Страница:
- << Первая
- « Предыдущая
- 1
- 2
- 3
- 4
- 5
- 6
- 7
- 8
- 9
- 10
- 11
- 12
- 13
- 14
- 15
- 16
- 17
- 18
- 19
- 20
- 21
- 22
- 23
- 24
- 25
- 26
- 27
- 28
- 29
- 30
- 31
- 32
- 33
- 34
- 35
- 36
- 37
- 38
- 39
- 40
- 41
- 42
- 43
- 44
- 45
- 46
- 47
- 48
- 49
- 50
- 51
- 52
- 53
- 54
- 55
- 56
- 57
- 58
- 59
- 60
- 61
- 62
- 63
- 64
- 65
- 66
- 67
- 68
- 69
- 70
- 71
- 72
- 73
- 74
- 75
- 76
- 77
- 78
- 79
- 80
- 81
- 82
- 83
- 84
- 85
- 86
- 87
- 88
- 89
- 90
- 91
- Следующая »
- Последняя >>
24 июля он писал в дневнике: "Пришла Софа Краснова редактор Собрания сочинений. Заявила, что мои обзоры, предназначенные для VI тома, тоже изъяты. У меня сделался сердечный припадок. Убежал в лес. Руки, ноги дрожат. Чувствую себя стариком, которого топчут ногами.
Очень жаль бедную русскую литературу, которой разрешают только восхвалять начальство – и больше ничего".
Бедная русская литература продолжает беднеть на глазах. Умер писатель Яшин, автор честной прозы о деревне. Умер Паустовский. Чуковский написал о нем в «Литературную газету», но поставил условие ничего не менять в тексте. Редакция пообещала, но несколько слов из некролога все-таки выбросила.
В августе представитель Гослитиздата вымогал у Чуковского предисловие к Собранию сочинений, в котором значилось бы, что автор шел «сложным и противоречивым путем» к марксизму-ленинизму. Потом, правда, предисловие, которое подготовил сам К. И., вполне устроило издательство; оставили даже обзоры – с единственной просьбой убрать фрагмент про горьковскую «Мать». Но нервы 86-летнему писателю истрепали.
Атмосфера сгущалась, и ясно было уже, что скоро что-то грянет. Гроза разразилась в августе: Советский Союз ввел войска в Чехословакию. Эта страна решила начать все те реформы, которых долго и напрасно ждали в СССР: отмена цензуры, восстановление экономики, реабилитация жертв репрессий, демократизация общества… Бороться с контрреволюцией и восстанавливать конституционный порядок снова отправились советские танки. Массированное вторжение войск стран Варшавского договора в суверенную страну, самостоятельно определившую свой путь развития, многие советские интеллигенты пережили как личную трагедию. Это не умещалось в голове. Это был национальный позор, катастрофа.
Анна Дмитриева, которая в это время жила в переделкинском доме, рассказывает: «Был удивительной красоты день – солнце еще не село, на сосны ложился яркий рыжий свет. Я пошла гулять. Подходя к дому, увидела на балконе Корнея Ивановича и помахала ему рукой. А он даже не ответил – посмотрел на меня с презрением, будто я сделала что-то ужасное, нижняя губа оттопырена – когда он обижался, у него было такое выражение лица. Я побежала в дом – и он сказал с глубокой личной обидой: „Мы вошли в Чехословакию“ – и перестал разговаривать вообще. Вечером ушел из дома, не хотел, чтобы ему читали на ночь – вообще воспринял это как свое личное горе». Обсуждать это он ни с кем не хотел – а на столе у него лежал номер журнала New Yorker,который ему присылали из США – номер с чуть не поминутной хроникой вторжения; вся статья, рассказывает Е. Ц. Чуковская, была испещрена пометками Корнея Ивановича.
«Говорят, что в Союзе Писателей Межелайтис, Симонов, Леонов и Твардовский отказались выразить сочувствие нашей Чехословацкой афере», – записывал К. И. в дневнике.
25 августа восемь человек вышли на демонстрацию на Красной площади, семеро тут же были арестованы, в том числе Павел Литвинов, племянник Татьяны Литвиновой, и Вадим Делоне, внук академика Делоне. «Ночью к Корнею Ивановичу пришел академик, – вспоминает Анна Дмитриева. – И два старика, ненавидя все это в душе, сидели и думали, как унизить себя, не унижаясь, чтобы спасти мальчика—и понимая, что все обречено».
«Я оравнодушел, – писал К. И. в сентябре 1968 года, – хотя больно к концу жизни видеть, что все мечты Белинских, Герценов, Чернышевских, Некрасовых, бесчисленных народовольцев, социал-демократов и т. д., и т. д. обмануты, – и тот социальный рай, ради которого они готовы были умереть, – оказался разгулом бесправия и полицейщины».
Открутившиеся было гайки стремительно закручивались: ужесточалась внешняя политика, усиливалась цензура. Мучительство с шестым томом продолжается: Чуковский пишет дочери, что издательство пообещало подписчикам 35 авторских листов, но выбросило из них 8 и потребовало чем-нибудь заменить. «Потребовали „Чукоккалу“, причем отказались от моих статей о Мандельштаме, Гумилеве, Евреинове, Замятине, входящих в эту книгу, а требуют все того же Горького, Куприна, Маяковского»; жонглировать все тем же набором дозволенных имен и воспоминаний ему уже невмоготу.
На ультиматум о Солженицыне он не откликнулся, и издательство известило, что собирается рассыпать набор. Дочь написала отцу, что пытается об этом думать – «но от бешенства не в силах». Книгу Ахматовой, которую она готовила к печати, запретили.
В конце сентября Чуковский впервые подумал о том, чтобы сдаться: «Пришел к убеждению, что моя шестимесячная забастовка из-за требований Совписа, чтобы я вычеркнул имя Солженицына из своей книги „Высокое искусство“, бесплодна и что нужно убрать это имя. Сознание этого так мучит меня, что я не мог заснуть, несмотря на снотворные».
7 октября он делает в дневнике печальную запись: "Сегодня, увы, я совершил постыдное предательство: вычеркнул из своей книги «Высокое искусство» – строки о Солженицыне. Этих строк много. Пришлось искалечить четыре страницы, но ведь я семь месяцев не сдавался, семь месяцев не разрешал издательству печатать мою книгу – семь месяцев страдал оттого, что она лежит где-то под спудом, сверстанная, готовая к тому, чтобы лечь на прилавок, и теперь, когда издательство заявило мне, что оно рассыпет набор, если я оставлю одиозное имя, я увидел, что я не герой, а всего лишь литератор, и разрешил наносить книге любые увечья, ибо книга все же – плод многолетних усилий, огромного, хотя и безуспешного труда.
