся помогать другим.
Гражданская война ужимала Советскую Россию до размеров удельного княжества, все воевали со всеми, все грабили всех. Красные собирали последние ресурсы, чтобы ударить по белым. Объявили о военном коммунизме. Ввели продразверстку. Создали лагеря принудительного труда для «контрреволюционеров».
Зато заявили о себе имажинисты, открылся Большой драматический театр, начавший с постановки «Дон Карлоса». В Петрограде работало множество театров, где кормились не только актеры и режиссеры, но и музыканты, и художники, и литераторы. В 1919-м можно было увидеть и услышать что угодно: танго и тирольские песни, оперетты и водевили, «Грозу» и какого-то «Сатану ликующего». В газете «Жизнь искусства» объявления о репертуаре цирка Чинизелли, «Кабаре» и «Паризианы» чередуются с извещениями о погребении Карла Либкнехта и газоформалиновой дезинфекции завшивленных театральных костюмов в Народном доме. На первомайские торжества тридцать тысяч красноармейцев устроили на Дворцовой площади «Действо о III Интернационале». Зрелища заменили собой хлеб.
Дневники Чуковского в 1919 году полны лаконичных зарисовок повседневной жизни разоренного, мертвого, грязного Петрограда, своих и чужих наблюдений: кусок колбасы, оброненный с неба вороною на детей Лозинского; «коллекция дыр» на подметках обуви у молящихся в церкви; мятые люди, которые спят в одежде; ни одного дымка над морозным городом – печи уже не топят; туша палой лошади у дома – по ночам от нее кто-то отрезает куски. О том же тогда же писал молодой поэт Константин Вагинов: «Толпы белых людей лошадь грызут при луне». В строчках этих – не только фантасмагория ночного Петрограда, но и горечь унижения «белых людей», ввергнутых разрухой в дикарское состояние.
Новые беды пришли, но старые не отступили: Чуковский переживает новый приступ многомесячной бессонницы. Весной записывает: «Не сплю четвертую ночь. Не понимаю, как мне удается это вынести. Меня можно показывать за деньги: человек, который не спит четыре ночи и все еще не зарезался». Лида читает ему по нескольку часов подряд, чтобы он мог уснуть. Репину, впрочем, он пишет: «Здесь в Питере очень тяжело, но не все так плохо, как пишут в газетах… Живем не сытно, но дружно. Все работаем. Я служу в издательстве „Всемирная литература“, заведую английским отделом – вместе с Горьким, – который делает здесь много добра». В этом же письме говорится, что К. И. отдал Вере Репиной в счет долга еще несколько тысяч рублей.
Разочарование строительством новой жизни в России постепенно нарастает. В дневниках К. И. сквозь искренний оптимизм и натужное самовнушение то и дело прорываются злость и тоска: кругом грязь, невежество, тупые, равнодушные лица, никому нет дела до культуры, строители новой жизни предъявляют самые буржуазные запросы, комиссариатская барышня стрекочет о «своей портнихе»… «Пишу главу о технике Некрасова – и не знаю во всей России ни одного человека, которому она была бы интересна», – жалуется Чуковский. Тем не менее именно о технике Некрасова он прочитал несколько лекций. Слушатели были – но вряд ли так уж много. Слушать Гумилева о Блоке и самого Блока, к примеру, явилась совсем небольшая кучка девиц. Да и главный смысл таких мероприятий, как публичные лекции, был отнюдь не просветительским, а самым бытовым: не дать писателям умереть с голоду. В начале июля Чуковский записал в дневнике: «Сегодня Шкловский написал обо мне фельетон – о моей лекции про „Технику некрасовской лирики“. Но мне лень даже развернуть газету: голод, смерть, не до того». Блок записывал 11 июля: «В городе обыски, выключают все телефоны. В Петрограде осадное положение, ездить в пригороды нельзя».
К лету 1919 года в стране уже стало совсем трудно дышать: разгулялся красный террор. В «Чуккокале» в это время появилась присланная из тюрьмы на Шпалерной стихотворная просьба работавшей во «Всемирной литературе» переводчицы Анны Ганзен к подруге прислать еды, гребень, мочалку и работы – «предисловья; но не прочь/ и проверкой я заняться, / чтобы праздной не болтаться…». Лидия Корнеевна Чуковская вскользь упомянула в «Прочерке», что в этом году приходили и за Чуковским, он отсиживался в другом месте, дома три дня ждала засада – и дождалась. Увели, но отпустили, сажать не стали. Почему, зачем – кто знает?
