Страница:
- << Первая
- « Предыдущая
- 1
- 2
- 3
- 4
- 5
- 6
- 7
- 8
- 9
- 10
- 11
- 12
- 13
- 14
- 15
- 16
- 17
- 18
- 19
- 20
- 21
- 22
- 23
- 24
- 25
- 26
- 27
- 28
- 29
- 30
- 31
- 32
- 33
- 34
- 35
- 36
- 37
- 38
- 39
- 40
- 41
- 42
- 43
- 44
- 45
- 46
- 47
- 48
- 49
- 50
- 51
- 52
- 53
- 54
- 55
- 56
- 57
- 58
- 59
- 60
- 61
- 62
- 63
- 64
- 65
- 66
- 67
- 68
- 69
- 70
- 71
- 72
- 73
- 74
- 75
- 76
- 77
- 78
- 79
- 80
- 81
- 82
- 83
- 84
- 85
- 86
- 87
- 88
- 89
- 90
- 91
- Следующая »
- Последняя >>
Приехав домой, Чуковский обнаружил, что в его квартире живут чужие. Беспорядок, пустые бутылки на кухне, грязь, а посреди всего этого молодая баба – деревенская, бестолковая. И на письменном столе хозяина в холодной квартире – новорожденный младенец в мокрых пеленках, неухоженный и грязный. «Вы погубите его!» – закричал Чуковский и стал учить незваную гостью перепеленывать ребенка.
Выяснилось, что в квартиру вселился сотрудник НКВД с новой женой – старую жену бросил с квартирой, сам занял жилье эвакуированных: очень удобно, Лубянка рядом. Вечером явился хозяин в фуражке с голубым околышком, вел себя нагло: у меня есть предписание, имею право. Думая, куда на него пожаловаться, Чуковский вынул данный ему Спириным листочек с телефоном. Номер этот оказал на непрошеного гостя чудесное действие: «Не погуби, отец родной!» – квартиру освободили стремительно. Правда, Чуковский долго еще наводил в ней порядок.
В Москве он главным образом занимался редакционными делами – отдавал в печать сказку, хлопотал о публикации своей книги, книг сына и дочери. И добивался вызова сына, ради свидания с которым приехал. Телеграмма отца о приезде в Москву нашла Николая в Молотове, куда его отпустили на свидание к жене; говорить о втором отпуске подряд было почти невозможно. В конце сентября К. И. писал дочери: «Коля едет сюда. Я добился этого с неимоверным трудом. Теперь предстоит добиться его оставления в Москве. Удастся ли? Я устал до последнего изнеможения».
Лидия Либединская встретила К. И. в один из этих дней в Центральном доме литераторов; он увел ее с собой в пустую, затхлую квартиру, куда не хотел возвращаться один. Прибрали, открыли окна. Гостья варит на кухне ташкентский рис, в комнате опускают маскировочные шторы… Чуковский достает с полок книги, листает – словно здоровается, пишет Либединская.
А затем хозяин вдруг устроил гостье экзамен на знание литературы! – в каком году родился Некрасов? а Толстой? – и говорил, что «литературу надо любить по-умному». И ставил в пример Тынянова, и велел прочитать письма Тургенева, а на следующий день познакомил ее с Вильгельмом Левиком, и Левик читал свои переводы из Ронсара… «Как передать ощущение чуда, охватившее нас, когда в военной Москве, где плыли за окнами безмолвные аэростаты, а улицы и площади топорщились противотанковыми ежами, вдруг зазвучали великолепные стихи о вечности и любви!» – пишет Либединская.
А затем все трое поехали в Переделкино, где стояла воинская часть. Чуковский разволновался, понесся по аллее огромными скачками, напевая: «Вот лягушка по дорожке скачет, вытянувши ножки» – и подзадоривал: «Ну, молодежь, можете так?» Оба гостя вспоминали еще, что он забрал из библиотеки часть старых книг – Левик пишет, подарил ему английских поэтов: у меня, мол, они ничего не делают, а вы приведете их в русскую литературу. В один из этих сентябрьских дней он долго рассказывал Либединской о Блоке, вспоминая их совместный приезд в Москву незадолго до смерти поэта, – и «говорил с такой любовью и болью, словно хотел вложить в мою душу эту свою любовь и свою боль. И вложил. На всю жизнь вложил».
Наконец до Москвы добрался Николай Корнеевич, отец и сын встретились. «Счастлив до слез, что повидался с тобой – и что ты такой», – набросано в записке, оставленной где-то в доме торопящимся Корнеем Ивановичем.
Переезд семьи в Москву и общий сбор были решены отцом и сыном, осталось их подготовить – но уже 20 октября Чуковский пишет сыну из Ташкента: «Женя болен скарлатиной. У мамы аритмия сердца. Оба лежат».
Тем временем отступление прекратилось. Ход войны переломился, советские войска окружили немецкую группировку под Сталинградом.
«Ура! мы идем в наступление!»
Изменение положения на фронтах немедленно сказалось и на внутреннем политическом климате: былая растерянность ушла, и власть, временно отпустившая рычаги управления культурой, схватилась за них с новой энергией.
«Приехав в конце октября в Ташкент, Чуковский обнаружил, что книга, об издании которой „в ближайшее время“ сообщалось еще в августе, даже не уходила в производство, – рассказывает Евгений Ефимов. – Это обстоятельство, которое он объяснял задержкой рисунков В. Басовым, имело роковые последствия. Если в 1942 г. для выпуска книги достаточно было разрешения местных властей (и оно уже было), то с начала 1943 г. утверждение всех планов и книг (тем более публикуемых отделениями центральных издательств) взяло на себя непосредственно УПА ЦК ВКП(б)».
В Москву Корней Иванович и Мария Борисовна выехали только в январе, и тут Корнею Ивановичу пришлось начинать хлопоты о публикации сказки с самого начала. Заново начались и привычные уже хлопоты о вызове сына в Москву, об устройстве на новом месте его семьи, приезжающей из эвакуации.