Мне предсказывали, что, сделав эту уступку цензурному террору, я почувствую большие мучения, но нет: я ничего не чувствую, кроме тоски, – обмозолился".
9—11 октября судили участников демонстрации против вторжения в Чехословакию. «Чувствую это весь день, – писал Чуковский. – Из-за рассказов о судилище не сплю, и самые сильные снотворные не действуют». Он много думает о демонстрантах – и всякий раз называет их поступок «безумием»: «безумная жена Даниэля»: у нее сидит муж, она оставила дома ребенка – и «сама напросилась в тюрьму». Безумие – идти на каторгу, когда силы нужны «для повседневного интеллигентского дела». Безумие – дезертировать именно сейчас, когда культура снова под угрозой.
Новое литературное горе – разгром серии «Библиотека поэта». Редколлегии предъявляется претензия в одностороннем выборе авторов: Цветаева, Заболоцкий, Мандельштам, переводы Гумилева. Автора одного из предисловий, Ефима Эткинда, отстранили от преподавания в вузе: он осмелился написать, что «между XVII и XX съездами русские поэты не могли выразить себя в оригинальном творчестве» и потому занимались переводами. Сняли с поста председателя серии Орлова. Лидия Корнеевна пишет: «Одним словом, снова наступила ночь средневековья – надолго ли? Кто знает! И, как всегда, в Ленинграде – страшнее всего».
Оказалось – надолго. В начале 1969-го, последнего года жизни Чуковского, было принято новое – секретное – постановление партии о повышении идейно-политического уровня публикуемых произведений литературы и репертуара театров и кино, выдержанное в лучших традициях позднего сталинизма, и идеологический контроль, который ослабел было ненадолго, возобновился в полном объеме. Возродилась мертвящая казенность, ушла даже спонтанность и произвольность хрущевских речей, ушла ненадолго привнесенная им в политическую жизнь непосредственность эмоций, возобновилась сонная, чинная, благонамеренная скука.
Лидия Корнеевна в одном из писем спрашивает отца, правда ли, что он написал в ЦК с просьбой снять из сборника Ахматовой и его имя, и имя его дочери, если это нужно для выхода книги. Нет, Лидочка, отвечает отец, «никаких я заявлений никуда не делал, ибо понимал, что самум есть самум, и с ним не разговаривают. Бурю не утихомиришь словами. Если бы книга А. А. благополучно прошла, я изумился бы. Это было бы ненормально».
«Какая там стихия, какая буря! Бюрократическая мертвечина, идиотские выдумки, высосанные из пальца от нечего делать», – сердито отвечает она.
Его опять одолевает тоска, и ничего не хочется делать, и единственную отраду он находит, кажется, в играх с маленькой правнучкой Мариной.
«Надо многое успеть»
Очень жаль бедную русскую литературу, которой разрешают только восхвалять начальство – и больше ничего".
Бедная русская литература продолжает беднеть на глазах. Умер писатель Яшин, автор честной прозы о деревне. Умер Паустовский. Чуковский написал о нем в «Литературную газету», но поставил условие ничего не менять в тексте. Редакция пообещала, но несколько слов из некролога все-таки выбросила.
В августе представитель Гослитиздата вымогал у Чуковского предисловие к Собранию сочинений, в котором значилось бы, что автор шел «сложным и противоречивым путем» к марксизму-ленинизму. Потом, правда, предисловие, которое подготовил сам К. И., вполне устроило издательство; оставили даже обзоры – с единственной просьбой убрать фрагмент про горьковскую «Мать». Но нервы 86-летнему писателю истрепали.
Атмосфера сгущалась, и ясно было уже, что скоро что-то грянет. Гроза разразилась в августе: Советский Союз ввел войска в Чехословакию. Эта страна решила начать все те реформы, которых долго и напрасно ждали в СССР: отмена цензуры, восстановление экономики, реабилитация жертв репрессий, демократизация общества… Бороться с контрреволюцией и восстанавливать конституционный порядок снова отправились советские танки. Массированное вторжение войск стран Варшавского договора в суверенную страну, самостоятельно определившую свой путь развития, многие советские интеллигенты пережили как личную трагедию. Это не умещалось в голове. Это был национальный позор, катастрофа.
Анна Дмитриева, которая в это время жила в переделкинском доме, рассказывает: «Был удивительной красоты день – солнце еще не село, на сосны ложился яркий рыжий свет. Я пошла гулять. Подходя к дому, увидела на балконе Корнея Ивановича и помахала ему рукой. А он даже не ответил – посмотрел на меня с презрением, будто я сделала что-то ужасное, нижняя губа оттопырена – когда он обижался, у него было такое выражение лица. Я побежала в дом – и он сказал с глубокой личной обидой: „Мы вошли в Чехословакию“ – и перестал разговаривать вообще. Вечером ушел из дома, не хотел, чтобы ему читали на ночь – вообще воспринял это как свое личное горе». Обсуждать это он ни с кем не хотел – а на столе у него лежал номер журнала New Yorker,который ему присылали из США – номер с чуть не поминутной хроникой вторжения; вся статья, рассказывает Е. Ц. Чуковская, была испещрена пометками Корнея Ивановича.
«Говорят, что в Союзе Писателей Межелайтис, Симонов, Леонов и Твардовский отказались выразить сочувствие нашей Чехословацкой афере», – записывал К. И. в дневнике.
25 августа восемь человек вышли на демонстрацию на Красной площади, семеро тут же были арестованы, в том числе Павел Литвинов, племянник Татьяны Литвиновой, и Вадим Делоне, внук академика Делоне. «Ночью к Корнею Ивановичу пришел академик, – вспоминает Анна Дмитриева. – И два старика, ненавидя все это в душе, сидели и думали, как унизить себя, не унижаясь, чтобы спасти мальчика—и понимая, что все обречено».
«Я оравнодушел, – писал К. И. в сентябре 1968 года, – хотя больно к концу жизни видеть, что все мечты Белинских, Герценов, Чернышевских, Некрасовых, бесчисленных народовольцев, социал-демократов и т. д., и т. д. обмануты, – и тот социальный рай, ради которого они готовы были умереть, – оказался разгулом бесправия и полицейщины».