Именно в это время государство решило навести порядок в издательском деле: 20 мая 1919 года был создан Госиздат РСФСР – «единый госаппарат печатного слова». Дискуссии о том, нужно или нет централизовать издательское дело, были завершены. Власть брала под свой контроль типографии, издательства, бумагу; вопрос был не столько экономический, сколько политический: с этого момента идеологические тиски начали неумолимо сжиматься, а государственная монополия на печатное слово – укрепляться. «Издательская деятельность всех ученых и литературных обществ, а равно всех прочих издательств, подлежит урегулированию и контролю Государственного издательства», – значилось в постановлении.
Блок вписал в «Чукоккалу», отвечая на невиннейший вопрос Корнея Ивановича об окраске звуков: «Я не умею заставить себя вслушаться, когда чувствую себя схваченным за горло, когда ни одного часа дня и ночи, свободного от насилия полицейского государства, нет, и когда живешь со сцепленными зубами. Было бы кощунственно и лживо припоминать разсудком звуки в беззвучном пространстве». В его записных книжках царит жестокая тоска: «СКУКА существования не имеет предела».
Писатель Александр Амфитеатров, принимавший участие в горьковских проектах (в том числе во «Всемирной литературе»), в 1919 году записал в альбом К. И. стихотворение с замечательно емкими строчками: «Не живем на свете – маемся, / Как в подполице глухой; / Вместо дела занимаемся / Подневольной чепухой». Два года спустя Амфитеатров с семьей сбежал за границу через Финский залив на лодке.
За границу не выпускали, но обиженная, изморенная голодом и абсурдом интеллигенция стала искать выходы из захлопнувшейся мышеловки. К этому времени деятели культуры уже были бесповоротно поделены на два враждующих лагеря – даже не просоветских и антисоветских, а тех, кто считал работу при этой власти необходимой, с одной стороны, и недопустимой, с другой (они, кстати, несмотря на убежденный саботаж, тем не менее работали для «Всемирки» – например, Мережковские или тот же Амфитеатров). Чуковский был одной из самых заметных фигур в лагере сотрудничающих. При этом личные отношения между членами этих лагерей могли быть уважительными и даже дружескими, свидетельство тому – хотя бы записанное в «Чукоккалу» стихотворение Зинаиды Гиппиус, где упоминается «мальчик седой с душою нежной» (правда, сам К. И. и некоторые его современники замечали, что, уехав за границу, она принялась бранить Чуковского, «как торговка», «на всех углах»).
«Все руководители лагеря врагов сотрудничества интеллигенции с Советской властью – и Мережковский, и Гиппиус, и Амфитеатров, и Ремизов, и Куприн, и Валерьян Чудовский – все, одни немного раньше, другие немного позже, уехали из России. Это было, в сущности, осуществимо для каждого, кто этого хотел», – писал Николай Корнеевич.
Если бы Чуковский хотел бежать – он мог: хоть бы и на лодке через залив, гребец он был отличный. Но он не хотел. И Гумилев не хотел, и Блок. И Замятин до какого-то момента не хотел, о чем позже.
Сейчас часто спрашивают: почему они не убежали, они что – не понимали? Да понимали, конечно, доказательства тому – не уничтоженные записи в «Чукоккале», отзвуки разговоров в дневнике – «большевиков ругали все», стихи самого К. И. к юбилею Горького – «И желаем, чтобы Ваш Челкаш / прекратил ералаш. / Потому что от этого вашего протеже / Нет житья уже…».
По словечку, по крупинке – таких свидетельств набирается множество: Чуковский вовсе не был «красным Чуковским», каким его пыталась представить эмигрантская пресса. Он-то как раз все понимал. И все равно оставался, и работал с «большевиком» Горьким, как и Гумилев, и Блок, и Замятин. Что их держало? Просто и ясно это объяснил Гумилев, отвечая на эмигрантские обвинения членов редколлегии в невежестве и неблаговидной политической роли, которую они играют: «„Всемирная литература“ – издательство не политическое. Его ответственный перед властью руководитель, Максим Горький, добился в этом отношении полной свободы для своих сотрудников… В числе шестнадцати человек, составляющих ее, нет ни одного члена Российской Коммунистической партии. Однако все они сходятся на убеждении, что в наше трудное и страшное время спасенье духовной культуры страны возможно только путем работы каждого в той области, которую он свободно избрал себе прежде».
