Страница:
- << Первая
- « Предыдущая
- 1
- 2
- 3
- 4
- 5
- 6
- 7
- 8
- 9
- 10
- 11
- 12
- 13
- 14
- 15
- 16
- 17
- 18
- 19
- 20
- 21
- 22
- 23
- 24
- 25
- 26
- 27
- 28
- 29
- 30
- 31
- 32
- 33
- 34
- 35
- 36
- 37
- 38
- 39
- 40
- 41
- 42
- 43
- 44
- 45
- 46
- 47
- 48
- 49
- 50
- 51
- 52
- 53
- 54
- 55
- 56
- 57
- 58
- 59
- 60
- 61
- 62
- 63
- 64
- 65
- 66
- 67
- 68
- 69
- 70
- 71
- 72
- 73
- 74
- 75
- 76
- 77
- 78
- 79
- 80
- 81
- 82
- 83
- 84
- 85
- 86
- 87
- 88
- 89
- 90
- 91
- Следующая »
- Последняя >>
19 апреля: "«Союз Просвещения» внезапно выкинул всех писателей за борт – и я оказался вне закона. Чтобы быть полноправным гражданином, я должен поступить куда-нибудь на службу. Единственная доступная мне служба – сотрудничество в «Кр. Газ.» (речь идет о вечернем выпуске «Красной газеты», где Чуковский в это время много публиковался. –
И. Л.).Служба ненавистная, п. ч. меня тянет писать о детях… Но теперь в «Вечерке» началась полоса экономии… Решено навести экономию, сократив гонорары сотрудникам и уничтожив институт
штатныхписак. И это как раз в ту минуту, когда мне нужно сделаться штатным".
Подобных цитат можно привести еще очень много. И в этом году, и в следующем тянется одно и то же: полная неразбериха в издательских делах, волокита, несогласованность работы разных инстанций. Опять нависает безденежье, тень безработицы, неприкаянности, ненужности; он снова, как в голодной петербургской юности, скачет с льдины на льдину, а они уходят из-под ног, и всякий раз есть опасность свалиться в смертельно холодную реку. Когда что-то вдруг неожиданно делается просто и сразу, Чуковский недоумевает: даже странно, что нет стены, о которую я должен разбивать себе голову…
Наконец, пропадает вера в необходимость делать то, что делаешь: читателя нет, слушателя нет. Студенты задают «дубовые вопросы», состояние педагогической мысли столь плачевно, что читать лекции и писать статьи в защиту сказки кажется делом бессмысленным. А он все равно пишет – в полном соответствии с юношеской теорией бесцельности.
И по-прежнему его спасает вечное. В письме Репину от 14 марта 1926 года говорится: "В тот день у меня случилась большая беда. Я вбежал в музей всклокоченным, чуть не в истерике, и Серов успокоил меня.Душевно пригладил. Зачаровал своей гармонией и божественной ясностью… Я ушел из музея просветленный". Что это была за большая беда – трудно предположить: в дневниковых записях что ни день – то новое бедствие: запрещение книг, изъятие их из издательских планов. Позднее, в июле – вынужденное прекращение переписки с Раисой Ломоносовой, осложнение отношений с женой, арест дочери…
В 1926 году выходит книга «Некрасов: статьи и материалы», плод серьезного многолетнего труда. Пишется книга воспоминаний «Репин в Куоккале» – в марте К. И. даже собирался уехать на зимнюю дачу в Сестрорецк, чтобы спокойно над ней работать. Одна за другой увидели свет хрестоматийные ныне «Закаляка», «Путаница», «Свинки», «Телефон», «Чудо-дерево», «Федорино горе», каждая книга расходилась огромными тиражами. Многие дети в читающих семьях знали их наизусть. А их автор находился на полулегальном положении. «Федорино горе» вышло двумя изданиями, «Телефон» – тремя, при этом его еще много лет печатно и устно бранили за бессодержательность. А «Чудо-дерево» подверглось такой яростной критике, что не переиздавалось еще несколько лет.
Клавдия Свердлова, вдова знаменитого большевика, в журнале «На посту» «прокурорски вопрошала» (по выражению Мирона Петровского): «Помогает подобная книга организовывать детское сознание в желательном направлении? Помогает преодолевать остатки суеверий, религиозных предрассудков? Дает ли правильное представление о труде, о социальных задачах в форме, соответствующей возрасту читателя?.. В рабоче-крестьянском государстве такие книжки не должны иметь места».
Но главную роль в запрещении «Чудо-дерева» сыграла закрытая рецензия Крупской, имевшая хождение в Главсоцвосе (ее приводит Мирон Петровский в примечаниях к «Чудо-дереву» в томе стихотворений Чуковского в серии «Новая библиотека поэта»; сама рецензия опубликована в последнем томе десятитомного собрания «Педагогических сочинений» жены вождя):
«Какой смысл этих „сказочек“ для взрослого? Есть Мурочки, Зиночки и прочие, которым чудо-дерево – государство – дает туфельки с помпончиками, а есть убогие, босоногие ребята, которым чудо-дерево – государство – дает лапти и валенки. „Мурочка“ выращивает из своей туфельки, без труда доставшейся ей, чудо-дерево не ради ребятишек, а ради того, чтобы ее хвалили. Так тешится Чуковский над попыткой обеспечить государственным путем детям бедноты обувь для того, чтобы они могли ходить в школу».
Кончалась рецензия тем, что «Чудо-дерево» и «Туфелька» – «сказки с двойным дном и переиздавать их нет надобности».
Сказки Чуковского считались занимательными, но бесполезными, а то и вредными. В любом случае, они не помогали социалистическому строительству напрямую, а стало быть, не стоило и тратить на них бумагу, типографскую краску и труд рабочих.
В мае 1926 года запретили даже «Белую мышку», пересказ трогательной сказки Лофтинга из книги о докторе Дулиттле-Айболите, сделанный Чуковским в надежде на заработок. Сюжет сказки прост: несчастная белая мышка была слишком хорошо заметна на улицах во всякое время года, кроме зимы, и решила перекраситься в серый цвет, но по ошибке выкрасилась в ярко-желтый и совсем не могла выходить из дома, пока ее не приютил Айболит. Книга попала на отзыв к Злате Ионовне Лилиной, первой жене Григория Зиновьева и сестре Ильи Ионова, главы Госиздата. Она заведовала губернским Соцвосом (отделом социалистического воспитания), и издание детских книг оказалось у нее под контролем. Лилина написала в своем отзыве следующее:
«„Приключения белой мыши“ очень сомнительная сказочка. Никаких законов мимикрии в ней нет, а антропоморфизма хоть отбавляй. Боюсь, нас будут очень ругать за эту сказочку. Тут как-то все очень очеловечено, вплоть до лошади, которая живет в кабинете».