Открутившиеся было гайки стремительно закручивались: ужесточалась внешняя политика, усиливалась цензура. Мучительство с шестым томом продолжается: Чуковский пишет дочери, что издательство пообещало подписчикам 35 авторских листов, но выбросило из них 8 и потребовало чем-нибудь заменить. «Потребовали „Чукоккалу“, причем отказались от моих статей о Мандельштаме, Гумилеве, Евреинове, Замятине, входящих в эту книгу, а требуют все того же Горького, Куприна, Маяковского»; жонглировать все тем же набором дозволенных имен и воспоминаний ему уже невмоготу.
На ультиматум о Солженицыне он не откликнулся, и издательство известило, что собирается рассыпать набор. Дочь написала отцу, что пытается об этом думать – «но от бешенства не в силах». Книгу Ахматовой, которую она готовила к печати, запретили.
В конце сентября Чуковский впервые подумал о том, чтобы сдаться: «Пришел к убеждению, что моя шестимесячная забастовка из-за требований Совписа, чтобы я вычеркнул имя Солженицына из своей книги „Высокое искусство“, бесплодна и что нужно убрать это имя. Сознание этого так мучит меня, что я не мог заснуть, несмотря на снотворные».
7 октября он делает в дневнике печальную запись: "Сегодня, увы, я совершил постыдное предательство: вычеркнул из своей книги «Высокое искусство» – строки о Солженицыне. Этих строк много. Пришлось искалечить четыре страницы, но ведь я семь месяцев не сдавался, семь месяцев не разрешал издательству печатать мою книгу – семь месяцев страдал оттого, что она лежит где-то под спудом, сверстанная, готовая к тому, чтобы лечь на прилавок, и теперь, когда издательство заявило мне, что оно рассыпет набор, если я оставлю одиозное имя, я увидел, что я не герой, а всего лишь литератор, и разрешил наносить книге любые увечья, ибо книга все же – плод многолетних усилий, огромного, хотя и безуспешного труда.
Мне предсказывали, что, сделав эту уступку цензурному террору, я почувствую большие мучения, но нет: я ничего не чувствую, кроме тоски, – обмозолился".
9—11 октября судили участников демонстрации против вторжения в Чехословакию. «Чувствую это весь день, – писал Чуковский. – Из-за рассказов о судилище не сплю, и самые сильные снотворные не действуют». Он много думает о демонстрантах – и всякий раз называет их поступок «безумием»: «безумная жена Даниэля»: у нее сидит муж, она оставила дома ребенка – и «сама напросилась в тюрьму». Безумие – идти на каторгу, когда силы нужны «для повседневного интеллигентского дела». Безумие – дезертировать именно сейчас, когда культура снова под угрозой.
Новое литературное горе – разгром серии «Библиотека поэта». Редколлегии предъявляется претензия в одностороннем выборе авторов: Цветаева, Заболоцкий, Мандельштам, переводы Гумилева. Автора одного из предисловий, Ефима Эткинда, отстранили от преподавания в вузе: он осмелился написать, что «между XVII и XX съездами русские поэты не могли выразить себя в оригинальном творчестве» и потому занимались переводами. Сняли с поста председателя серии Орлова. Лидия Корнеевна пишет: «Одним словом, снова наступила ночь средневековья – надолго ли? Кто знает! И, как всегда, в Ленинграде – страшнее всего».
Оказалось – надолго. В начале 1969-го, последнего года жизни Чуковского, было принято новое – секретное – постановление партии о повышении идейно-политического уровня публикуемых произведений литературы и репертуара театров и кино, выдержанное в лучших традициях позднего сталинизма, и идеологический контроль, который ослабел было ненадолго, возобновился в полном объеме. Возродилась мертвящая казенность, ушла даже спонтанность и произвольность хрущевских речей, ушла ненадолго привнесенная им в политическую жизнь непосредственность эмоций, возобновилась сонная, чинная, благонамеренная скука.
Лидия Корнеевна в одном из писем спрашивает отца, правда ли, что он написал в ЦК с просьбой снять из сборника Ахматовой и его имя, и имя его дочери, если это нужно для выхода книги. Нет, Лидочка, отвечает отец, «никаких я заявлений никуда не делал, ибо понимал, что самум есть самум, и с ним не разговаривают. Бурю не утихомиришь словами. Если бы книга А. А. благополучно прошла, я изумился бы. Это было бы ненормально».
«Какая там стихия, какая буря! Бюрократическая мертвечина, идиотские выдумки, высосанные из пальца от нечего делать», – сердито отвечает она.
Его опять одолевает тоска, и ничего не хочется делать, и единственную отраду он находит, кажется, в играх с маленькой правнучкой Мариной.
«Надо многое успеть»
1969 год начался с новых разочарований и проблем.
Искусствовед и историк литературы Николай Харджиев, уважаемый Чуковским человек, повторил печатно, в сборнике «День поэзии», старую, давно опровергнутую клевету, будто «Гимн критику» Маяковского посвящен Чуковскому. К. И. разволновался: «Летом Н. И. был у меня – и ни словом не сказал, что он готовит такую злую передержку – выдаст 1920 г. за 1915 г. <…> Ведь если в 1920 г. под живым впечатлением моей статьи „Ахматова и Маяковский“ – В. В. все же написал, что считает меня искренним и прямым человеком и что „Гимн критику“ не имеет отношения ко мне, нужна особая звериная злоба, чтобы выступать в печати с такой дикой напраслиной».
«Зачем же он задевает такую щекотливую тему, – негодует К. И. – именно сейчас, – играя на руку подонкам и зная, что у меня нет возможности ссылаться на мою статью „Ахматова и Маяковский“?»
Статья, опубликованная в журнале «Дом искусств», была заперта в спецхране, и апеллировать к ней было невозможно – ни чтобы возразить на публикацию Колоскова в «Огоньке» (где выдранные из контекста цитаты и перевранные факты доказывали, как Чуковский не понимал и принижал значение великого поэта), ни чтобы доказать неправоту Харджиева. В. Катанян (как указано в комментарии к переписке К. И. с дочерью) попросил у Чуковского комментария к утверждениям об адресате «Гимна». К. И. ответил письмом: указал на подтасовку фактов, привел опровержение Маяковского («если бы это было – отношение, я бы посвятил давно и печатно»). Заметил, что расхождения во взглядах были, его критические работы могли и не нравиться поэту, – и тут же добавил: «Я вообще ни разу в жизни не писал критических отзывов, чтобы понравиться тому, кого критикую. Как литературный критик я всегда превыше всего ценил и ценю свободу литературных суждений. Только в рабьем обществе могут слагаться фальшивые мнения, будто репутация критика зависит от его отношений к официально признанным литературным кумирам». За честь отца и честь Маяковского в письме к Харджиеву вступилась и Лидия Корнеевна.