Гумилеву и Чуковскому, в отличие от Амфитеатрова, их дело не казалось «подневольной чепухой». Вряд ли они питали иллюзии – скорее надежды. Вопреки всему, невзирая на попытки добиться от них единомыслия, на хамоватый Пролеткульт, на бесконечную, бесчеловечную бюрократию советской власти, на обыски и аресты. Надежды продержались еще несколько лет. Затем пошла еще одна волна отъездов, и вновь встала необходимость делать выбор.
«Время было грозное и первобытное, – вспоминал потом Шкловский. – При мне изобрели сани». И рассказывал, как мешки начали тащить за собой по тротуару, а потом – ставить на полозья, как ели один картофель и хлеб, как не заживали раны, нанесенные топорами при неумелой колке дров, как лопнули водопроводы – и Ремизов таскал в квартиру воду в баночках и бутылочках, – как топили книгами и мебелью, как отмирал стыд, потому что слабость была сильнее, как возили трупы на ручных салазках или подбрасывали в пустые квартиры, потому что дорого было хоронить.
Пережить это время – уже было геройство. Взрослые, сильные, не обремененные семьями мужчины писали, что в это время погибали и чуть не погибли. А у Чуковского к тому же были дети, и детей надо было кормить. Удивительно, что он не только сам справился, но еще и ухитрялся помогать другим.
Гражданская война ужимала Советскую Россию до размеров удельного княжества, все воевали со всеми, все грабили всех. Красные собирали последние ресурсы, чтобы ударить по белым. Объявили о военном коммунизме. Ввели продразверстку. Создали лагеря принудительного труда для «контрреволюционеров».
Зато заявили о себе имажинисты, открылся Большой драматический театр, начавший с постановки «Дон Карлоса». В Петрограде работало множество театров, где кормились не только актеры и режиссеры, но и музыканты, и художники, и литераторы. В 1919-м можно было увидеть и услышать что угодно: танго и тирольские песни, оперетты и водевили, «Грозу» и какого-то «Сатану ликующего». В газете «Жизнь искусства» объявления о репертуаре цирка Чинизелли, «Кабаре» и «Паризианы» чередуются с извещениями о погребении Карла Либкнехта и газоформалиновой дезинфекции завшивленных театральных костюмов в Народном доме. На первомайские торжества тридцать тысяч красноармейцев устроили на Дворцовой площади «Действо о III Интернационале». Зрелища заменили собой хлеб.
Дневники Чуковского в 1919 году полны лаконичных зарисовок повседневной жизни разоренного, мертвого, грязного Петрограда, своих и чужих наблюдений: кусок колбасы, оброненный с неба вороною на детей Лозинского; «коллекция дыр» на подметках обуви у молящихся в церкви; мятые люди, которые спят в одежде; ни одного дымка над морозным городом – печи уже не топят; туша палой лошади у дома – по ночам от нее кто-то отрезает куски. О том же тогда же писал молодой поэт Константин Вагинов: «Толпы белых людей лошадь грызут при луне». В строчках этих – не только фантасмагория ночного Петрограда, но и горечь унижения «белых людей», ввергнутых разрухой в дикарское состояние.
Новые беды пришли, но старые не отступили: Чуковский переживает новый приступ многомесячной бессонницы. Весной записывает: «Не сплю четвертую ночь. Не понимаю, как мне удается это вынести. Меня можно показывать за деньги: человек, который не спит четыре ночи и все еще не зарезался». Лида читает ему по нескольку часов подряд, чтобы он мог уснуть. Репину, впрочем, он пишет: «Здесь в Питере очень тяжело, но не все так плохо, как пишут в газетах… Живем не сытно, но дружно. Все работаем. Я служу в издательстве „Всемирная литература“, заведую английским отделом – вместе с Горьким, – который делает здесь много добра». В этом же письме говорится, что К. И. отдал Вере Репиной в счет долга еще несколько тысяч рублей.