Чуковский счел необходимым сохранить автограф «подлой Лилиной» для потомства и вклеил его в дневник. И впрямь, автограф ценный: никаких критериев, никакой платформы для запрещения сказок нет, есть только неопределенные сомнения и принцип «лучше перебдеть, чем недобдеть». А какой второй план встает за этим памятником трусливой глупости! Несчастный Чуковский, эдакая желтая мышь на серой улице, неспособный выполнять законы мимикрии и ежеминутно подвергающийся опасности быть сожранным, антропоморфный писатель, сохранивший человеческий облик – среди лошадей в кабинетах…
В сентябре К. И. написал письмо одному из таких кабинетных обитателей, заведующему Гублитом (это, как мы помним, цензурный орган; Чуковский однажды расшифровал это сокращение как «Губилитературу»). Письмо было попыткой отстоять свое право публиковать детские произведения, доказать, что они созвучны эпохе, революционны: "…именно с моего «Крокодила» началось полное обновление еедетской литературы ритмов, ее образов, ее словаря".
К. И. долго и старательно объяснял в этом письме, что книга «Крокодил» не может быть чужой по духу современному ребенку, поскольку написана на городском материале, в ритме уличных детских стихов, имеет героическое содержание и содержит призывы к миру и братству. "Я был уверен, – писал Чуковский, – что если ее сюжет кое в каких местах и не отвечает тем (вполне основательным) требованиям, которые теперь предъявляются к детским стихам, то ее стиль, ее форма, ее стиховая структура, ее общее направление вполне гармонируют с тем новым ребенком, которого создала революция".Ни апелляция к тому, что книгу уже многократно издавали огромным тиражом, а потом вдруг признали вредной, ни очевидная глупость предъявляемых к ней претензий – ничто не могло изменить решения людей, которые запрещают не из строгого принципа, а из страха показаться недостаточно государственно мыслящими, из «как бы чего не вышло». Серьезные идеологические претензии к сказкам Чуковского и политические обвинения самому автору будут предъявлены позже. Борьба со сказкой и борьба за сказку пока еще только начинаются.
«Путь правильный, но только он – не мой»
Фактор классового воспитания
Подобных цитат можно привести еще очень много. И в этом году, и в следующем тянется одно и то же: полная неразбериха в издательских делах, волокита, несогласованность работы разных инстанций. Опять нависает безденежье, тень безработицы, неприкаянности, ненужности; он снова, как в голодной петербургской юности, скачет с льдины на льдину, а они уходят из-под ног, и всякий раз есть опасность свалиться в смертельно холодную реку. Когда что-то вдруг неожиданно делается просто и сразу, Чуковский недоумевает: даже странно, что нет стены, о которую я должен разбивать себе голову…
Наконец, пропадает вера в необходимость делать то, что делаешь: читателя нет, слушателя нет. Студенты задают «дубовые вопросы», состояние педагогической мысли столь плачевно, что читать лекции и писать статьи в защиту сказки кажется делом бессмысленным. А он все равно пишет – в полном соответствии с юношеской теорией бесцельности.
И по-прежнему его спасает вечное. В письме Репину от 14 марта 1926 года говорится: "В тот день у меня случилась большая беда. Я вбежал в музей всклокоченным, чуть не в истерике, и Серов успокоил меня.Душевно пригладил. Зачаровал своей гармонией и божественной ясностью… Я ушел из музея просветленный". Что это была за большая беда – трудно предположить: в дневниковых записях что ни день – то новое бедствие: запрещение книг, изъятие их из издательских планов. Позднее, в июле – вынужденное прекращение переписки с Раисой Ломоносовой, осложнение отношений с женой, арест дочери…
В 1926 году выходит книга «Некрасов: статьи и материалы», плод серьезного многолетнего труда. Пишется книга воспоминаний «Репин в Куоккале» – в марте К. И. даже собирался уехать на зимнюю дачу в Сестрорецк, чтобы спокойно над ней работать. Одна за другой увидели свет хрестоматийные ныне «Закаляка», «Путаница», «Свинки», «Телефон», «Чудо-дерево», «Федорино горе», каждая книга расходилась огромными тиражами. Многие дети в читающих семьях знали их наизусть. А их автор находился на полулегальном положении. «Федорино горе» вышло двумя изданиями, «Телефон» – тремя, при этом его еще много лет печатно и устно бранили за бессодержательность. А «Чудо-дерево» подверглось такой яростной критике, что не переиздавалось еще несколько лет.
Клавдия Свердлова, вдова знаменитого большевика, в журнале «На посту» «прокурорски вопрошала» (по выражению Мирона Петровского): «Помогает подобная книга организовывать детское сознание в желательном направлении? Помогает преодолевать остатки суеверий, религиозных предрассудков? Дает ли правильное представление о труде, о социальных задачах в форме, соответствующей возрасту читателя?.. В рабоче-крестьянском государстве такие книжки не должны иметь места».
Но главную роль в запрещении «Чудо-дерева» сыграла закрытая рецензия Крупской, имевшая хождение в Главсоцвосе (ее приводит Мирон Петровский в примечаниях к «Чудо-дереву» в томе стихотворений Чуковского в серии «Новая библиотека поэта»; сама рецензия опубликована в последнем томе десятитомного собрания «Педагогических сочинений» жены вождя):
«Какой смысл этих „сказочек“ для взрослого? Есть Мурочки, Зиночки и прочие, которым чудо-дерево – государство – дает туфельки с помпончиками, а есть убогие, босоногие ребята, которым чудо-дерево – государство – дает лапти и валенки. „Мурочка“ выращивает из своей туфельки, без труда доставшейся ей, чудо-дерево не ради ребятишек, а ради того, чтобы ее хвалили. Так тешится Чуковский над попыткой обеспечить государственным путем детям бедноты обувь для того, чтобы они могли ходить в школу».
Кончалась рецензия тем, что «Чудо-дерево» и «Туфелька» – «сказки с двойным дном и переиздавать их нет надобности».
Сказки Чуковского считались занимательными, но бесполезными, а то и вредными. В любом случае, они не помогали социалистическому строительству напрямую, а стало быть, не стоило и тратить на них бумагу, типографскую краску и труд рабочих.