«Сказка моя печататься не будет…»
Социально опасные дети
Выяснилось, что в квартиру вселился сотрудник НКВД с новой женой – старую жену бросил с квартирой, сам занял жилье эвакуированных: очень удобно, Лубянка рядом. Вечером явился хозяин в фуражке с голубым околышком, вел себя нагло: у меня есть предписание, имею право. Думая, куда на него пожаловаться, Чуковский вынул данный ему Спириным листочек с телефоном. Номер этот оказал на непрошеного гостя чудесное действие: «Не погуби, отец родной!» – квартиру освободили стремительно. Правда, Чуковский долго еще наводил в ней порядок.
В Москве он главным образом занимался редакционными делами – отдавал в печать сказку, хлопотал о публикации своей книги, книг сына и дочери. И добивался вызова сына, ради свидания с которым приехал. Телеграмма отца о приезде в Москву нашла Николая в Молотове, куда его отпустили на свидание к жене; говорить о втором отпуске подряд было почти невозможно. В конце сентября К. И. писал дочери: «Коля едет сюда. Я добился этого с неимоверным трудом. Теперь предстоит добиться его оставления в Москве. Удастся ли? Я устал до последнего изнеможения».
Лидия Либединская встретила К. И. в один из этих дней в Центральном доме литераторов; он увел ее с собой в пустую, затхлую квартиру, куда не хотел возвращаться один. Прибрали, открыли окна. Гостья варит на кухне ташкентский рис, в комнате опускают маскировочные шторы… Чуковский достает с полок книги, листает – словно здоровается, пишет Либединская.
А затем хозяин вдруг устроил гостье экзамен на знание литературы! – в каком году родился Некрасов? а Толстой? – и говорил, что «литературу надо любить по-умному». И ставил в пример Тынянова, и велел прочитать письма Тургенева, а на следующий день познакомил ее с Вильгельмом Левиком, и Левик читал свои переводы из Ронсара… «Как передать ощущение чуда, охватившее нас, когда в военной Москве, где плыли за окнами безмолвные аэростаты, а улицы и площади топорщились противотанковыми ежами, вдруг зазвучали великолепные стихи о вечности и любви!» – пишет Либединская.
А затем все трое поехали в Переделкино, где стояла воинская часть. Чуковский разволновался, понесся по аллее огромными скачками, напевая: «Вот лягушка по дорожке скачет, вытянувши ножки» – и подзадоривал: «Ну, молодежь, можете так?» Оба гостя вспоминали еще, что он забрал из библиотеки часть старых книг – Левик пишет, подарил ему английских поэтов: у меня, мол, они ничего не делают, а вы приведете их в русскую литературу. В один из этих сентябрьских дней он долго рассказывал Либединской о Блоке, вспоминая их совместный приезд в Москву незадолго до смерти поэта, – и «говорил с такой любовью и болью, словно хотел вложить в мою душу эту свою любовь и свою боль. И вложил. На всю жизнь вложил».
Наконец до Москвы добрался Николай Корнеевич, отец и сын встретились. «Счастлив до слез, что повидался с тобой – и что ты такой», – набросано в записке, оставленной где-то в доме торопящимся Корнеем Ивановичем.
Переезд семьи в Москву и общий сбор были решены отцом и сыном, осталось их подготовить – но уже 20 октября Чуковский пишет сыну из Ташкента: «Женя болен скарлатиной. У мамы аритмия сердца. Оба лежат».
Тем временем отступление прекратилось. Ход войны переломился, советские войска окружили немецкую группировку под Сталинградом.
«Ура! мы идем в наступление!»
Изменение положения на фронтах немедленно сказалось и на внутреннем политическом климате: былая растерянность ушла, и власть, временно отпустившая рычаги управления культурой, схватилась за них с новой энергией.
«Приехав в конце октября в Ташкент, Чуковский обнаружил, что книга, об издании которой „в ближайшее время“ сообщалось еще в августе, даже не уходила в производство, – рассказывает Евгений Ефимов. – Это обстоятельство, которое он объяснял задержкой рисунков В. Басовым, имело роковые последствия. Если в 1942 г. для выпуска книги достаточно было разрешения местных властей (и оно уже было), то с начала 1943 г. утверждение всех планов и книг (тем более публикуемых отделениями центральных издательств) взяло на себя непосредственно УПА ЦК ВКП(б)».
В Москву Корней Иванович и Мария Борисовна выехали только в январе, и тут Корнею Ивановичу пришлось начинать хлопоты о публикации сказки с самого начала. Заново начались и привычные уже хлопоты о вызове сына в Москву, об устройстве на новом месте его семьи, приезжающей из эвакуации.
«Сказка моя печататься не будет…»
За недолгое время отсутствия Чуковского в Москве с его сказкой, которая готовилась к печати в Детгизе, произошло что-то непонятное: ее больше никто не называл антифашистской и «превосходной» – напротив, стали именовать вредной. Борьба за ее опубликование обернулась такой же унизительной, мутной, мучительной позиционной войной, как и борьба за публикацию сказок в памятные времена изничтожения «чуковщины».
«Прежние положительные отзывы о сказке потеряли всякую силу; Чуковскому запретили читать ее по радио; Детгиз уже без недомолвок отверг ее, как политически двусмысленную, полную вредных параллелей, намеков, карикатур на любимых вождей, опошляющую борьбу советского народа», – пишет Ефимов. Сказку еще продолжали готовить к печати на периферии – в Ташкенте, в Армении, в Пензе, – однако в верхах участь ее уже была решена.