К. И. снова разболелся, снова ему запретили читать и писать – он, однако, тайком продолжал работать (потихоньку, с трудом) над статьей «Триллеры и чиллеры». Именно для нее он читал в бессонницу десятки детективов и коллекционировал причудливые способы убийства: «Если вам захочется пристрелить музыканта, вставьте заряженное ружье в пианино, на котором он будет играть». Так начинается статья. Речь в ней идет – в который раз – об одичании человечества, симптомом которого становится любовь к детективам. Детективов Чуковский прочитал множество и пришел к выводам неутешительным: изобилие триллеров и чиллеров, в которых людей изводят самыми экзотическими, яркими, ошеломительными способами, а злодеев изобличают «мудрейшие, светозарные, всевидящие, безупречно благородные и в то же время всенепременно чудаковатые сыщики», доводит читателя «до полной ошалелости», до неспособности «питать свой отравленный мозг какой-нибудь духовной пищей». Человек может воспринимать только оглушительное, только леденящее, может испытывать только самые простые, примитивные эмоции. Страшно еще и то, что вся эта кровавая словесность «куда больше интересуется техникой истребления людей, чем теми, кого ей приходится истреблять», и сеет в читателе недоверие к человеку: подозревать приходится всех, верить нельзя никому. Все это, констатирует Чуковский, – симптомы тяжелой общественной болезни: «мрачной и злой подозрительности, <…> мании преследования, <…> патологического недоверия к жизни».
Интересно вот что: мысль Чуковского движется в том же русле, что и научные поиски западных психологов в 1950– 1960-х годах. Именно в это время начали появляться работы, посвященные психологии и социологии доверия, принципам, на которых должны строиться взаимоотношения человека в обществе; появились само понятие «базисное (или базовое) доверие к миру» и представления о том, что нарушенное доверие становится причиной тревожности, неврозов, агрессии, психических расстройств.
«Не очевидно ли, что подобные массовые литературные опусы могут зарождаться лишь в социальной среде, где царит такое же неверие в людей, в бескорыстие их побуждений и чувств? – спрашивал Чуковский. – Подозрительность, страх, неуверенность в завтрашнем дне, ненависть, „косматая, как зверь“, неверие в искренность, в доброту человеческую – все это отразилось, как в зеркале, в этих изящно оформленных, с виду таких безобидных, развлекательных книжках». Примерно о тех же симптомах социальных болезней писал, к примеру, в некоторых своих работах Эрих Фромм; Чуковский говорит обо всем коротко и просто, не прибегая к научной терминологии, – но поднимает в крошечном фрагменте неоконченной статьи важные и серьезные проблемы, занимавшие и продолжающие занимать умы социологов, социальных психологов, культурологов. Насколько справедливы его выводы в статье «Триллеры и чиллеры», легко убедиться, почитав сегодняшние работы российских социальных психологов.
«Болезнь эта, к счастью, излечима, – писал Чуковский. – Духовное здоровье великих народов превозмогло и не такие болезни, но не нужно скрывать от себя, что болезнь ужасно запущена. Причем мы не должны забывать, что особенно большая ответственность ложится на нас, на писателей».
Статью эту он не дописал и рецепта излечения великого народа не оставил. Очевидно, что смену социального строя он больше не считал лекарством от общественных болезней. Ему было вполне ясно: и социалистическое общество больно, и капиталистическое, и у каждого свой букет диагнозов, порожденных общей причиной – душевной бедностью, неразвитостью чувств, инерцией и шаблонностью мышления.
Судя по всему, единственное средство спасения мира, в которое он по-настоящему верил, – это последовательная, постоянная воспитательная работа, тихий интеллигентский труд. Воспитательные усилия должны охватить всех, не оставить в стороне ни одного ребенка: каждого надо окружить любовью и заботой, каждого надо приобщить к творчеству, спорту, труду, внушить ему этические и эстетические представления, научить его слушать музыку, любить поэзию, мечтать, помогать ближним… И когда эти дети вырастут – общество, может быть, станет иным.
И конечно, «особенно большая ответственность ложится на нас, писателей»: именно гуманитарная интеллигенция и призвана заниматься воспитанием.
Пример такого негромкого и постоянного служения обществу он находит в биографии Чехова – да, собственно, и его собственная жизнь может служить примером такого одинокого, самоценного, самоцельного служения литературе и людям. Книга «О Чехове», подводящая черту под многолетним изучением жизни и творчества любимого писателя, – своего рода литературное и человеческое завещание Чуковского, его «Повесть о настоящем человеке», рассказ о состоявшейся личности творца и гуманиста.
К. И. рассказывает о своем Чехове – не унылом певце печали, меланхоличном лирике, которого в нем предпочитали видеть другие (недаром Кирпотин говорил, что Чехов у Чуковского не похож, что он получился «бодрячком»), а человеке, наделенном железной волей, неуемной жаждой жизни, любопытством, юмором, свежестью восприятия – и величайшей любовью к людям, совестью, страстностью сопереживания. К. И. рассказывает о человеке чрезвычайно сложного и интересного душевного устройства, о писателе, умевшем внушить читателю жалость, любовь и сострадание даже к тем людям, которых совершенно невозможно жалеть и любить, кому не хочется сострадать.
Чехов Чуковского – вечный труженик. Он всю жизнь строит школы, открывает библиотеку, сажает сады, исследует жизнь заключенных, изучает людей, помогает им. И всю жизнь работает над собой. «Уже к середине восьмидесятых годов, – пишет Чуковский, – Чехов окончательно сбрасывает с себя рабье ярмо и путем самовоспитания, путем неустанной борьбы с инстинктами, мыслями, чувствами, внушенными ему темной средой с самого раннего детства, облагораживает и себя, и свой стиль. Здесь он снова встает перед нами, как героически-волевой человек, направлявший все силы души на усовершенствование своей нравственной личности».
Выход из тупика, в который постоянно заходит человечество, есть: воспитывать себя и воспитывать детей. Дело писателя – еще и помочь читателю найти правильные пути. Вдохновить его, заразить его стремлением к красоте, увлечь желанием творческого преображения себя, своей жизни и жизни вокруг; освободиться от рабства, выдавить из себя по капле рабьи привычки, избавиться от рабьего языка.
Сама жизнь Чуковского – лучшая иллюстрация к его трудам, из которых складывается полный, развернутый теоретико-практический курс воспитания богатой и счастливой человеческой души.