В мае 1926 года запретили даже «Белую мышку», пересказ трогательной сказки Лофтинга из книги о докторе Дулиттле-Айболите, сделанный Чуковским в надежде на заработок. Сюжет сказки прост: несчастная белая мышка была слишком хорошо заметна на улицах во всякое время года, кроме зимы, и решила перекраситься в серый цвет, но по ошибке выкрасилась в ярко-желтый и совсем не могла выходить из дома, пока ее не приютил Айболит. Книга попала на отзыв к Злате Ионовне Лилиной, первой жене Григория Зиновьева и сестре Ильи Ионова, главы Госиздата. Она заведовала губернским Соцвосом (отделом социалистического воспитания), и издание детских книг оказалось у нее под контролем. Лилина написала в своем отзыве следующее:
«„Приключения белой мыши“ очень сомнительная сказочка. Никаких законов мимикрии в ней нет, а антропоморфизма хоть отбавляй. Боюсь, нас будут очень ругать за эту сказочку. Тут как-то все очень очеловечено, вплоть до лошади, которая живет в кабинете».
Чуковский счел необходимым сохранить автограф «подлой Лилиной» для потомства и вклеил его в дневник. И впрямь, автограф ценный: никаких критериев, никакой платформы для запрещения сказок нет, есть только неопределенные сомнения и принцип «лучше перебдеть, чем недобдеть». А какой второй план встает за этим памятником трусливой глупости! Несчастный Чуковский, эдакая желтая мышь на серой улице, неспособный выполнять законы мимикрии и ежеминутно подвергающийся опасности быть сожранным, антропоморфный писатель, сохранивший человеческий облик – среди лошадей в кабинетах…
В сентябре К. И. написал письмо одному из таких кабинетных обитателей, заведующему Гублитом (это, как мы помним, цензурный орган; Чуковский однажды расшифровал это сокращение как «Губилитературу»). Письмо было попыткой отстоять свое право публиковать детские произведения, доказать, что они созвучны эпохе, революционны: "…именно с моего «Крокодила» началось полное обновление еедетской литературы ритмов, ее образов, ее словаря".
К. И. долго и старательно объяснял в этом письме, что книга «Крокодил» не может быть чужой по духу современному ребенку, поскольку написана на городском материале, в ритме уличных детских стихов, имеет героическое содержание и содержит призывы к миру и братству. "Я был уверен, – писал Чуковский, – что если ее сюжет кое в каких местах и не отвечает тем (вполне основательным) требованиям, которые теперь предъявляются к детским стихам, то ее стиль, ее форма, ее стиховая структура, ее общее направление вполне гармонируют с тем новым ребенком, которого создала революция".Ни апелляция к тому, что книгу уже многократно издавали огромным тиражом, а потом вдруг признали вредной, ни очевидная глупость предъявляемых к ней претензий – ничто не могло изменить решения людей, которые запрещают не из строгого принципа, а из страха показаться недостаточно государственно мыслящими, из «как бы чего не вышло». Серьезные идеологические претензии к сказкам Чуковского и политические обвинения самому автору будут предъявлены позже. Борьба со сказкой и борьба за сказку пока еще только начинаются.
«Путь правильный, но только он – не мой»
26 июля 1926 года Чуковских постигла новая беда: снова арестовали дочь Лиду. Впрочем, началась эта история несколько раньше – зимой, когда «неумные и неудачные поиски мировоззрения», по ее собственному определению, привели юную Лидию Чуковскую в подпольный кружок рабочих-печатников; поручилась за нее ходившая в кружок подруга и однокурсница Катя Воронина. На собрании Лиде не понравилось, никакого мировоззрения у рабочих почерпнуть она не смогла, а политика ее не занимала. Больше она к подпольщикам не ходила.
Летом 1926 года семья Чуковских жила на даче, откуда Лида, дачи не любившая, довольно скоро сбежала в город, где стала жить вместе с Катей. В это время подруга перестукала одним пальцем на печатной машинке Корнея Ивановича воззвание подпольного кружка. Деятельностью кружка заинтересовались соответствующие органы, Катя и Лида были арестованы как посещавшие нелегальные собрания. В доме Чуковских прошел обыск, в ходе которого прихватили печатную машинку. Катина листовка была предъявлена Лиде на первом допросе. Кстати, именно печатная машинка и добавила Корнею Ивановичу и Марии Борисовне лишнего беспокойства: писателю, который стремительно становился опальным, вовсе ни к чему было фигурировать в деле подпольной организации, пусть даже и в качестве владельца машинки, на которой переписана листовка. Впрочем, повторюсь: времена еще были относительно вегетарианские – десять лет спустя этого бы хватило для ареста и приговора, а тогда Чуковский отделался сильным испугом.
Корней Иванович, естественно, немедленно взялся хлопотать о дочери. Собственно, и предъявить-то ей было нечего, кроме единственного посещения кружка (в перепечатке листовки созналась Катя); вскоре Лидию Чуковскую отпустили домой на поруки, но приговорили к трем годам ссылки в Саратове.
«Подействовали мои хлопоты о ней, – записывал К. И. в дневнике. – Я ездил в ГПУ и говорил с Леоновым. Лиду выцарапала Марья Борисовна – привезла вчера вечером в Лугу. Вся эта история вконец измучила меня. Мечтаю об отдыхе, как о фантастическом счастье. Марья Борисовна тоже замучена… Коля показал себя истинным героем. Бегал по всем учреждениям. Устраивал Лиде передачу… Казалось бы, что Лида должна радоваться, что ее отпустили. Так нет: почему не выпустили Катю Воронину, ее подругу, которая и втянула ее во всю эту историю».
Выйдя из тюрьмы, Лида почти сразу тяжело заболела паратифом, поэтому до декабря об отъезде в ссылку не могло быть и речи. Много лет спустя Лидия Корнеевна писала, что отец не принял ее юности: считал напрасной учебу в институте, не понимал увлечения стенографией, вообще полагал, что она занимается не тем, чем нужно. «Еще менее способен был мой любящий отец извинить общение с подпольщиками», – читаем мы в «Прочерке». Не извинял не потому, что был против революционной деятельности: «К самодержавию относился с негодованием и презрением, к революциям 1905 и 1917 годов, свергнувшим самодержавие, – с деятельным сочувствием, но политика в качестве профессии! профессиональная политическая работа! нет, это не работа! не труд!» К. И. считал, что дочь губит себя, выбрала неверную дорогу и неправильных друзей, боялся за нее – и писал ей жесткие письма, и наверняка между отцом и дочерью было немало тяжелых разговоров. «Тем многозначительнее был его напутственный дар в день моего отъезда: третий том стихотворений Александра Блока! – вспоминала Л. К. – Наша общая любовь к Блоку как бы восстанавливала, заново скрепляла нашу дружбу».