Разочарование строительством новой жизни в России постепенно нарастает. В дневниках К. И. сквозь искренний оптимизм и натужное самовнушение то и дело прорываются злость и тоска: кругом грязь, невежество, тупые, равнодушные лица, никому нет дела до культуры, строители новой жизни предъявляют самые буржуазные запросы, комиссариатская барышня стрекочет о «своей портнихе»… «Пишу главу о технике Некрасова – и не знаю во всей России ни одного человека, которому она была бы интересна», – жалуется Чуковский. Тем не менее именно о технике Некрасова он прочитал несколько лекций. Слушатели были – но вряд ли так уж много. Слушать Гумилева о Блоке и самого Блока, к примеру, явилась совсем небольшая кучка девиц. Да и главный смысл таких мероприятий, как публичные лекции, был отнюдь не просветительским, а самым бытовым: не дать писателям умереть с голоду. В начале июля Чуковский записал в дневнике: «Сегодня Шкловский написал обо мне фельетон – о моей лекции про „Технику некрасовской лирики“. Но мне лень даже развернуть газету: голод, смерть, не до того». Блок записывал 11 июля: «В городе обыски, выключают все телефоны. В Петрограде осадное положение, ездить в пригороды нельзя».
К лету 1919 года в стране уже стало совсем трудно дышать: разгулялся красный террор. В «Чуккокале» в это время появилась присланная из тюрьмы на Шпалерной стихотворная просьба работавшей во «Всемирной литературе» переводчицы Анны Ганзен к подруге прислать еды, гребень, мочалку и работы – «предисловья; но не прочь/ и проверкой я заняться, / чтобы праздной не болтаться…». Лидия Корнеевна Чуковская вскользь упомянула в «Прочерке», что в этом году приходили и за Чуковским, он отсиживался в другом месте, дома три дня ждала засада – и дождалась. Увели, но отпустили, сажать не стали. Почему, зачем – кто знает?
Именно в это время государство решило навести порядок в издательском деле: 20 мая 1919 года был создан Госиздат РСФСР – «единый госаппарат печатного слова». Дискуссии о том, нужно или нет централизовать издательское дело, были завершены. Власть брала под свой контроль типографии, издательства, бумагу; вопрос был не столько экономический, сколько политический: с этого момента идеологические тиски начали неумолимо сжиматься, а государственная монополия на печатное слово – укрепляться. «Издательская деятельность всех ученых и литературных обществ, а равно всех прочих издательств, подлежит урегулированию и контролю Государственного издательства», – значилось в постановлении.
Блок вписал в «Чукоккалу», отвечая на невиннейший вопрос Корнея Ивановича об окраске звуков: «Я не умею заставить себя вслушаться, когда чувствую себя схваченным за горло, когда ни одного часа дня и ночи, свободного от насилия полицейского государства, нет, и когда живешь со сцепленными зубами. Было бы кощунственно и лживо припоминать разсудком звуки в беззвучном пространстве». В его записных книжках царит жестокая тоска: «СКУКА существования не имеет предела».
Писатель Александр Амфитеатров, принимавший участие в горьковских проектах (в том числе во «Всемирной литературе»), в 1919 году записал в альбом К. И. стихотворение с замечательно емкими строчками: «Не живем на свете – маемся, / Как в подполице глухой; / Вместо дела занимаемся / Подневольной чепухой». Два года спустя Амфитеатров с семьей сбежал за границу через Финский залив на лодке.
За границу не выпускали, но обиженная, изморенная голодом и абсурдом интеллигенция стала искать выходы из захлопнувшейся мышеловки. К этому времени деятели культуры уже были бесповоротно поделены на два враждующих лагеря – даже не просоветских и антисоветских, а тех, кто считал работу при этой власти необходимой, с одной стороны, и недопустимой, с другой (они, кстати, несмотря на убежденный саботаж, тем не менее работали для «Всемирки» – например, Мережковские или тот же Амфитеатров). Чуковский был одной из самых заметных фигур в лагере сотрудничающих. При этом личные отношения между членами этих лагерей могли быть уважительными и даже дружескими, свидетельство тому – хотя бы записанное в «Чукоккалу» стихотворение Зинаиды Гиппиус, где упоминается «мальчик седой с душою нежной» (правда, сам К. И. и некоторые его современники замечали, что, уехав за границу, она принялась бранить Чуковского, «как торговка», «на всех углах»).