Некоторый свет на природу постигшей сказку опалы проливают опубликованные недавно воспоминания Валерия Кирпотина (впрочем, не слишком внятные и достоверные): он полагает, что причиной разноса сказки стали дошедшие до слуха Сталина сплетни. Одна – уже известная нам: Чуковский-де отговаривал Репина возвращаться в Россию. А вторая – такая потрясающе нелепая, что стоит привести ее целиком:
"Рассказывали также: Чуковский во время Первой мировой войны посетил Англию. В делегации был и Алексей Толстой. Их принимал король Георг V. Там Чуковский познакомился с премьер-министром Австралии Фишером. Чуковский сумел понравиться премьер-министру, и Фишер пригласил его с собой – посетить Австралию. Поколебавшись, Чуковский якобы сказал:
– Если бы я поехал, я бы уже не вернулся бы в Россию. Кто же возвращается в страну, где произошла революция?"
Стоит ли напоминать, что в Англии Корней Иванович был в 1916 году?
По словам Кирпотина, дело еще и в том, что «Чуковский принадлежал к переделкинской элите и потому счел само собой разумеющимся, что он должен получить Сталинскую премию за новую сказку. Он поговорил с кем надо, и детская секция, и Президиум ССП выдвинули ее в рекомендованный список… Сталинские премии присуждались в итоге лично Сталиным. Узнав, что Чуковский выдвинут, вождь рассердился. Он дал соответствующий сигнал, и сказочника всенародно начали топтать за ремесленную сказку, но не по литературным причинам, а по политическим: за то, что так отзывался о революции, за то, что отговаривал Репина вернуться в Россию».
Оставим на совести Кирпотина предоположения о том, как Чуковский добивался Сталинской премии: если чего и добивался он в это время, то не премии, а просто опубликования сказки в должном виде. Однако, судя по всему, личное участие Сталина в судьбе этого произведения несомненно. И Кирпотин, один из главных литературных функционеров в те времена и один из составителей антологии советской поэзии, для которого была отобрана сказка «Одолеем Бармалея!», безусловно, мог об этом знать.
В его воспоминаниях, опубликованных в 1997 году «Литературной газетой», говорилось, что (цитируется по комментарию Ефимова к сказке) «антологию по выходе из печати (очевидно, в феврале-марте 1943 г.) прочитал И. В. Сталин и велел выкинуть из нее несколько стихотворений разных авторов, в том числе и отрывок из последней части „Одолеем Бармалея“… Книга была уничтожена, вместо нее вышел „Сборник стихов“, где выброшенные стихи Чуковского были заменены сказками „Краденое солнце“ и „Муха-Цокотуха“».
С этого момента издательства, где Чуковский уже десять лет считался классиком, стали разговаривать с ним так же грубо и неприязненно, как и в памятные времена гонений на сказку. К. И., правда, пока полагал, что это случайность, признаков надвигающейся травли еще не видел и полагал, что ситуацию вполне возможно переломить к лучшему. "Сказка моя в Детгизе печататься будет", –кратко сообщал он дочери в Ташкент в феврале 1943 года. Дневниковая запись от 10 марта рассказывает о телефонном звонке из Детгиза: «К. И., я должна вам сообщить, что мы получили указание не издавать вашей сказки». 11 марта приехал из Ташкента председатель Союза писателей Узбекистана Хамид Алимджан – и Чуковский заносит в дневник паническую мысль: «Едет на фронт! К Рокоссовскому! Значит, узнает, что Бармалей запрещен! Значит, Бармалей и в Узбекистане не выйдет. Решил идти к Тарле – за советом».
1 апреля Чуковский пишет дочери в Ташкент: «Вообще, что с моей сказкой?» В конце апреля он читал свое полузапретное произведение в больших аудиториях: в зале Чайковского и Доме архитектора. 15 мая, судя по дневниковой записи, пришла телеграмма из Ташкента: «Печатание сказки приостановлено. Примите меры. Тихонов».
21 мая в Детгизе устроили обсуждение сказки, где участвовали литературные критики и сотрудники Наркомпроса. «После этого „обсуждения“ оскорбленный Чуковский решился на открытое объяснение с властями: он пожаловался в отдел печати УПА на учиненную над ним расправу, возмутительное бесчинство наследников РАППа и ГУСа (в черновике письма даже потребовал расстрелять себя, если все выдвинутые против него обвинения действительны) и впрямую спросил: кто и почему хочет отнять у детей его новую, антифашистскую сказку?» – пишет Евгений Ефимов.
Видя, что дело приняло нешуточный оборот, Корней Иванович решил заручиться поддержкой литераторов. 2 июня он сообщал сыну: "Видел вчера Шолохова, читал ему свою сказку. Сказку он одобрил, подписал бумагу в Детгиз с требованием напечатать ее. Подписал и Толстой. Подпишут и Федин, и Фадеев, и Зощенко, и Слонимский, и, кажется, даже Асеев. Результатов это иметь не будет. Тогда я плюну. Basta cosi". [14]В дневнике он записывал в этот день: «Маршак вновь открылся предо мною, как великий лицемер и лукавец. Дело идет не о том, чтобы расхвалить мою сказку, а о том, чтобы защитить ее от подлых интриг Детгиза. Но он стал „откровенно и дружески“, „из любви ко мне“ утверждать, что сказка вышла у меня неудачная, что лучше мне не печатать ее, и не подписал бумаги, которую подписали Толстой и Шолохов. Сказка действительно слабовата, но ведь речь шла о солидарности моего товарища со мною».
Должно быть, Маршаку сказка не понравилась совсем. И письмо он, скорее всего, не подписал именно поэтому. Удивительно не то, что он не подписал письма, – это как раз понятно; удивительно, что он один пытался отговорить К. И. от публикации злополучной сказки! Совещание президиума, впрочем, прошло благоприятно. «Не пришли обещавшие прийти Федин и Зощенко. Таким образом из членов президиума были только Асеев и Анна Караваева. Хорош бы я был, если бы вчера не получил подписей Толстого и Шолохова!» – писал Чуковский в дневнике. За сказку высказались все, даже Асеев, сказавший: «Что ж, прекрасная сказка!» Г. Ф. Александров, глава Управления агитации и пропаганды ЦК ВКП(б), сказку разрешил. «Так зачем же злые вороны очи выклевали мне?» – возмущался в дневнике Чуковский.