Время ссылки было трудным для всей семьи. Лида, понимавшая уже, что политика – не ее стезя, что ей следует заниматься литературой, отстаивала тем не менее свое право на самостоятельный выбор жизненного пути. Объясняла, долго и трудно, почему живет так, а не иначе: "Нет, мой путь – путь правильный, но только не мой,а объяснять мне это незачем, я и сама знаю. Он и сам по себе тяжел, а так как он не мой –он вдвойне тяжел, каждая секунда мучительна до крика. Но человеку не дано выбирать самому свои пути – приходится менять дорогое, самое дорогое, свое, на чужое и недорогое, приходится идти чужой, не своей, дорогой и, видя и понимая, все-таки идти". Имелось в виду, что раз уж она попала в обстоятельства, при которых считается политической ссыльной, то и вести себя надо так, как подобает ссыльной. Не идти ни на какие компромиссы с властями, не подавать прошений об амнистии или досрочном освобождении, жить в ладу с товарищами по несчастью, соблюдать принятые у них правила.
Семья считала Лиду упрямой, упорствующей в заблуждениях, попавшей под дурное влияние – сначала Кати Ворониной, затем друзей-ссыльных. В июне 1927 года в Саратов приехал Николай Чуковский – навестил сестру, привез домашних гостинцев и письма. Коля был «снисходительно заботлив, ласков», вспоминала Лидия Корнеевна, – но осуждал ее: «Он объяснял мне, что я живу без всякой пользы для себя, для общества и при этом не щажу ни маму, ни папу, которые круглосуточно беспокоятся, что я натворю еще каких-нибудь глупостей – уже непоправимых. В том же духе было и привезенное им от Корнея Ивановича письмо».
Коля писал домой после этого визита, что к сестре «можно относиться только как к тяжело больной». Отец отвечал раздраженно: «Это именно сумасшедшая, с которой крутыми мерами не сделаешь ничего. Но ты сам понимаешь, что лебезить перед нею мне никак не возможно. Лучше уж подвергнуться ее бойкоту, чем одобрять ее упрямые и тупые безумства». «Безумства» – это прежде всего переезд из съемной квартиры, за которую Лиде было трудно платить самостоятельно, в коммуну ссыльных. Бытовые условия там были гораздо хуже, но это жилье обходилось втрое дешевле. Впрочем, семью беспокоил не быт, а желание дочери непременно жить несвойственной ей жизнью, продолжать дружить с «политическими» – которые уже ввергли ее в бедствия и, как предполагалось, ввергнут в новые. Семья благоразумно считала, что Лиде следует совершенно отойти от этой компании, принимать от семьи денежную помощь, платить за комнату из присылаемых денег и заниматься литературой. Дочь хотела зарабатывать самостоятельно, не быть обузой семье – но работы не было, тем более для ссыльных, не было спроса на уроки стенографии и английского, которые она могла давать, а вместо документов была справка от ГПУ, с которой нельзя было поступить ни на работу, ни на учебу.
"Переезд в коммуну необыкновенно испортил мнение о ней начальства, – писал Николай Чуковский матери. – Сам Юра (Юрий Кочетов, рабочий-анархист и второй ссыльный «коммунар»; третьей была меньшевичка Дина. – И. Л.)передавал мне, что начальство говорило: так значит, Чуковская тоже с вами? Да и место для коммуны они выбрали неподходящее: в том же доме коммуна менш., напротив коммуна с-р. Она это все понимает, но Юра ее тянет, и с ним не совладаешь"; «если ее не вытащить хоть на время, можно считать, что несчастья только начинаются». Хлопотать ли о ней? – спрашивал отец, не уверенный, что дочь не откажется от выпрошенных им послаблений. Сын отвечал – хлопотать непременно, но так, чтобы она не знала. Просить о том, чтобы Лиду отпустили в Ленинград на три месяца подлечиться, а затем уже разговаривать об отсрочке.
К. И. писал Коле: «В Москве я нажму все пружины и уверен, что достигну своего: пойду к Бухарину, к Калинину и проч. Как это ни дико, но мне жалко ее до боли. Сейчас она написала маме глупейшее письмо, что не желает получать наших денег, т. к. у нее теперь „коммуна“. Как это черство по отношению к нам, грубо по отношению ко мне. Она „железная“, именно в том отношении, что у нее нет никакой задушевности. Я написал как-то ей нежное письмо – очень от души – она ответила: „спасибо тебе за выраженные чувства“, что-то в этом роде».
Он хлопотал. Обратился к Маяковскому: тот был знаком с чекистом Аграновым. Разговор приводится в дневнике К. И.:
"– Научите меня, к кому обратиться, чтобы вернуть Лиду в Питер.
– К самой Лиде.
– А не может ли сделать что-нибудь для нее Луначарский?
– Луначарский может дать ей билет в Акоперу. Больше ничего.
– А вы ничего не можете?
– Я послал бы ее в Нарымский край.
Это говорил человек, который за десять лет до того называл меня своим братом".
Отцовское письмо, привезенное Николаем, заставило Лидию плакать. Сначала она решила вовсе прекратить переписку с К. И., затем написала ему длинное пронзительное письмо, это из него – приведенная выше цитата о «мучительных до крика» секундах. Ее терзало нежелание отца считаться с ее выбором, его уверенность в том, что он лучше знает, как ей жить. «Если бы ты зашел к нам в комнату сейчас – ты одобрил бы нашу коммуну, нашу трудовую коммуну, я знаю» – неужели не одобрил бы, он-то, растивший детей в уважении к труду? Ее оскорбляло его недоверие: читая ее открытку, отец сказал Коле: «Она знает, что надо осведомиться о Некрасове, и из приличия осведомляется» – а Коля рассказал об этом сестре. Она даже не пишет, а кричит в письме отцу: «Ты действительно так думаешь, думал хоть одну секунду? Ты действительно не знаешь, что я по-прежнему, по-детски, по-трехлетнему люблю тебя больше всех на свете и по-прежнему живу Пушкиным, Блоком, Некрасовым, Достоевским? Не поверю я этому никогда, потому что ведь ты – ты».