В апреле он пишет дочери из больницы: «Мне опять муторно: температура, слабость, безумная борьба с бессонницей. Держу корректуру своего шестого тома с зубовным скрежетом, ибо здесь собраны мои худшие статьи и тщательно выброшены лучшие».
По ощущениям окружающих – и по самоощущению – именно сейчас, в этот год, он сдал: потерял легкость и подвижность, стал тяжелее двигаться, с трудом вставать.
Из больницы он продолжает хлопотать (по просьбам дочери) о Зое Задунайской и Любови Эммануиловне Любарской, тете Александры Любарской, которые – сначала одна, потом другая – попали в больницы и оказались там в скверных условиях: в коридоре, без помощи, без ухода… Он звонит, пишет, подписывает книжки для тех, от кого зависит решение вопроса.
Апрель кончается: «насморк, грипп, воспаление легких», сообщает К. И. дочери.
Июнь: «Так переутомился, что не имел силы (в самом деле не имел) взять в руки перо. Замучила меня корректура 47 печатных листов VI тома и другие работы».
Летом 1969 года Чуковского навестили в Переделкине Софья Богданович и ее сестра, двое из куоккальской четверки детей, с которыми он был дружен в незапамятные времена. Софья Богданович вспоминает:
"Волосы его поседели, лицо пополнело, несколько сгладилась резкость черт, отчего он утратил кое-что от своей прежней обаятельной некрасивости, но зато приобрел соответственное возрасту благообразие. А глаза и совсем не изменились. Тот же внимательный, чуть иронический взгляд.
К. И. смотрит на нас с сестрой испытующе:
– Ну, а теперь, девочки, скажите, зачем я вам нужен? Мы смеемся.
– К. И., нам просто очень захотелось вас повидать. К. И. явно доволен.
– Вы не обижайтесь, – говорит он, – я привык, что ко мне почти все приходят с разными просьбами, и я всегда стараюсь помочь, чем могу".
Стал рассказывать, чем занят, – и вдруг, «говоря о наиболее значительных начатых им работах, он напомнил: „Мне ведь восемьдесят семь лет“, – и это прозвучало как-то очень по-деловому, как говорят: „Уже восемь часов, а надо до девяти многое успеть“».
Августовское письмо к дочери опять повествует о неприятностях: «Из моей книги, из 21-го издания, выбросили большие куски (глава „Борьба за сказку“). Словом, изгадили даже „От двух до пяти“, чтобы не оставить ни одной книги без своего отпечатка».
Ему тошно и скучно сражаться с истуканами – особенно теперь, когда он все чаще повторяет: «У меня осталось мало времени». Он ищет общества людей понимающих, умных, способных к тонкому разговору – может быть, старается уйти от почти незаметной, но постоянно присутствующей – как тень – тихой тоски.
В некоторых мемуарах сохранились печальные интонации последних писем Чуковского: зачем вы сказали, что придете, а не пришли? Я вас ждал, нехорошо обманывать старика… приезжайте же скорее, я буду ждать… Ждал с нетерпением, волновался – и чтобы не волновался, секретарь однажды даже перевела назад часы в его комнате… И пронзительная фраза в письме Валентину Непомнящему: «Спасибо за письмо и за то, что оно – длинное»…
Наталья Ильина, вспоминая свои последние посещения Чуковского, рассказывает, как он читал ей свою старую пьесу для детей, и свои «Триллеры и чиллеры», как они вместе ходили гулять: «Он сдал, дорогой мой Корней Иванович, не было больше этого быстрого, молодого шага. Походка стала старческой, с шарканьем, и ростом он стал ниже. Этому давно бы пора случиться, но случилось это лишь теперь, на пороге девяностолетия… Быть может, услышав мои мысли, он сказал: „Ходить стал хуже. В больнице залежался. Ничего, расхожусь, пройдет!“ Бодрился. Но вдруг упрекнул маленькую Марину, которая отправилась с нами на велосипеде и требовала, чтобы прадед за нею поспевал и подталкивал велосипед палкой: „Я так не могу. Я же старенький“. И опять во мне дрогнула жалость».
В следующий раз они пошли под дождем к Дому писателей, и К. И. сказал вдруг: «А в сущности, я очень одинок». И добавил: «Когда-то, поселившись здесь, я думал: буду жить среди писателей, будем ходить друг к другу в гости, читать друг другу… И ничего из этого не вышло!»
Не получилось в Переделкине куоккальского братства, ругани, споров, единомыслия, резвости, не сложилась своя «Чукоккала», где великие, по выражению Андрея Вознесенского, резвились и пускали пузыри – хотя и записывали что-то переделкинские обитатели и гости в этот альбом. Ушли друзья, ушли единомышленники, ушли люди, которых он уважал и ценил, хотя они и не были его близкими друзьями; осталось литературное одиночество.
Ильина пишет: ездили вместе на кладбище к могиле Марии Борисовны. Правнучка бегала у ограды, Чуковский «стоял, склонившись над могилой, обеими руками опираясь о палку, лицо у него было грустно-молящее, никогда прежде я не видела этого выражения на лице Корнея Ивановича»…
Моментальные зарисовки в воспоминаниях его посетителей в последние годы жизни: вот Чуковский-патриарх в окружении семьи: внук, жена внука, маленькие правнуки; в окна бьет солнце; вот ему читают в кабинете, а он внимательнейшим образом слушает – не отвлекается, как другие старики, не засыпает на полуслове; острым слухом выхватывает шероховатости, дает советы… Вот сам читает свое – и требует совета, оценки, комментария: хорошо ли получилось, воспринимается ли на слух.
Вот гуляет со Слонимским в Кунцевском санатории – «Я устал, просил присесть хоть бы ненадолго, а Корней Иванович, отгуляв полтора часа, готов был гулять еще и еще»…
Вот разбирает письма от читателей и радиослушателей, наговаривает на магнитофонную ленту воспоминания.
Пишет – много пишет, одновременно работает над несколькими статьями, словно подводя итоги и оставляя литературные завещания. Рассказывает, как стал писателем: сам, как критик и ученый, пытается анализировать себя как поэта и сказочника: кому-то этот опыт пригодится, кто-то прочитает, возьмет на заметку эти правила и заповеди. Пишет о малоизвестных поэтах, которые оказались ему чем-то созвучны, верный своему принципу замечать и поддерживать достойное похвалы, живое, талантливое.
Сердится, когда не получается текст, обрушивается на окружающих. Бьется, шлифуя свою последнюю загадку – о ковре:
– А если бы у вас была собака, какая бы она была? – спрашивает гость.