После этого сказка вышла сначала в Ереване, затем в Ташкенте; сигнальный экземпляр К. И. получил оттуда в июле, но по-настоящему она увидела свет в сентябре, причем двумя изданиями подряд. Книгой автор остался недоволен: насчитал в ней больше сорока опечаток. Евгений Ефимов комментирует: «В объяснительной записке редактор книги А. Н. Тихонов оправдывался тем, что автор так много и часто правил текст, что издательство и художник не поспевали за ним, да и не всегда знали об этих поправках, что невозможно было переделывать рисунки, переведенные на литографский камень». В августе и декабре сказка вышла в Пензе, причем в декабре – в подарочном варианте, том самом, который показался Кирпотину «роскошным для военных лет». К. И. был недоволен всем: бумагой, опечатками, самим собой. Ташкентское и пензенское (неподарочное) издания действительно отличаются плохой бумагой и неудачными иллюстрациями, в ташкентской книжке еще и шрифт подслеповатый. Чуковский продолжал сокращать сказку, переделывать, пытался даже переименовать – и угнаться за его правками ни одно издательство в самом деле не успевало.
«Прежние положительные отзывы о сказке потеряли всякую силу; Чуковскому запретили читать ее по радио; Детгиз уже без недомолвок отверг ее, как политически двусмысленную, полную вредных параллелей, намеков, карикатур на любимых вождей, опошляющую борьбу советского народа», – пишет Ефимов. Сказку еще продолжали готовить к печати на периферии – в Ташкенте, в Армении, в Пензе, – однако в верхах участь ее уже была решена.
Некоторый свет на природу постигшей сказку опалы проливают опубликованные недавно воспоминания Валерия Кирпотина (впрочем, не слишком внятные и достоверные): он полагает, что причиной разноса сказки стали дошедшие до слуха Сталина сплетни. Одна – уже известная нам: Чуковский-де отговаривал Репина возвращаться в Россию. А вторая – такая потрясающе нелепая, что стоит привести ее целиком:
"Рассказывали также: Чуковский во время Первой мировой войны посетил Англию. В делегации был и Алексей Толстой. Их принимал король Георг V. Там Чуковский познакомился с премьер-министром Австралии Фишером. Чуковский сумел понравиться премьер-министру, и Фишер пригласил его с собой – посетить Австралию. Поколебавшись, Чуковский якобы сказал:
– Если бы я поехал, я бы уже не вернулся бы в Россию. Кто же возвращается в страну, где произошла революция?"
Стоит ли напоминать, что в Англии Корней Иванович был в 1916 году?
По словам Кирпотина, дело еще и в том, что «Чуковский принадлежал к переделкинской элите и потому счел само собой разумеющимся, что он должен получить Сталинскую премию за новую сказку. Он поговорил с кем надо, и детская секция, и Президиум ССП выдвинули ее в рекомендованный список… Сталинские премии присуждались в итоге лично Сталиным. Узнав, что Чуковский выдвинут, вождь рассердился. Он дал соответствующий сигнал, и сказочника всенародно начали топтать за ремесленную сказку, но не по литературным причинам, а по политическим: за то, что так отзывался о революции, за то, что отговаривал Репина вернуться в Россию».
Оставим на совести Кирпотина предоположения о том, как Чуковский добивался Сталинской премии: если чего и добивался он в это время, то не премии, а просто опубликования сказки в должном виде. Однако, судя по всему, личное участие Сталина в судьбе этого произведения несомненно. И Кирпотин, один из главных литературных функционеров в те времена и один из составителей антологии советской поэзии, для которого была отобрана сказка «Одолеем Бармалея!», безусловно, мог об этом знать.
В его воспоминаниях, опубликованных в 1997 году «Литературной газетой», говорилось, что (цитируется по комментарию Ефимова к сказке) «антологию по выходе из печати (очевидно, в феврале-марте 1943 г.) прочитал И. В. Сталин и велел выкинуть из нее несколько стихотворений разных авторов, в том числе и отрывок из последней части „Одолеем Бармалея“… Книга была уничтожена, вместо нее вышел „Сборник стихов“, где выброшенные стихи Чуковского были заменены сказками „Краденое солнце“ и „Муха-Цокотуха“».
С этого момента издательства, где Чуковский уже десять лет считался классиком, стали разговаривать с ним так же грубо и неприязненно, как и в памятные времена гонений на сказку. К. И., правда, пока полагал, что это случайность, признаков надвигающейся травли еще не видел и полагал, что ситуацию вполне возможно переломить к лучшему. "Сказка моя в Детгизе печататься будет", –кратко сообщал он дочери в Ташкент в феврале 1943 года. Дневниковая запись от 10 марта рассказывает о телефонном звонке из Детгиза: «К. И., я должна вам сообщить, что мы получили указание не издавать вашей сказки». 11 марта приехал из Ташкента председатель Союза писателей Узбекистана Хамид Алимджан – и Чуковский заносит в дневник паническую мысль: «Едет на фронт! К Рокоссовскому! Значит, узнает, что Бармалей запрещен! Значит, Бармалей и в Узбекистане не выйдет. Решил идти к Тарле – за советом».
1 апреля Чуковский пишет дочери в Ташкент: «Вообще, что с моей сказкой?» В конце апреля он читал свое полузапретное произведение в больших аудиториях: в зале Чайковского и Доме архитектора. 15 мая, судя по дневниковой записи, пришла телеграмма из Ташкента: «Печатание сказки приостановлено. Примите меры. Тихонов».