Его ответное письмо ей не сохранилось. Сохранился пересказ в письме Коле, пропитанный едва уловимой горечью и иронией (что тут эта ирония? Стремление спрятать больное или принятый между папой и сыном тон для разговоров о строптивой Лиде?): «С Лидой я примирился. Мы обменялись очень задушевными письмами. Ее письмо все полито слезами, но я убежден, что добровольно она не уедет из своей трудовой коммуны. Ей там мил каждый гвоздик. А что мы можем дать ей взамен? Домашние ссоры? Нашу Чуковскую бестолочь? Уверен, что все это опротивеет ей до тошноты и она затоскует по Саратову».
Корней Иванович и Николай Корнеевич «нажимали на все пружины», а она просила отца из ссылки: «Папа, ты меня знаешь. Когда будешь что-нибудь предпринимать – думай о том, чтобы не доставить лишней муки. „Радость-Страданье одно“, и я знаю, за каждую радость нужно заплатить страданием, но все-таки… будь осторожен. Не делай того, от чего мне придется отказываться, – сил моих нет…»
Она не хотела хлопот о себе, рассказывала в письмах о несгибаемой Кате: когда ей предлагают написать прошение об освобождении, она швыряет стаканом в стену… Возвращение в Ленинград – это радость, но если оно будет дано ценой нравственных страданий, отклонения от той прямой линии, по которой она начала вычерчивать свою жизнь, – то не надо такой радости. Не трать себя на то, что я не смогу принять, – это она пытается сказать отцу. Прими же то, что я тебе с таким трудом добываю, пытается он сказать ей. Пойми же ты меня, пойми меня наконец, заклинают оба в письмах, сжалься надо мной, не мучь меня – и продолжают мучить – не только непониманием, но и заботой, которую оба понимают по-разному.
Если бы они могли спокойно поговорить! Если бы он не хотел так сильно исправить «ее путь» – немедленно, прямо сейчас, настаивая на своей правоте и ее неправоте, не торопился бы так, поверил в то, что все зерна, посеянные им в ее душе, прорастут – уже проросли, уже дают всходы, но не надо торопиться сдувать снег с озимых, он должен сам сойти… Если бы она меньше значения придавала кодексу чести ссыльных, своей безупречности, моральной непогрешимости, меньше требовала от себя по самому суровому счету – счету, который, по человеческому разумению, излишне, ненужно жесток… Тогда обоим было бы легче, конечно.
Но тогда они оба не были бы собою – особенно Лидия Корнеевна. Она уже сейчас предъявляла к себе – но и к другим тоже – беспощадно высокие требования. Потому даже родные считали ее «железной», «твердокаменной»; потому в среде литераторов ее побаивались; потому она и смогла занять свое, совершенно особое место в истории литературы, что сумела поставить перед собой высочайшую этическую планку и никогда не отступала от нее. Не боялась говорить вслух, когда другие молчали, не склоняла головы, когда другие их склоняли или опускали от стыда.
Они оба – отец и дочь – ясно понимали, что есть вещи важнее материальных благ, здоровья, личной безопасности – важнее жизни, наконец. Это, собственно, и дало им сил выжить и сохранить человеческую душу в годы, когда это, кажется, было едва возможно. Оба истово, почти религиозно служили Литературе. Но Корней Иванович был человек веселый, счастливый, жовиальный, жизнелюбивый; священное слово «литература» означало для него прежде всего красоту – красоту мира, красоту души, красоту созданного этой душой; к идеалу гармонии он подбирался через эстетику. И любимые герои его – жизнелюбцы, живописцы, эстеты, пусть даже и раздираемые сомнениями и нравственными терзаниями. А Лидию Корнеевну сковали из материала, который испокон веков шел на создание великомучеников и подвижников. Она была не эстет, но этик, и не случайно ближе всего в литературе ей оказался Герцен. Если выбирать ключевые слова для описания литературного кредо Лидии Корнеевны – то это будут не отцовские эстетика, бесцельность, самоценный идеал, – но долг, честь, категорический императив; понятия близкие, но не тождественные. Несмотря на продекларированную ею (в письме к Давиду Самойлову) нелюбовь к жизни, Л. К. не была таким уж каменным ангелом, как может показаться. Она умела и радоваться, и быть счастливой – в иную эпоху, может быть, и характер ее, и судьба сложились бы иначе. Но и времена, в которые ей довелось жить, и ее моральный императив, этим временам противостоящий, последовательно, неуклонно требовали от нее железной уверенности, прямоты, несгибаемости… А живая человеческая душа плакала, выбирая между «люблю» и «должна».
В августе Луначарский подписал прошение Чуковского о Лиде во ВЦИК – «и тут же сам вызвался – хлопотать о ней, „если она не совершила каких-нибудь террористических актов“, – записывал К. И. в дневнике. – Я чуть не обнял его». В сентябре 1927 года Лиду вызвали из Саратова в Ленинград – сказали, что на дополнительное доследование, но вместо доследования просто отпустили. Кроме Луначарского, о Лидии Корнеевне хлопотали заместитель наркома иностранных дел Максим Литвинов и математик Яков Шатуновский, с которыми был дружен К. И.
Сотрудник ГПУ потребовал от Лиды подписать бумагу с обязательством «никогда не участвовать ни в какой контрреволюционной организации». Л. К. отказалась подписывать, если освободят ее одну, а не вместе с Катей Ворониной. Катя пока оставалась в ссылке в Ташкенте, ее приговорили не к трем, как Лидию, а к пяти годам. Лида прекрасно понимала: родители сделали возможное и невозможное, чтобы вернуть дочь в Ленинград, и ее отказ – новое горе для них, новые седые волосы. Она знала, что о Кате продолжают усиленно хлопотать. "Маяковский, после неоднократных напоминаний Корнея Ивановича, написал Катюшино имя внутри на крышке той папиросной коробки, из которой угощал чекиста (Якова Агранова, с которым часто играл в бильярд. – И. Л.)", –вспоминала Лидия Корнеевна.
И все-таки Лидия Чуковская оставалась непреклонной. "Сознание говорило мне, что мои близкие правы, что снова лишать себя Ленинграда, самой сажать себя в тюрьму – не только глупо, но и жестоко, что никто из любящих меня не заслужил с моей стороны такой жестокости, что, наконец, в предлагаемой мне подписке нет ничего бесчестного… Но что-то, помещающееся не в голове, а где-то – не знаю где! – властно и бесповоротно учило меня: имничего нельзя давать, никаких подписок и расписок, и не потому, что я собираюсь нарушить обещание (я уже тогда сообразила: путь политического деятеля не мой путь), а потому, что они – негодяи, нелюдь, нечисть, насильники, что они преследовали интеллигенцию, высылали ее, расстреливали – расстреляли же Гумилева! и кронштадтцев расстреляли, хотя те поднялись защитить справедливость, – и у нихв сейфе не должен храниться мой что бы то ни было обещающий почерк", – писала Л. К. в «Прочерке».
