Страница:
- << Первая
- « Предыдущая
- 1
- 2
- 3
- 4
- 5
- 6
- 7
- 8
- 9
- 10
- 11
- 12
- 13
- 14
- 15
- 16
- 17
- 18
- 19
- 20
- 21
- 22
- 23
- 24
- 25
- 26
- 27
- 28
- 29
- 30
- 31
- 32
- 33
- 34
- 35
- 36
- 37
- 38
- 39
- 40
- 41
- 42
- 43
- 44
- 45
- 46
- 47
- 48
- 49
- 50
- 51
- 52
- 53
- 54
- 55
- 56
- 57
- 58
- 59
- 60
- 61
- 62
- 63
- 64
- 65
- 66
- 67
- 68
- 69
- 70
- 71
- 72
- 73
- 74
- 75
- 76
- 77
- 78
- 79
- 80
- 81
- 82
- 83
- 84
- 85
- 86
- 87
- 88
- 89
- 90
- 91
- Следующая »
- Последняя >>
«Я не очень хорошо понимаю, в чем тут дело», – признается Оксман. Человеку, причастному к непрерывной культурной традиции, возможно, и впрямь трудно представить, в чем дело. Однако советским студентам 1952 года (да и куда более поздних лет), выросшим и сформировавшимся под тотальным идеологическим контролем, критические работы Чуковского не могли не показаться глотком свежего воздуха. Они задавали совсем иную, чем привычная, систему координат; всякий писатель в них оценивался по строгому гамбургскому счету. Сам факт того, что о священных коровах советской литературы говорится свободно, без раболепного почтения и без всякой оглядки на классиков марксизма-ленинизма, – невероятно много значил для студента-гуманитария самой идеологизированной эпохи.
В июне на Чуковского с новой силой обрушилась бессонница. Семья выехала в Ольгино на дачу. Корнею Ивановичу, кажется, и на даче было неуютно, и в городе плохо: мешают люди, мешает семья, мешает шум, жара, мухи, клопы, мешают мысли, мешает сам себе. Чуковский дошел до полного отчаяния, мечтал о смерти, как избавлении, бил себя кулаком по голове. «В голове не мозги, а грязные тряпки», – жаловался он.
Часть лета он провел в Сестрорецке, временами заходя к курортным врачам на процедуры: надо было, наконец, и подлечиться. В санатории превратились бывшие буржуазные дачи, и в дневниках Чуковского немало записей о том, как прекрасно, что дачи, курорты и парки, где раньше отдыхали небольшие группы людей, стали общим достоянием. Теперь и рабочие могут лечиться, у них двести слуг, радуется он… но потом «радость остывает: лица у большинства тупые, злые». И тем не менее Чуковский убеждает себя, что все правильно, что открыть детский санаторий в здании дачи Грузенберга (напомним, адвоката, который его защищал в 1906 году) – самое лучшее, что можно было сделать с этой дачей. Грузенберг сам был бы рад, убеждает он себя, вся его семья тяготилась дачей, а теперь здесь бегают загорелые дети. «Глядя на „Дома для детей“, на „Санатории для рабочих“, я становлюсь восторженным сторонником Советской власти. Власть, которая раньше всего заботится о счастьи детей и рабочих, достойна величайших похвал». Положа руку на сердце – так ли уж он в этом неправ?
Чуковскому очень близок всякий, кто искренне заботится о счастье детей. Из своего санатория он регулярно уходит в близлежащие детские здравницы – санатории для нервных детей, для больных костным туберкулезом. «Всевозможные уродцы», «страшное зрелище», записывает он – туберкулез вообще и костный туберкулез в частности косил ослабленное многолетним голодом население страны, а эффективного лечения еще не изобрели. Не избежали этой болезни и дети Чуковского: Лида была тубинфицирована, Мурочка умерла от костного туберкулеза.
К. И. с ужасом и жалостью пишет об «уродцах», которым читал сказки, с которыми долго беседовал. Его тянет к детям – гораздо больше, чем к взрослым, от которых он порой готов прятаться. В дневнике есть забавные записи о том, как он пытался сбежать от Леонида Собинова к его четырехлетней дочке Светланочке в день ее именин: «Я каждую минуту порывался встать и пройти к Светику, которая в саду под деревом стояла довольно растерянно и не знала, что ей делать с подарками: кукла Юрий, кукла Акулина, домик – вернее, комната: спальня зайца и мн. др. В конце концов я не выдержал и убежал к Светлане… Когда, наконец, я добрался до нее, мы оставили в стороне все ее дорогие и в сущности ненужные игрушки и стали играть – еловыми шишками: будто шишка – это земляника. Шишка ей куда дороже всех этих дорогостоящих роскошей».