21 мая в Детгизе устроили обсуждение сказки, где участвовали литературные критики и сотрудники Наркомпроса. «После этого „обсуждения“ оскорбленный Чуковский решился на открытое объяснение с властями: он пожаловался в отдел печати УПА на учиненную над ним расправу, возмутительное бесчинство наследников РАППа и ГУСа (в черновике письма даже потребовал расстрелять себя, если все выдвинутые против него обвинения действительны) и впрямую спросил: кто и почему хочет отнять у детей его новую, антифашистскую сказку?» – пишет Евгений Ефимов.
Видя, что дело приняло нешуточный оборот, Корней Иванович решил заручиться поддержкой литераторов. 2 июня он сообщал сыну: "Видел вчера Шолохова, читал ему свою сказку. Сказку он одобрил, подписал бумагу в Детгиз с требованием напечатать ее. Подписал и Толстой. Подпишут и Федин, и Фадеев, и Зощенко, и Слонимский, и, кажется, даже Асеев. Результатов это иметь не будет. Тогда я плюну. Basta cosi". [14]В дневнике он записывал в этот день: «Маршак вновь открылся предо мною, как великий лицемер и лукавец. Дело идет не о том, чтобы расхвалить мою сказку, а о том, чтобы защитить ее от подлых интриг Детгиза. Но он стал „откровенно и дружески“, „из любви ко мне“ утверждать, что сказка вышла у меня неудачная, что лучше мне не печатать ее, и не подписал бумаги, которую подписали Толстой и Шолохов. Сказка действительно слабовата, но ведь речь шла о солидарности моего товарища со мною».
Должно быть, Маршаку сказка не понравилась совсем. И письмо он, скорее всего, не подписал именно поэтому. Удивительно не то, что он не подписал письма, – это как раз понятно; удивительно, что он один пытался отговорить К. И. от публикации злополучной сказки! Совещание президиума, впрочем, прошло благоприятно. «Не пришли обещавшие прийти Федин и Зощенко. Таким образом из членов президиума были только Асеев и Анна Караваева. Хорош бы я был, если бы вчера не получил подписей Толстого и Шолохова!» – писал Чуковский в дневнике. За сказку высказались все, даже Асеев, сказавший: «Что ж, прекрасная сказка!» Г. Ф. Александров, глава Управления агитации и пропаганды ЦК ВКП(б), сказку разрешил. «Так зачем же злые вороны очи выклевали мне?» – возмущался в дневнике Чуковский.
После этого сказка вышла сначала в Ереване, затем в Ташкенте; сигнальный экземпляр К. И. получил оттуда в июле, но по-настоящему она увидела свет в сентябре, причем двумя изданиями подряд. Книгой автор остался недоволен: насчитал в ней больше сорока опечаток. Евгений Ефимов комментирует: «В объяснительной записке редактор книги А. Н. Тихонов оправдывался тем, что автор так много и часто правил текст, что издательство и художник не поспевали за ним, да и не всегда знали об этих поправках, что невозможно было переделывать рисунки, переведенные на литографский камень». В августе и декабре сказка вышла в Пензе, причем в декабре – в подарочном варианте, том самом, который показался Кирпотину «роскошным для военных лет». К. И. был недоволен всем: бумагой, опечатками, самим собой. Ташкентское и пензенское (неподарочное) издания действительно отличаются плохой бумагой и неудачными иллюстрациями, в ташкентской книжке еще и шрифт подслеповатый. Чуковский продолжал сокращать сказку, переделывать, пытался даже переименовать – и угнаться за его правками ни одно издательство в самом деле не успевало.
Социально опасные дети
17 мая 1943 года в Общий сектор ЦК ВКП(б) поступило письмо Чуковского, адресованное Сталину. Письмо это было опубликовано безо всяких комментариев журналом «Источник» в 1997 году, затем очень выборочно процитировано и весьма своеобразно прокомментировано Вадимом Кожиновым и Леоном Балаяном. С их подачи это письмо в усеченном виде разошлось по российскому Интернету и продолжает кочевать из одного «живого журнала» в другой, собирая обильный урожай комментариев о кровожадности Чуковского и его ненависти к детям. Никто из распространяющих и комментирующих письмо даже не пытается найти первоисточник, хотя он вполне доступен.
Так что придется процитировать это большое послание целиком.
Вадим Кожинов в своем труде «Россия: век XX» убеждает читателя:
«Во многих нынешних сочинениях о сталинских временах с предельным негодованием говорится о том, что имел место указ, допускавший изоляцию „социально опасных“ детей, начиная с 12-летнего возраста. Но „друг детей“ Чуковский не мог примириться с тем, что на свободе остаются „социально опасные“ первоклассники – то есть 7—8-летние!.. Цитируемое послание лишний раз свидетельствует, что разграничение людей 1930—1940-х годов на „сталинских опричников“ и „гуманных интеллигентов“ не столь легко провести. Ведь Сталин не оправдал выраженных в письме надежд Чуковского, не предпринял предложенных „мер“ по созданию детского ГУЛАГа… Ясно, что для сочинения подобного письма необходимо было вытравить в себе духовные основы русской литературы. И Чуковского, и других авторов этого круга нельзя считать русскими писателями; речь может идти о „революционных“, „интернациональных“, в конце концов, „нигилистических“, но только не о писателях, порожденных тысячелетней Россией».
Любопытна в этих построениях разве что преднамеренная выборочность цитирования: из большого письма оба автора выбирают несколько фактов, обструганных до полной стерильности: Сережа Королев совершал карманные кражи в кинотеатре; в переулке был задержан карманный вор, фамилия его Шагай, он продолжает учиться в школе; дети стреляли из рогатки в артистов; дети кидали песком в обезьянок. Отсюда сразу переход к лагерям: надо провести чистку школ, изъять этих социально опасных школьников, занять принудительным трудом, всех в лагеря, под начало военных! Доверчивый читатель недоумевает: в самом деле, неужели этот кошмарный текст написал добрый дедушка Корней? Да он, простите, Бармалей какой-то: хочет детей посылать в ГУЛаг за обычные шалости!