Затем Лиду почему-то оставили в покое и перестали вызывать в ГПУ. Вскоре – по неустанным хлопотам К. И. – освободили и Катю Воронину. Катя требуемую подписку дала и даже «выступила в ташкентской газете с покаянным письмом», к удивлению Лидии Корнеевны. На этом пути подруг разошлись, хотя никакой ссоры между ними не было.
Летом 1926 года семья Чуковских жила на даче, откуда Лида, дачи не любившая, довольно скоро сбежала в город, где стала жить вместе с Катей. В это время подруга перестукала одним пальцем на печатной машинке Корнея Ивановича воззвание подпольного кружка. Деятельностью кружка заинтересовались соответствующие органы, Катя и Лида были арестованы как посещавшие нелегальные собрания. В доме Чуковских прошел обыск, в ходе которого прихватили печатную машинку. Катина листовка была предъявлена Лиде на первом допросе. Кстати, именно печатная машинка и добавила Корнею Ивановичу и Марии Борисовне лишнего беспокойства: писателю, который стремительно становился опальным, вовсе ни к чему было фигурировать в деле подпольной организации, пусть даже и в качестве владельца машинки, на которой переписана листовка. Впрочем, повторюсь: времена еще были относительно вегетарианские – десять лет спустя этого бы хватило для ареста и приговора, а тогда Чуковский отделался сильным испугом.
Корней Иванович, естественно, немедленно взялся хлопотать о дочери. Собственно, и предъявить-то ей было нечего, кроме единственного посещения кружка (в перепечатке листовки созналась Катя); вскоре Лидию Чуковскую отпустили домой на поруки, но приговорили к трем годам ссылки в Саратове.
«Подействовали мои хлопоты о ней, – записывал К. И. в дневнике. – Я ездил в ГПУ и говорил с Леоновым. Лиду выцарапала Марья Борисовна – привезла вчера вечером в Лугу. Вся эта история вконец измучила меня. Мечтаю об отдыхе, как о фантастическом счастье. Марья Борисовна тоже замучена… Коля показал себя истинным героем. Бегал по всем учреждениям. Устраивал Лиде передачу… Казалось бы, что Лида должна радоваться, что ее отпустили. Так нет: почему не выпустили Катю Воронину, ее подругу, которая и втянула ее во всю эту историю».
Выйдя из тюрьмы, Лида почти сразу тяжело заболела паратифом, поэтому до декабря об отъезде в ссылку не могло быть и речи. Много лет спустя Лидия Корнеевна писала, что отец не принял ее юности: считал напрасной учебу в институте, не понимал увлечения стенографией, вообще полагал, что она занимается не тем, чем нужно. «Еще менее способен был мой любящий отец извинить общение с подпольщиками», – читаем мы в «Прочерке». Не извинял не потому, что был против революционной деятельности: «К самодержавию относился с негодованием и презрением, к революциям 1905 и 1917 годов, свергнувшим самодержавие, – с деятельным сочувствием, но политика в качестве профессии! профессиональная политическая работа! нет, это не работа! не труд!» К. И. считал, что дочь губит себя, выбрала неверную дорогу и неправильных друзей, боялся за нее – и писал ей жесткие письма, и наверняка между отцом и дочерью было немало тяжелых разговоров. «Тем многозначительнее был его напутственный дар в день моего отъезда: третий том стихотворений Александра Блока! – вспоминала Л. К. – Наша общая любовь к Блоку как бы восстанавливала, заново скрепляла нашу дружбу».
Время ссылки было трудным для всей семьи. Лида, понимавшая уже, что политика – не ее стезя, что ей следует заниматься литературой, отстаивала тем не менее свое право на самостоятельный выбор жизненного пути. Объясняла, долго и трудно, почему живет так, а не иначе: "Нет, мой путь – путь правильный, но только не мой,а объяснять мне это незачем, я и сама знаю. Он и сам по себе тяжел, а так как он не мой –он вдвойне тяжел, каждая секунда мучительна до крика. Но человеку не дано выбирать самому свои пути – приходится менять дорогое, самое дорогое, свое, на чужое и недорогое, приходится идти чужой, не своей, дорогой и, видя и понимая, все-таки идти". Имелось в виду, что раз уж она попала в обстоятельства, при которых считается политической ссыльной, то и вести себя надо так, как подобает ссыльной. Не идти ни на какие компромиссы с властями, не подавать прошений об амнистии или досрочном освобождении, жить в ладу с товарищами по несчастью, соблюдать принятые у них правила.
Семья считала Лиду упрямой, упорствующей в заблуждениях, попавшей под дурное влияние – сначала Кати Ворониной, затем друзей-ссыльных. В июне 1927 года в Саратов приехал Николай Чуковский – навестил сестру, привез домашних гостинцев и письма. Коля был «снисходительно заботлив, ласков», вспоминала Лидия Корнеевна, – но осуждал ее: «Он объяснял мне, что я живу без всякой пользы для себя, для общества и при этом не щажу ни маму, ни папу, которые круглосуточно беспокоятся, что я натворю еще каких-нибудь глупостей – уже непоправимых. В том же духе было и привезенное им от Корнея Ивановича письмо».
Коля писал домой после этого визита, что к сестре «можно относиться только как к тяжело больной». Отец отвечал раздраженно: «Это именно сумасшедшая, с которой крутыми мерами не сделаешь ничего. Но ты сам понимаешь, что лебезить перед нею мне никак не возможно. Лучше уж подвергнуться ее бойкоту, чем одобрять ее упрямые и тупые безумства». «Безумства» – это прежде всего переезд из съемной квартиры, за которую Лиде было трудно платить самостоятельно, в коммуну ссыльных. Бытовые условия там были гораздо хуже, но это жилье обходилось втрое дешевле. Впрочем, семью беспокоил не быт, а желание дочери непременно жить несвойственной ей жизнью, продолжать дружить с «политическими» – которые уже ввергли ее в бедствия и, как предполагалось, ввергнут в новые. Семья благоразумно считала, что Лиде следует совершенно отойти от этой компании, принимать от семьи денежную помощь, платить за комнату из присылаемых денег и заниматься литературой. Дочь хотела зарабатывать самостоятельно, не быть обузой семье – но работы не было, тем более для ссыльных, не было спроса на уроки стенографии и английского, которые она могла давать, а вместо документов была справка от ГПУ, с которой нельзя было поступить ни на работу, ни на учебу.