"Корней Иванович остановился и с улыбкой посмотрел на меня.
– Какая? – переспросил он. – Самая обыкновенная. Вечно возилась бы с чужими щенками. Страдала бы бессонницей… Ненавидела бы радио, телевизор и телефон… Перед директором издательства виляла бы хвостом… Рычала бы на графоманов… Писала бы мемуары… Очень любила бы Блока и Чехова.
– А звали бы ее Каштанка?
– Конечно, – очень серьезно сказал Чуковский".
В сентябре 1969 года произошел случай прямо-таки вопиющий. Чуковский давно дружил с семьей Франклина Рива, американского профессора-слависта. Жена его писала диссертацию о Некрасове и давно хотела проконсультироваться с К. И.; они долго переписывались, наконец, Ривы прибыли в Россию и направились в Переделкино вместе с тремя детьми, мал мала меньше. Не успело семейство сесть и завести с хозяином обоюдоинтересную филологическую дискуссию, как на дачу явился наряд милиции и заявил, что американцы не имеют права там находиться. Предлогом стало то, что семья должна была ехать в Новгород и отклонилась от маршрута.
Чуковский был возмущен грубым, безобразным и беспрецедентным вторжением в частную жизнь и его собственный дом. Он написал министру внутренних дел, вскоре к нему приехал извиняться заместитель министра Сумцов, который взял с собой генерала Червонцева – генерал просто хотел познакомиться с Чуковским. К. И. показывал ему библиотеку, читал «Энеиду» Котляревского, читал Шевченко – и оба упивались звучанием украинских стихов; генерал предложил помощь в ремонте библиотеки и расчистке сада возле нее – и вскоре прислал солдат.
Вскоре солдаты прибыли, сад расчистили, несколько человек остались ремонтировать помещение; на кухне для них варили огромные кастрюли супа… Чуковский, кажется, даже наслаждался всей этой невообразимой ситуацией: игра, конфликт, путаница.
А 5 октября его забрали в больницу. Врачи, госпитализация, войска в доме; здесь же случилась австралийская журналистка, которая, не разобравшись, настрочила в свое издание что-то несусветное…
Искусствовед и историк литературы Николай Харджиев, уважаемый Чуковским человек, повторил печатно, в сборнике «День поэзии», старую, давно опровергнутую клевету, будто «Гимн критику» Маяковского посвящен Чуковскому. К. И. разволновался: «Летом Н. И. был у меня – и ни словом не сказал, что он готовит такую злую передержку – выдаст 1920 г. за 1915 г. <…> Ведь если в 1920 г. под живым впечатлением моей статьи „Ахматова и Маяковский“ – В. В. все же написал, что считает меня искренним и прямым человеком и что „Гимн критику“ не имеет отношения ко мне, нужна особая звериная злоба, чтобы выступать в печати с такой дикой напраслиной».
«Зачем же он задевает такую щекотливую тему, – негодует К. И. – именно сейчас, – играя на руку подонкам и зная, что у меня нет возможности ссылаться на мою статью „Ахматова и Маяковский“?»
Статья, опубликованная в журнале «Дом искусств», была заперта в спецхране, и апеллировать к ней было невозможно – ни чтобы возразить на публикацию Колоскова в «Огоньке» (где выдранные из контекста цитаты и перевранные факты доказывали, как Чуковский не понимал и принижал значение великого поэта), ни чтобы доказать неправоту Харджиева. В. Катанян (как указано в комментарии к переписке К. И. с дочерью) попросил у Чуковского комментария к утверждениям об адресате «Гимна». К. И. ответил письмом: указал на подтасовку фактов, привел опровержение Маяковского («если бы это было – отношение, я бы посвятил давно и печатно»). Заметил, что расхождения во взглядах были, его критические работы могли и не нравиться поэту, – и тут же добавил: «Я вообще ни разу в жизни не писал критических отзывов, чтобы понравиться тому, кого критикую. Как литературный критик я всегда превыше всего ценил и ценю свободу литературных суждений. Только в рабьем обществе могут слагаться фальшивые мнения, будто репутация критика зависит от его отношений к официально признанным литературным кумирам». За честь отца и честь Маяковского в письме к Харджиеву вступилась и Лидия Корнеевна.
К. И. снова разболелся, снова ему запретили читать и писать – он, однако, тайком продолжал работать (потихоньку, с трудом) над статьей «Триллеры и чиллеры». Именно для нее он читал в бессонницу десятки детективов и коллекционировал причудливые способы убийства: «Если вам захочется пристрелить музыканта, вставьте заряженное ружье в пианино, на котором он будет играть». Так начинается статья. Речь в ней идет – в который раз – об одичании человечества, симптомом которого становится любовь к детективам. Детективов Чуковский прочитал множество и пришел к выводам неутешительным: изобилие триллеров и чиллеров, в которых людей изводят самыми экзотическими, яркими, ошеломительными способами, а злодеев изобличают «мудрейшие, светозарные, всевидящие, безупречно благородные и в то же время всенепременно чудаковатые сыщики», доводит читателя «до полной ошалелости», до неспособности «питать свой отравленный мозг какой-нибудь духовной пищей». Человек может воспринимать только оглушительное, только леденящее, может испытывать только самые простые, примитивные эмоции. Страшно еще и то, что вся эта кровавая словесность «куда больше интересуется техникой истребления людей, чем теми, кого ей приходится истреблять», и сеет в читателе недоверие к человеку: подозревать приходится всех, верить нельзя никому. Все это, констатирует Чуковский, – симптомы тяжелой общественной болезни: «мрачной и злой подозрительности, <…> мании преследования, <…> патологического недоверия к жизни».
Интересно вот что: мысль Чуковского движется в том же русле, что и научные поиски западных психологов в 1950– 1960-х годах. Именно в это время начали появляться работы, посвященные психологии и социологии доверия, принципам, на которых должны строиться взаимоотношения человека в обществе; появились само понятие «базисное (или базовое) доверие к миру» и представления о том, что нарушенное доверие становится причиной тревожности, неврозов, агрессии, психических расстройств.