Надо заметить, что текст письма – нервный, взволнованный, наверняка десять раз исправленный и переписанный – и в самом деле малоудачен. Примеры детской жестокости на сегодняшний взгляд кажутся неубедительными; имена-фамилии, записанные с журналистской дотошностью, хорошо смотрелись бы на страницах газеты, но в письме вождю выглядят едва ли не доносом пожилого писателя на нехороших мальчишек; идея «лагерей» в сознании сегодняшнего человека пробуждает только одну ассоциацию – и странно, пожалуй, что она не пробудилась в сознании Чуковского, регулярно отправлявшего в упомянутые лагеря посылки друзьям и знакомым… Не слишком хорошее впечатление производят и невообразимые у Чуковского газетные штампы: моральное разложение, социально опасные… И вместе с тем письмо заслуживает внимания, потому что поднимает серьезную и важную проблему.
Сорок третий год. Только что наметился перелом в войне, завоеванный неимоверными усилиями, с колоссальными человеческими и материальными потерями. Выиграна Сталинградская битва, едва-едва начали отвоевывать сданные врагу территории. Взрослые сражаются на фронте и на износ работают в тылу. Многие «талантливые, смышленые, подлинно-советские дети, которых нельзя не любить» оказались совершенно заброшенными, предоставленными сами себе. Осиротевшие, беспризорные или отбившиеся от рук, они стали неуправляемыми: матери заняты; школа и «благородные сержанты» семнадцати лет (а где было взять других? старшие, которые могли бы иметь больше влияния на детей, ушли на войну) не имели в их глазах ровно никакого авторитета. И, конечно, Чуковскому страшно было видеть, что в стране, из последних сил противостоящей фашизму, вызревает и множится тот самый человеческий тип, который только что привел мир к небывалой катастрофе. (В дневнике запись за 5 марта 1943 года: «На улице столкновение с 11-летним бандитом».)
Ребенок, оставаясь без целенаправленного внимания взрослого, дичает. Как бы ни противно было словосочетание «моральное разложение», суть процесса оно описывает точно: все, что ребенку успели внушить о нравственных основах поведения, без постоянной подпитки и закрепления нетвердо усвоенных навыков ветшает, разваливается, разлагается; остается первобытный человек, дикарь, биологическое существо, руководимое биологическими законами, – и ничуть не менее страшное оттого, что это еще детеныш. Детеныш, не знающий этических норм, даже страшнее взрослого – оттого, что ты распространяешь на него законы гуманизма и милосердия, а он на тебя нет. Взрослые часто оказываются беспомощны перед расчеловеченным ребенком – обнаруживается, что у них нет реальных рычагов воздействия на него. Недаром всплеск послевоенного бандитизма многие связывали не только с амнистией уголовников после смерти Сталина, но и в первую очередь с безотцовщиной, с массовым уходом в криминальный мир повзрослевших детей войны, которых истерзанное репрессиями и мировой бойней общество не смогло воспитать и сделать нормальными гражданами.
Письмо Чуковского Сталину было продиктовано именно тем, что на третьем году войны писатель стал замечать быстро увеличивающееся число детей, начисто лишенных элементарных этических представлений: нельзя брать чужое, нельзя сознательно причинять боль живому существу (а ведь заповеди «не убий» и «не укради» лежат в основе практически любого этического кодекса в любой культуре). Особенно больно Чуковскому видеть, что дети получают удовольствие от своей жестокости: обратите внимание на ключевые, специально выпущенные при выборочном цитировании фразы: «чтобы они ослепли»; «одна обезьянка ослепла». Все-таки сознательно ослепить живое существо – совсем не то, что кидаться из шалости песком.
Дети на глазах превращаются в самый страшный человеческий тип – в современного дикаря, в городского хищника, живущего по законам стаи: кто сильный – тот и прав, лох – законная жертва, сумочка – законная добыча. Здесь уже беспомощны культура и искусство, которые Чуковский всегда считал главным воспитательным средством: они все-таки должны ложиться на подготовленную почву, а здесь – голый камень. Одичавший ребенок не приемлет культуру, ему не нужны книги, он может воспринимать только примитив. Приведи его в театр – он стреляет в актеров из рогатки (несмешно; тот, в кого стреляли из рогатки, знает, как это больно). Сознательная жестокость, ощущение безнаказанности, невосприимчивость к культуре, равнодушие к общечеловеческим этическим нормам – все это неотъемлемые признаки фашизма, в схватке с которым изнемогает страна, – и потому особенно страшно видеть, что такими растут ее дети. Страшно наблюдать, во что превращается детский коллектив под влиянием такого ребенка. Можно, конечно, придерживаться идиллического взгляда на «детские шалости» (мол, все мальчишки шалят, что ж их за это – в тюрьму?), но любой педагог, долго работающий с детьми, на собственном опыте знает, насколько тяжелое положение создается в классе, где есть хотя бы один-два подобных ребенка, и понимает, каких чудовищных проявлений может достигать детская жестокость.
Так что придется процитировать это большое послание целиком.
"Глубокоуважаемый Иосиф Виссарионович!Интересно, что письмо цитировали и комментировали литераторы с довольно одинаковой и ярко выраженной общественной позицией; Чуковский для них – не более чем повод для разговора об общей аморальности и непоследовательности людей «оттепели», о мудрости и человечности вождя народов, в том числе на фоне «людоеда» Чуковского. Леон Балаян, например, пишет, что письмо К. И. «поражает своей черствостью, жестокостью и бездушием»; что "Чуковский впоследствии стал активным «человеком оттепели» и убежденным антисталинистом только потому, что И. В. Сталин не посчитал нужным ответить на его страшное в своей бесчеловечности письмо"(выделено автором).
После долгих колебаний я наконец-то решился написать Вам это письмо. Его тема – советские дети.