«Все руководители лагеря врагов сотрудничества интеллигенции с Советской властью – и Мережковский, и Гиппиус, и Амфитеатров, и Ремизов, и Куприн, и Валерьян Чудовский – все, одни немного раньше, другие немного позже, уехали из России. Это было, в сущности, осуществимо для каждого, кто этого хотел», – писал Николай Корнеевич.
Если бы Чуковский хотел бежать – он мог: хоть бы и на лодке через залив, гребец он был отличный. Но он не хотел. И Гумилев не хотел, и Блок. И Замятин до какого-то момента не хотел, о чем позже.
Сейчас часто спрашивают: почему они не убежали, они что – не понимали? Да понимали, конечно, доказательства тому – не уничтоженные записи в «Чукоккале», отзвуки разговоров в дневнике – «большевиков ругали все», стихи самого К. И. к юбилею Горького – «И желаем, чтобы Ваш Челкаш / прекратил ералаш. / Потому что от этого вашего протеже / Нет житья уже…».
По словечку, по крупинке – таких свидетельств набирается множество: Чуковский вовсе не был «красным Чуковским», каким его пыталась представить эмигрантская пресса. Он-то как раз все понимал. И все равно оставался, и работал с «большевиком» Горьким, как и Гумилев, и Блок, и Замятин. Что их держало? Просто и ясно это объяснил Гумилев, отвечая на эмигрантские обвинения членов редколлегии в невежестве и неблаговидной политической роли, которую они играют: «„Всемирная литература“ – издательство не политическое. Его ответственный перед властью руководитель, Максим Горький, добился в этом отношении полной свободы для своих сотрудников… В числе шестнадцати человек, составляющих ее, нет ни одного члена Российской Коммунистической партии. Однако все они сходятся на убеждении, что в наше трудное и страшное время спасенье духовной культуры страны возможно только путем работы каждого в той области, которую он свободно избрал себе прежде».
Гумилеву и Чуковскому, в отличие от Амфитеатрова, их дело не казалось «подневольной чепухой». Вряд ли они питали иллюзии – скорее надежды. Вопреки всему, невзирая на попытки добиться от них единомыслия, на хамоватый Пролеткульт, на бесконечную, бесчеловечную бюрократию советской власти, на обыски и аресты. Надежды продержались еще несколько лет. Затем пошла еще одна волна отъездов, и вновь встала необходимость делать выбор.
«Затеяли журнал…»
По выражению Шкловского, Горький был Ноем для русской интеллигенции, а его проекты – ковчегом, где спасались во время потопа; «спасались не для контрреволюции, а для того, чтобы не перевелись грамотные люди в России». Литераторы пытались не только спастись физически, но и отвоевать себе возможность дышать и говорить, когда и самому трудно от слабости, и сверху давят сапогами.
Спасение культуры и борьба с «бытом» – вот цели, которые ставили перед собой Горький, Чуковский и Замятин, начиная новый проект – издание литературного журнала. О нем Горький упоминал в письме Вацлаву Воровскому в июне 1919 года. Кстати, с Воровским Чуковский встречался в августе в Москве по рекомендации Луначарского, тогда же виделся с Гржебиным и Горьким – а касались ли эти встречи издания журнала, в дневнике не сказано: весь московский фрагмент посвящен самому главному впечатлению – сытости («огромное множество молока, варенца, хлеба», «огромная кружка простокваши», «швейцарский сыр, чай», «именины: пироги, вино, конфеты – и все в огромном количестве», «еда: рыба, телятина, щи, пирожное – в изобилии», «угощала вишнями, кашей, хлеба вдоволь и т. д.»).
Спасение культуры и борьба с «бытом» – вот цели, которые ставили перед собой Горький, Чуковский и Замятин, начиная новый проект – издание литературного журнала. О нем Горький упоминал в письме Вацлаву Воровскому в июне 1919 года. Кстати, с Воровским Чуковский встречался в августе в Москве по рекомендации Луначарского, тогда же виделся с Гржебиным и Горьким – а касались ли эти встречи издания журнала, в дневнике не сказано: весь московский фрагмент посвящен самому главному впечатлению – сытости («огромное множество молока, варенца, хлеба», «огромная кружка простокваши», «швейцарский сыр, чай», «именины: пироги, вино, конфеты – и все в огромном количестве», «еда: рыба, телятина, щи, пирожное – в изобилии», «угощала вишнями, кашей, хлеба вдоволь и т. д.»).