«Не очевидно ли, что подобные массовые литературные опусы могут зарождаться лишь в социальной среде, где царит такое же неверие в людей, в бескорыстие их побуждений и чувств? – спрашивал Чуковский. – Подозрительность, страх, неуверенность в завтрашнем дне, ненависть, „косматая, как зверь“, неверие в искренность, в доброту человеческую – все это отразилось, как в зеркале, в этих изящно оформленных, с виду таких безобидных, развлекательных книжках». Примерно о тех же симптомах социальных болезней писал, к примеру, в некоторых своих работах Эрих Фромм; Чуковский говорит обо всем коротко и просто, не прибегая к научной терминологии, – но поднимает в крошечном фрагменте неоконченной статьи важные и серьезные проблемы, занимавшие и продолжающие занимать умы социологов, социальных психологов, культурологов. Насколько справедливы его выводы в статье «Триллеры и чиллеры», легко убедиться, почитав сегодняшние работы российских социальных психологов.
«Болезнь эта, к счастью, излечима, – писал Чуковский. – Духовное здоровье великих народов превозмогло и не такие болезни, но не нужно скрывать от себя, что болезнь ужасно запущена. Причем мы не должны забывать, что особенно большая ответственность ложится на нас, на писателей».
Статью эту он не дописал и рецепта излечения великого народа не оставил. Очевидно, что смену социального строя он больше не считал лекарством от общественных болезней. Ему было вполне ясно: и социалистическое общество больно, и капиталистическое, и у каждого свой букет диагнозов, порожденных общей причиной – душевной бедностью, неразвитостью чувств, инерцией и шаблонностью мышления.
Судя по всему, единственное средство спасения мира, в которое он по-настоящему верил, – это последовательная, постоянная воспитательная работа, тихий интеллигентский труд. Воспитательные усилия должны охватить всех, не оставить в стороне ни одного ребенка: каждого надо окружить любовью и заботой, каждого надо приобщить к творчеству, спорту, труду, внушить ему этические и эстетические представления, научить его слушать музыку, любить поэзию, мечтать, помогать ближним… И когда эти дети вырастут – общество, может быть, станет иным.
И конечно, «особенно большая ответственность ложится на нас, писателей»: именно гуманитарная интеллигенция и призвана заниматься воспитанием.
Пример такого негромкого и постоянного служения обществу он находит в биографии Чехова – да, собственно, и его собственная жизнь может служить примером такого одинокого, самоценного, самоцельного служения литературе и людям. Книга «О Чехове», подводящая черту под многолетним изучением жизни и творчества любимого писателя, – своего рода литературное и человеческое завещание Чуковского, его «Повесть о настоящем человеке», рассказ о состоявшейся личности творца и гуманиста.
К. И. рассказывает о своем Чехове – не унылом певце печали, меланхоличном лирике, которого в нем предпочитали видеть другие (недаром Кирпотин говорил, что Чехов у Чуковского не похож, что он получился «бодрячком»), а человеке, наделенном железной волей, неуемной жаждой жизни, любопытством, юмором, свежестью восприятия – и величайшей любовью к людям, совестью, страстностью сопереживания. К. И. рассказывает о человеке чрезвычайно сложного и интересного душевного устройства, о писателе, умевшем внушить читателю жалость, любовь и сострадание даже к тем людям, которых совершенно невозможно жалеть и любить, кому не хочется сострадать.
Чехов Чуковского – вечный труженик. Он всю жизнь строит школы, открывает библиотеку, сажает сады, исследует жизнь заключенных, изучает людей, помогает им. И всю жизнь работает над собой. «Уже к середине восьмидесятых годов, – пишет Чуковский, – Чехов окончательно сбрасывает с себя рабье ярмо и путем самовоспитания, путем неустанной борьбы с инстинктами, мыслями, чувствами, внушенными ему темной средой с самого раннего детства, облагораживает и себя, и свой стиль. Здесь он снова встает перед нами, как героически-волевой человек, направлявший все силы души на усовершенствование своей нравственной личности».
Выход из тупика, в который постоянно заходит человечество, есть: воспитывать себя и воспитывать детей. Дело писателя – еще и помочь читателю найти правильные пути. Вдохновить его, заразить его стремлением к красоте, увлечь желанием творческого преображения себя, своей жизни и жизни вокруг; освободиться от рабства, выдавить из себя по капле рабьи привычки, избавиться от рабьего языка.
Сама жизнь Чуковского – лучшая иллюстрация к его трудам, из которых складывается полный, развернутый теоретико-практический курс воспитания богатой и счастливой человеческой души.
В апреле он пишет дочери из больницы: «Мне опять муторно: температура, слабость, безумная борьба с бессонницей. Держу корректуру своего шестого тома с зубовным скрежетом, ибо здесь собраны мои худшие статьи и тщательно выброшены лучшие».
По ощущениям окружающих – и по самоощущению – именно сейчас, в этот год, он сдал: потерял легкость и подвижность, стал тяжелее двигаться, с трудом вставать.
Из больницы он продолжает хлопотать (по просьбам дочери) о Зое Задунайской и Любови Эммануиловне Любарской, тете Александры Любарской, которые – сначала одна, потом другая – попали в больницы и оказались там в скверных условиях: в коридоре, без помощи, без ухода… Он звонит, пишет, подписывает книжки для тех, от кого зависит решение вопроса.
Апрель кончается: «насморк, грипп, воспаление легких», сообщает К. И. дочери.
Июнь: «Так переутомился, что не имел силы (в самом деле не имел) взять в руки перо. Замучила меня корректура 47 печатных листов VI тома и другие работы».
Летом 1969 года Чуковского навестили в Переделкине Софья Богданович и ее сестра, двое из куоккальской четверки детей, с которыми он был дружен в незапамятные времена. Софья Богданович вспоминает:
"Волосы его поседели, лицо пополнело, несколько сгладилась резкость черт, отчего он утратил кое-что от своей прежней обаятельной некрасивости, но зато приобрел соответственное возрасту благообразие. А глаза и совсем не изменились. Тот же внимательный, чуть иронический взгляд.
К. И. смотрит на нас с сестрой испытующе:
– Ну, а теперь, девочки, скажите, зачем я вам нужен? Мы смеемся.
– К. И., нам просто очень захотелось вас повидать. К. И. явно доволен.
– Вы не обижайтесь, – говорит он, – я привык, что ко мне почти все приходят с разными просьбами, и я всегда стараюсь помочь, чем могу".
Стал рассказывать, чем занят, – и вдруг, «говоря о наиболее значительных начатых им работах, он напомнил: „Мне ведь восемьдесят семь лет“, – и это прозвучало как-то очень по-деловому, как говорят: „Уже восемь часов, а надо до девяти многое успеть“».
Августовское письмо к дочери опять повествует о неприятностях: «Из моей книги, из 21-го издания, выбросили большие куски (глава „Борьба за сказку“). Словом, изгадили даже „От двух до пяти“, чтобы не оставить ни одной книги без своего отпечатка».