Нужно быть слепым, чтобы не видеть, что в огромном своем большинстве они благородны и мужественны. Уже одно движение тимуровцев, подобного которому не существует нигде на земле, является великим триумфом всей нашей воспитательной системы.
Но именно потому, что я всей душой восхищаюсь невиданной в истории сплоченностью и нравственной силой наших детей, я считаю своим долгом советского писателя сказать Вам, что в условиях военного времени образовалась обширная группа детей, моральное разложение которых внушает мне большую тревогу.
Хуже всего то, что эти разложившиеся дети являются опасной заразой для своих товарищей по школе. Между тем школьные коллективы далеко не всегда имеют возможность избавиться от этих социально опасных детей.
Около месяца назад в Машковом переулке у меня на глазах был задержан карманный вор. Его привели в 66-е отделение милиции, и там оказалось, что этот вор-профессионал, прошедший уголовную выучку, до сих пор как ни в чем не бывало учится в 613-й школе.
Он учится в школе, хотя милиции отлично известно, что он не только вор, но и насильник: еще недавно он ударил стулом по голове свою мать за то, что она не купила ему какой-то еды. Фамилия этого школьника Шагай. Я беседовал о нем с директором 613-й школы В. Н. Скрипиченко, и она сообщила мне, что он уже четвертый год находится во втором классе, попрошайничает, ворует, не хочет учиться, но она бессильна исключить его, так как РайОНО возражает против его исключения.
Я не осмелился бы писать Вам об этом случае, если бы он был единичным. Но, к сожалению, мне известно большое количество школ, где имеются социально опасные дети, которых необходимо оттуда изъять, чтобы не губить остальных.
Вот, например, 135-я школа Советского района. Школа неплохая. Большинство ее учеников – нравственно здоровые дети. Но в классе 3 «В» есть четверка – Валя Царицын, Юра Хромов, Миша Шаковцев, Апрелов, – представляющая резкий контраст со всем остальным коллективом. Самый безобидный из них Юра Хромов (с обманчивой наружностью тихони и паиньки) принес недавно в класс украденную им женскую сумочку.
В протоколах 83-го отделения милиции ученики этой школы фигурируют много раз. Сережа Королев, ученик 1 класса «В», занимался карманными кражами в кинотеатре «Новости дня». Алеша Саликов, ученик 2-го класса «А», украл у кого-то продуктовые карточки. И т. д. и т. д.
Стоит провести один час в детской комнате любого отделения милиции, чтобы убедиться, как мало эффективны те меры, которые находятся в распоряжении милицейских сержантов, – большей частью комсомолок 17-летнего возраста.
Комсомолки работают очень старательно, с большим педагогическим тактом, но вряд ли хоть один вор перестал воровать оттого, что ему в милиции прочитал наставление благородный и красноречивый сержант.
Особенно меня смущают проявления детской жестокости, которые я наблюдаю все чаще.
В Ташкентском зоологическом саду я видел 10-летних мальчишек, которые бросали пригоршни пыли в глаза обезьянкам, чтобы обезьянки ослепли. И одна из них действительно ослепла. Мне рассказывали достоверные люди о школьниках, которые во время детского спектакля, воспользовавшись темнотою зрительного зала, стали стрелять из рогаток в актеров, – так что спектакль пришлось отменить.
Но как бы я ни возмущался проступками этих детей, я никогда не забываю, что в основе своей большинство из них – талантливые, смышленые, подлинно-советские дети, которых нельзя не любить.
Они временно сбились с пути, но еще не поздно вернуть их к полезной созидательной работе.
Для их перевоспитания необходимо раньше всего основать возможно больше трудколоний с суровым военным режимом типа колонии Антона Макаренко.
Режим в этих колониях должен быть гораздо более строг, чем в ремесленных училищах. Основное занятие колоний – земледельческий труд.
Во главе каждой колонии нужно поставить военного. Для управления трудколониями должно быть создано особое ведомство – нечто вроде Наркомата Безнадзорных детей. В качестве педагогов должны быть привлечены лучшие мастера этого дела, в том числе бывшие воспитанники колонии Макаренко.
При наличии этих колоний можно произвести тщательную чистку каждой школы: изъять оттуда всех социально опасных детей и тем спасти от заразы основные кадры учащихся. А хулиганов – в колонии, чтобы по прошествии определенного срока сделать из них добросовестных, дисциплинированных и трудолюбивых советских людей!
Может быть, мой проект непрактичен. Дело не в проекте, а в том, чтобы сигнализировать Вам об опасности морального загнивания, которая грозит нашим детям в тяжелых условиях войны.
Прежде чем я позволил себе обратиться к Вам с этим письмом, я обращался в разные инстанции, но решительно ничего не добился. Зная, как близко к сердцу принимаете Вы судьбы детей и подростков, я не сомневаюсь, что Вы, при всех Ваших титанически-огромных трудах, незамедлительно примете мудрые меры для коренного разрешения этой грозной проблемы.
С глубоким почитанием писатель К. ЧУКОВСКИЙ".
Вадим Кожинов в своем труде «Россия: век XX» убеждает читателя:
«Во многих нынешних сочинениях о сталинских временах с предельным негодованием говорится о том, что имел место указ, допускавший изоляцию „социально опасных“ детей, начиная с 12-летнего возраста. Но „друг детей“ Чуковский не мог примириться с тем, что на свободе остаются „социально опасные“ первоклассники – то есть 7—8-летние!.. Цитируемое послание лишний раз свидетельствует, что разграничение людей 1930—1940-х годов на „сталинских опричников“ и „гуманных интеллигентов“ не столь легко провести. Ведь Сталин не оправдал выраженных в письме надежд Чуковского, не предпринял предложенных „мер“ по созданию детского ГУЛАГа… Ясно, что для сочинения подобного письма необходимо было вытравить в себе духовные основы русской литературы. И Чуковского, и других авторов этого круга нельзя считать русскими писателями; речь может идти о „революционных“, „интернациональных“, в конце концов, „нигилистических“, но только не о писателях, порожденных тысячелетней Россией».