"Переезд в коммуну необыкновенно испортил мнение о ней начальства, – писал Николай Чуковский матери. – Сам Юра (Юрий Кочетов, рабочий-анархист и второй ссыльный «коммунар»; третьей была меньшевичка Дина. – И. Л.)передавал мне, что начальство говорило: так значит, Чуковская тоже с вами? Да и место для коммуны они выбрали неподходящее: в том же доме коммуна менш., напротив коммуна с-р. Она это все понимает, но Юра ее тянет, и с ним не совладаешь"; «если ее не вытащить хоть на время, можно считать, что несчастья только начинаются». Хлопотать ли о ней? – спрашивал отец, не уверенный, что дочь не откажется от выпрошенных им послаблений. Сын отвечал – хлопотать непременно, но так, чтобы она не знала. Просить о том, чтобы Лиду отпустили в Ленинград на три месяца подлечиться, а затем уже разговаривать об отсрочке.
К. И. писал Коле: «В Москве я нажму все пружины и уверен, что достигну своего: пойду к Бухарину, к Калинину и проч. Как это ни дико, но мне жалко ее до боли. Сейчас она написала маме глупейшее письмо, что не желает получать наших денег, т. к. у нее теперь „коммуна“. Как это черство по отношению к нам, грубо по отношению ко мне. Она „железная“, именно в том отношении, что у нее нет никакой задушевности. Я написал как-то ей нежное письмо – очень от души – она ответила: „спасибо тебе за выраженные чувства“, что-то в этом роде».
Он хлопотал. Обратился к Маяковскому: тот был знаком с чекистом Аграновым. Разговор приводится в дневнике К. И.:
"– Научите меня, к кому обратиться, чтобы вернуть Лиду в Питер.
– К самой Лиде.
– А не может ли сделать что-нибудь для нее Луначарский?
– Луначарский может дать ей билет в Акоперу. Больше ничего.
– А вы ничего не можете?
– Я послал бы ее в Нарымский край.
Это говорил человек, который за десять лет до того называл меня своим братом".
Отцовское письмо, привезенное Николаем, заставило Лидию плакать. Сначала она решила вовсе прекратить переписку с К. И., затем написала ему длинное пронзительное письмо, это из него – приведенная выше цитата о «мучительных до крика» секундах. Ее терзало нежелание отца считаться с ее выбором, его уверенность в том, что он лучше знает, как ей жить. «Если бы ты зашел к нам в комнату сейчас – ты одобрил бы нашу коммуну, нашу трудовую коммуну, я знаю» – неужели не одобрил бы, он-то, растивший детей в уважении к труду? Ее оскорбляло его недоверие: читая ее открытку, отец сказал Коле: «Она знает, что надо осведомиться о Некрасове, и из приличия осведомляется» – а Коля рассказал об этом сестре. Она даже не пишет, а кричит в письме отцу: «Ты действительно так думаешь, думал хоть одну секунду? Ты действительно не знаешь, что я по-прежнему, по-детски, по-трехлетнему люблю тебя больше всех на свете и по-прежнему живу Пушкиным, Блоком, Некрасовым, Достоевским? Не поверю я этому никогда, потому что ведь ты – ты».
Его ответное письмо ей не сохранилось. Сохранился пересказ в письме Коле, пропитанный едва уловимой горечью и иронией (что тут эта ирония? Стремление спрятать больное или принятый между папой и сыном тон для разговоров о строптивой Лиде?): «С Лидой я примирился. Мы обменялись очень задушевными письмами. Ее письмо все полито слезами, но я убежден, что добровольно она не уедет из своей трудовой коммуны. Ей там мил каждый гвоздик. А что мы можем дать ей взамен? Домашние ссоры? Нашу Чуковскую бестолочь? Уверен, что все это опротивеет ей до тошноты и она затоскует по Саратову».
Корней Иванович и Николай Корнеевич «нажимали на все пружины», а она просила отца из ссылки: «Папа, ты меня знаешь. Когда будешь что-нибудь предпринимать – думай о том, чтобы не доставить лишней муки. „Радость-Страданье одно“, и я знаю, за каждую радость нужно заплатить страданием, но все-таки… будь осторожен. Не делай того, от чего мне придется отказываться, – сил моих нет…»
Она не хотела хлопот о себе, рассказывала в письмах о несгибаемой Кате: когда ей предлагают написать прошение об освобождении, она швыряет стаканом в стену… Возвращение в Ленинград – это радость, но если оно будет дано ценой нравственных страданий, отклонения от той прямой линии, по которой она начала вычерчивать свою жизнь, – то не надо такой радости. Не трать себя на то, что я не смогу принять, – это она пытается сказать отцу. Прими же то, что я тебе с таким трудом добываю, пытается он сказать ей. Пойми же ты меня, пойми меня наконец, заклинают оба в письмах, сжалься надо мной, не мучь меня – и продолжают мучить – не только непониманием, но и заботой, которую оба понимают по-разному.
Если бы они могли спокойно поговорить! Если бы он не хотел так сильно исправить «ее путь» – немедленно, прямо сейчас, настаивая на своей правоте и ее неправоте, не торопился бы так, поверил в то, что все зерна, посеянные им в ее душе, прорастут – уже проросли, уже дают всходы, но не надо торопиться сдувать снег с озимых, он должен сам сойти… Если бы она меньше значения придавала кодексу чести ссыльных, своей безупречности, моральной непогрешимости, меньше требовала от себя по самому суровому счету – счету, который, по человеческому разумению, излишне, ненужно жесток… Тогда обоим было бы легче, конечно.
Но тогда они оба не были бы собою – особенно Лидия Корнеевна. Она уже сейчас предъявляла к себе – но и к другим тоже – беспощадно высокие требования. Потому даже родные считали ее «железной», «твердокаменной»; потому в среде литераторов ее побаивались; потому она и смогла занять свое, совершенно особое место в истории литературы, что сумела поставить перед собой высочайшую этическую планку и никогда не отступала от нее. Не боялась говорить вслух, когда другие молчали, не склоняла головы, когда другие их склоняли или опускали от стыда.