Ему тошно и скучно сражаться с истуканами – особенно теперь, когда он все чаще повторяет: «У меня осталось мало времени». Он ищет общества людей понимающих, умных, способных к тонкому разговору – может быть, старается уйти от почти незаметной, но постоянно присутствующей – как тень – тихой тоски.
В некоторых мемуарах сохранились печальные интонации последних писем Чуковского: зачем вы сказали, что придете, а не пришли? Я вас ждал, нехорошо обманывать старика… приезжайте же скорее, я буду ждать… Ждал с нетерпением, волновался – и чтобы не волновался, секретарь однажды даже перевела назад часы в его комнате… И пронзительная фраза в письме Валентину Непомнящему: «Спасибо за письмо и за то, что оно – длинное»…
Наталья Ильина, вспоминая свои последние посещения Чуковского, рассказывает, как он читал ей свою старую пьесу для детей, и свои «Триллеры и чиллеры», как они вместе ходили гулять: «Он сдал, дорогой мой Корней Иванович, не было больше этого быстрого, молодого шага. Походка стала старческой, с шарканьем, и ростом он стал ниже. Этому давно бы пора случиться, но случилось это лишь теперь, на пороге девяностолетия… Быть может, услышав мои мысли, он сказал: „Ходить стал хуже. В больнице залежался. Ничего, расхожусь, пройдет!“ Бодрился. Но вдруг упрекнул маленькую Марину, которая отправилась с нами на велосипеде и требовала, чтобы прадед за нею поспевал и подталкивал велосипед палкой: „Я так не могу. Я же старенький“. И опять во мне дрогнула жалость».
В следующий раз они пошли под дождем к Дому писателей, и К. И. сказал вдруг: «А в сущности, я очень одинок». И добавил: «Когда-то, поселившись здесь, я думал: буду жить среди писателей, будем ходить друг к другу в гости, читать друг другу… И ничего из этого не вышло!»
Не получилось в Переделкине куоккальского братства, ругани, споров, единомыслия, резвости, не сложилась своя «Чукоккала», где великие, по выражению Андрея Вознесенского, резвились и пускали пузыри – хотя и записывали что-то переделкинские обитатели и гости в этот альбом. Ушли друзья, ушли единомышленники, ушли люди, которых он уважал и ценил, хотя они и не были его близкими друзьями; осталось литературное одиночество.
Ильина пишет: ездили вместе на кладбище к могиле Марии Борисовны. Правнучка бегала у ограды, Чуковский «стоял, склонившись над могилой, обеими руками опираясь о палку, лицо у него было грустно-молящее, никогда прежде я не видела этого выражения на лице Корнея Ивановича»…
Моментальные зарисовки в воспоминаниях его посетителей в последние годы жизни: вот Чуковский-патриарх в окружении семьи: внук, жена внука, маленькие правнуки; в окна бьет солнце; вот ему читают в кабинете, а он внимательнейшим образом слушает – не отвлекается, как другие старики, не засыпает на полуслове; острым слухом выхватывает шероховатости, дает советы… Вот сам читает свое – и требует совета, оценки, комментария: хорошо ли получилось, воспринимается ли на слух.
Вот гуляет со Слонимским в Кунцевском санатории – «Я устал, просил присесть хоть бы ненадолго, а Корней Иванович, отгуляв полтора часа, готов был гулять еще и еще»…
Вот разбирает письма от читателей и радиослушателей, наговаривает на магнитофонную ленту воспоминания.
Пишет – много пишет, одновременно работает над несколькими статьями, словно подводя итоги и оставляя литературные завещания. Рассказывает, как стал писателем: сам, как критик и ученый, пытается анализировать себя как поэта и сказочника: кому-то этот опыт пригодится, кто-то прочитает, возьмет на заметку эти правила и заповеди. Пишет о малоизвестных поэтах, которые оказались ему чем-то созвучны, верный своему принципу замечать и поддерживать достойное похвалы, живое, талантливое.
Сердится, когда не получается текст, обрушивается на окружающих. Бьется, шлифуя свою последнюю загадку – о ковре:
Вот Чуковский разговаривает с Раскиным о сходстве собак с хозяевами.
Лежу я у вас под ногами,
Топчите меня сапогами,
А завтра во двор унесите меня
И бейте меня, колотите меня,
Чтоб дети могли поваляться на мне,
Барахтаться и кувыркаться на мне.
– А если бы у вас была собака, какая бы она была? – спрашивает гость.
"Корней Иванович остановился и с улыбкой посмотрел на меня.
– Какая? – переспросил он. – Самая обыкновенная. Вечно возилась бы с чужими щенками. Страдала бы бессонницей… Ненавидела бы радио, телевизор и телефон… Перед директором издательства виляла бы хвостом… Рычала бы на графоманов… Писала бы мемуары… Очень любила бы Блока и Чехова.
– А звали бы ее Каштанка?
– Конечно, – очень серьезно сказал Чуковский".
В сентябре 1969 года произошел случай прямо-таки вопиющий. Чуковский давно дружил с семьей Франклина Рива, американского профессора-слависта. Жена его писала диссертацию о Некрасове и давно хотела проконсультироваться с К. И.; они долго переписывались, наконец, Ривы прибыли в Россию и направились в Переделкино вместе с тремя детьми, мал мала меньше. Не успело семейство сесть и завести с хозяином обоюдоинтересную филологическую дискуссию, как на дачу явился наряд милиции и заявил, что американцы не имеют права там находиться. Предлогом стало то, что семья должна была ехать в Новгород и отклонилась от маршрута.
Чуковский был возмущен грубым, безобразным и беспрецедентным вторжением в частную жизнь и его собственный дом. Он написал министру внутренних дел, вскоре к нему приехал извиняться заместитель министра Сумцов, который взял с собой генерала Червонцева – генерал просто хотел познакомиться с Чуковским. К. И. показывал ему библиотеку, читал «Энеиду» Котляревского, читал Шевченко – и оба упивались звучанием украинских стихов; генерал предложил помощь в ремонте библиотеки и расчистке сада возле нее – и вскоре прислал солдат.
Вскоре солдаты прибыли, сад расчистили, несколько человек остались ремонтировать помещение; на кухне для них варили огромные кастрюли супа… Чуковский, кажется, даже наслаждался всей этой невообразимой ситуацией: игра, конфликт, путаница.
А 5 октября его забрали в больницу. Врачи, госпитализация, войска в доме; здесь же случилась австралийская журналистка, которая, не разобравшись, настрочила в свое издание что-то несусветное…