Любопытна в этих построениях разве что преднамеренная выборочность цитирования: из большого письма оба автора выбирают несколько фактов, обструганных до полной стерильности: Сережа Королев совершал карманные кражи в кинотеатре; в переулке был задержан карманный вор, фамилия его Шагай, он продолжает учиться в школе; дети стреляли из рогатки в артистов; дети кидали песком в обезьянок. Отсюда сразу переход к лагерям: надо провести чистку школ, изъять этих социально опасных школьников, занять принудительным трудом, всех в лагеря, под начало военных! Доверчивый читатель недоумевает: в самом деле, неужели этот кошмарный текст написал добрый дедушка Корней? Да он, простите, Бармалей какой-то: хочет детей посылать в ГУЛаг за обычные шалости!
Надо заметить, что текст письма – нервный, взволнованный, наверняка десять раз исправленный и переписанный – и в самом деле малоудачен. Примеры детской жестокости на сегодняшний взгляд кажутся неубедительными; имена-фамилии, записанные с журналистской дотошностью, хорошо смотрелись бы на страницах газеты, но в письме вождю выглядят едва ли не доносом пожилого писателя на нехороших мальчишек; идея «лагерей» в сознании сегодняшнего человека пробуждает только одну ассоциацию – и странно, пожалуй, что она не пробудилась в сознании Чуковского, регулярно отправлявшего в упомянутые лагеря посылки друзьям и знакомым… Не слишком хорошее впечатление производят и невообразимые у Чуковского газетные штампы: моральное разложение, социально опасные… И вместе с тем письмо заслуживает внимания, потому что поднимает серьезную и важную проблему.
Сорок третий год. Только что наметился перелом в войне, завоеванный неимоверными усилиями, с колоссальными человеческими и материальными потерями. Выиграна Сталинградская битва, едва-едва начали отвоевывать сданные врагу территории. Взрослые сражаются на фронте и на износ работают в тылу. Многие «талантливые, смышленые, подлинно-советские дети, которых нельзя не любить» оказались совершенно заброшенными, предоставленными сами себе. Осиротевшие, беспризорные или отбившиеся от рук, они стали неуправляемыми: матери заняты; школа и «благородные сержанты» семнадцати лет (а где было взять других? старшие, которые могли бы иметь больше влияния на детей, ушли на войну) не имели в их глазах ровно никакого авторитета. И, конечно, Чуковскому страшно было видеть, что в стране, из последних сил противостоящей фашизму, вызревает и множится тот самый человеческий тип, который только что привел мир к небывалой катастрофе. (В дневнике запись за 5 марта 1943 года: «На улице столкновение с 11-летним бандитом».)
Ребенок, оставаясь без целенаправленного внимания взрослого, дичает. Как бы ни противно было словосочетание «моральное разложение», суть процесса оно описывает точно: все, что ребенку успели внушить о нравственных основах поведения, без постоянной подпитки и закрепления нетвердо усвоенных навыков ветшает, разваливается, разлагается; остается первобытный человек, дикарь, биологическое существо, руководимое биологическими законами, – и ничуть не менее страшное оттого, что это еще детеныш. Детеныш, не знающий этических норм, даже страшнее взрослого – оттого, что ты распространяешь на него законы гуманизма и милосердия, а он на тебя нет. Взрослые часто оказываются беспомощны перед расчеловеченным ребенком – обнаруживается, что у них нет реальных рычагов воздействия на него. Недаром всплеск послевоенного бандитизма многие связывали не только с амнистией уголовников после смерти Сталина, но и в первую очередь с безотцовщиной, с массовым уходом в криминальный мир повзрослевших детей войны, которых истерзанное репрессиями и мировой бойней общество не смогло воспитать и сделать нормальными гражданами.
Письмо Чуковского Сталину было продиктовано именно тем, что на третьем году войны писатель стал замечать быстро увеличивающееся число детей, начисто лишенных элементарных этических представлений: нельзя брать чужое, нельзя сознательно причинять боль живому существу (а ведь заповеди «не убий» и «не укради» лежат в основе практически любого этического кодекса в любой культуре). Особенно больно Чуковскому видеть, что дети получают удовольствие от своей жестокости: обратите внимание на ключевые, специально выпущенные при выборочном цитировании фразы: «чтобы они ослепли»; «одна обезьянка ослепла». Все-таки сознательно ослепить живое существо – совсем не то, что кидаться из шалости песком.
Дети на глазах превращаются в самый страшный человеческий тип – в современного дикаря, в городского хищника, живущего по законам стаи: кто сильный – тот и прав, лох – законная жертва, сумочка – законная добыча. Здесь уже беспомощны культура и искусство, которые Чуковский всегда считал главным воспитательным средством: они все-таки должны ложиться на подготовленную почву, а здесь – голый камень. Одичавший ребенок не приемлет культуру, ему не нужны книги, он может воспринимать только примитив. Приведи его в театр – он стреляет в актеров из рогатки (несмешно; тот, в кого стреляли из рогатки, знает, как это больно). Сознательная жестокость, ощущение безнаказанности, невосприимчивость к культуре, равнодушие к общечеловеческим этическим нормам – все это неотъемлемые признаки фашизма, в схватке с которым изнемогает страна, – и потому особенно страшно видеть, что такими растут ее дети. Страшно наблюдать, во что превращается детский коллектив под влиянием такого ребенка. Можно, конечно, придерживаться идиллического взгляда на «детские шалости» (мол, все мальчишки шалят, что ж их за это – в тюрьму?), но любой педагог, долго работающий с детьми, на собственном опыте знает, насколько тяжелое положение создается в классе, где есть хотя бы один-два подобных ребенка, и понимает, каких чудовищных проявлений может достигать детская жестокость.