Они оба – отец и дочь – ясно понимали, что есть вещи важнее материальных благ, здоровья, личной безопасности – важнее жизни, наконец. Это, собственно, и дало им сил выжить и сохранить человеческую душу в годы, когда это, кажется, было едва возможно. Оба истово, почти религиозно служили Литературе. Но Корней Иванович был человек веселый, счастливый, жовиальный, жизнелюбивый; священное слово «литература» означало для него прежде всего красоту – красоту мира, красоту души, красоту созданного этой душой; к идеалу гармонии он подбирался через эстетику. И любимые герои его – жизнелюбцы, живописцы, эстеты, пусть даже и раздираемые сомнениями и нравственными терзаниями. А Лидию Корнеевну сковали из материала, который испокон веков шел на создание великомучеников и подвижников. Она была не эстет, но этик, и не случайно ближе всего в литературе ей оказался Герцен. Если выбирать ключевые слова для описания литературного кредо Лидии Корнеевны – то это будут не отцовские эстетика, бесцельность, самоценный идеал, – но долг, честь, категорический императив; понятия близкие, но не тождественные. Несмотря на продекларированную ею (в письме к Давиду Самойлову) нелюбовь к жизни, Л. К. не была таким уж каменным ангелом, как может показаться. Она умела и радоваться, и быть счастливой – в иную эпоху, может быть, и характер ее, и судьба сложились бы иначе. Но и времена, в которые ей довелось жить, и ее моральный императив, этим временам противостоящий, последовательно, неуклонно требовали от нее железной уверенности, прямоты, несгибаемости… А живая человеческая душа плакала, выбирая между «люблю» и «должна».
В августе Луначарский подписал прошение Чуковского о Лиде во ВЦИК – «и тут же сам вызвался – хлопотать о ней, „если она не совершила каких-нибудь террористических актов“, – записывал К. И. в дневнике. – Я чуть не обнял его». В сентябре 1927 года Лиду вызвали из Саратова в Ленинград – сказали, что на дополнительное доследование, но вместо доследования просто отпустили. Кроме Луначарского, о Лидии Корнеевне хлопотали заместитель наркома иностранных дел Максим Литвинов и математик Яков Шатуновский, с которыми был дружен К. И.
Сотрудник ГПУ потребовал от Лиды подписать бумагу с обязательством «никогда не участвовать ни в какой контрреволюционной организации». Л. К. отказалась подписывать, если освободят ее одну, а не вместе с Катей Ворониной. Катя пока оставалась в ссылке в Ташкенте, ее приговорили не к трем, как Лидию, а к пяти годам. Лида прекрасно понимала: родители сделали возможное и невозможное, чтобы вернуть дочь в Ленинград, и ее отказ – новое горе для них, новые седые волосы. Она знала, что о Кате продолжают усиленно хлопотать. "Маяковский, после неоднократных напоминаний Корнея Ивановича, написал Катюшино имя внутри на крышке той папиросной коробки, из которой угощал чекиста (Якова Агранова, с которым часто играл в бильярд. – И. Л.)", –вспоминала Лидия Корнеевна.
И все-таки Лидия Чуковская оставалась непреклонной. "Сознание говорило мне, что мои близкие правы, что снова лишать себя Ленинграда, самой сажать себя в тюрьму – не только глупо, но и жестоко, что никто из любящих меня не заслужил с моей стороны такой жестокости, что, наконец, в предлагаемой мне подписке нет ничего бесчестного… Но что-то, помещающееся не в голове, а где-то – не знаю где! – властно и бесповоротно учило меня: имничего нельзя давать, никаких подписок и расписок, и не потому, что я собираюсь нарушить обещание (я уже тогда сообразила: путь политического деятеля не мой путь), а потому, что они – негодяи, нелюдь, нечисть, насильники, что они преследовали интеллигенцию, высылали ее, расстреливали – расстреляли же Гумилева! и кронштадтцев расстреляли, хотя те поднялись защитить справедливость, – и у нихв сейфе не должен храниться мой что бы то ни было обещающий почерк", – писала Л. К. в «Прочерке».
Затем Лиду почему-то оставили в покое и перестали вызывать в ГПУ. Вскоре – по неустанным хлопотам К. И. – освободили и Катю Воронину. Катя требуемую подписку дала и даже «выступила в ташкентской газете с покаянным письмом», к удивлению Лидии Корнеевны. На этом пути подруг разошлись, хотя никакой ссоры между ними не было.
Фактор классового воспитания
1927 год был не самым легким для Чуковского. Лида пребывала в ссылке. В этом году Репин предупреждал К. И. в письме: «Кому ведать надлежит, следят за вашей перепиской: вы на счету интересных – еще бы!» Весь конец зимы продолжалась катавасия с изданием подготовленного Чуковским полного собрания стихотворений Некрасова: то шрифт не тот, то требуют приложить к книге «марксистский литературно-критический очерк»…
Он, как обычно, занят работой, и работой нетворческой, самой для него мучительной: корректурами. Держит корректуры воспоминаний Панаевой, занимается составлением и корректурой примечаний к стихотворениям Некрасова, вводной статьей к собранию сочинений, биографическим очерком… Жалуется в дневнике: «А мне хочется писать детскую сказку, и даже звенят какие-то рифмы. А условия, при которых проходит эта работа! Бьют палками, топчут ногами – в Госиздате. А в „Academia“ вежливо и весело не платят».
В июне у Муры случился приступ аппендицита. Девочка болела тяжело – она вообще болела много и почти всегда тяжко, – и в этот раз промучилась почти месяц, с ужасными болями, высокой температурой, в какой-то момент родители почти уверены уже были, что она умирает и скоро умрет. Если в начале ее болезни Чуковский еще досадовал в дневнике, что задумал, как назло, веселые стишки для детей, и ему нужно «безмятежное состояние духа» – то уже через несколько дней записи стали совсем страшными: "Она такая легкая и даже не худая, а
Он, как обычно, занят работой, и работой нетворческой, самой для него мучительной: корректурами. Держит корректуры воспоминаний Панаевой, занимается составлением и корректурой примечаний к стихотворениям Некрасова, вводной статьей к собранию сочинений, биографическим очерком… Жалуется в дневнике: «А мне хочется писать детскую сказку, и даже звенят какие-то рифмы. А условия, при которых проходит эта работа! Бьют палками, топчут ногами – в Госиздате. А в „Academia“ вежливо и весело не платят».
В июне у Муры случился приступ аппендицита. Девочка болела тяжело – она вообще болела много и почти всегда тяжко, – и в этот раз промучилась почти месяц, с ужасными болями, высокой температурой, в какой-то момент родители почти уверены уже были, что она умирает и скоро умрет. Если в начале ее болезни Чуковский еще досадовал в дневнике, что задумал, как назло, веселые стишки для детей, и ему нужно «безмятежное состояние духа» – то уже через несколько дней записи стали совсем страшными: "Она такая легкая и даже не худая, а