Чуковский жил отдельно от жены и детей – они ходили друг к другу в гости или встречались на территории курорта. Пытался наладить сон, загорал в домике для солнечных ванн, который называл «плюварием». Сочинял новую сказку, которая пока называлась «Метла и лопата», а потом стала «Федориным горем». Катался на лодке, писал новую статью о детях (она выйдет потом в последнем номере «Русского современника»), разговаривал с Мурочкой. Работал над материалами для двух журналов сразу – «Русского современника» и «Современного Запада»; для первого – с удовольствием, для второго – по необходимости, «Хроника» его сильно утомляла. Впрочем, утомляло все, что требовало педантичного, кропотливого труда – корректура, редактура, рецензирование, – все, что на полную катушку эксплуатировало его литературоведческую добросовестность, но не позволяло проявиться аналитическим способностям ученого и художественным склонностям творца. Уже в сентябре он перечисляет среди «каторжных и нисколько не интересных работ» не только «Хронику», но и книжные рецензии «Современника», и «Паноптикум» (нечто вроде рубрики «Ашыпки» в советских изданиях: ляпы в текущем книгоиздании и периодике), и разбор писем Леонида Андреева.
Что он еще делал? Наблюдал за жизнью отдыхающих, грустно замечая торжество воспрянувшей пошлости: «Потом мы пошли берегом среди стотысячной толпы купающихся. Мороженщики, спящие пары, бутерброды, корзины с вином, пивные бутылки, бумажки, гомерически жирная баба, купающаяся нагишом, под хохот всех присутствующих, тощая девица в грязном белье, жеманно вкушающая мороженое, крики, свистки, смехи, бородатые старцы с биноклями – демократия гуляет во всю». Стоит Чуковскому заговорить об этой «демократии» – и он с трудом унимает в себе желчного, нервного, издерганного Сашу Черного, к которому в годы нэпа особенно близок по духу – с кипучей ненавистью к толстым щекам, жирным задам, кривым крепким ногам и дубовым затылкам. «Я должен их любить, я люблю их, Господи, помоги моему нелюбию».
Впрочем, летний отдых оказался благотворен: надо же успеть перевести дух перед новым трудовым годом. При этом денег по-прежнему не хватало, еда была скудная, а цензура мытарила каждый материал «Современника». Об отъезде в город Чуковский думал с ужасом: в городе снова начнется суета, тоска, беготня по ненужным конторам, разговоры с неинтересными людьми. Вернувшись в начале осени в Ленинград, К. И. записывал в дневнике: «Впервые за всю свою жизнь чувствую себя почему-то здоровым и, как это ни смешно, молодым». И почти сразу началось уничтожение всех серьезных проектов, в которых участвовал Чуковский, и к середине зимы завершилось.
Среди событий той же осени – самое крупное после «пушкинского» наводнение в Северной столице и борьба с троцкизмом. Троцкий опубликовал книгу «1917», которую немедленно начали ругать за неправильное освещение революции. В печати шла яростная полемика и ругань, в учреждениях снимали со стен портреты Троцкого, хотя «Правда» еще печатала стенограммы речей опального вождя. 15 ноября К. И. записывал: «Корректор по секрету показал мне корректуру статьи Троцкого обо мне: опять ругается. Очень». Что именно Троцкий написал – установить не удалось: вполне возможно, что статья не вышла именно потому, что звезда вождя начала закатываться. А в «Чукоккале» появились стихи Маршака:
Опекун
Добрый доктор Айболит
Волчий оскал
В июне на Чуковского с новой силой обрушилась бессонница. Семья выехала в Ольгино на дачу. Корнею Ивановичу, кажется, и на даче было неуютно, и в городе плохо: мешают люди, мешает семья, мешает шум, жара, мухи, клопы, мешают мысли, мешает сам себе. Чуковский дошел до полного отчаяния, мечтал о смерти, как избавлении, бил себя кулаком по голове. «В голове не мозги, а грязные тряпки», – жаловался он.
Часть лета он провел в Сестрорецке, временами заходя к курортным врачам на процедуры: надо было, наконец, и подлечиться. В санатории превратились бывшие буржуазные дачи, и в дневниках Чуковского немало записей о том, как прекрасно, что дачи, курорты и парки, где раньше отдыхали небольшие группы людей, стали общим достоянием. Теперь и рабочие могут лечиться, у них двести слуг, радуется он… но потом «радость остывает: лица у большинства тупые, злые». И тем не менее Чуковский убеждает себя, что все правильно, что открыть детский санаторий в здании дачи Грузенберга (напомним, адвоката, который его защищал в 1906 году) – самое лучшее, что можно было сделать с этой дачей. Грузенберг сам был бы рад, убеждает он себя, вся его семья тяготилась дачей, а теперь здесь бегают загорелые дети. «Глядя на „Дома для детей“, на „Санатории для рабочих“, я становлюсь восторженным сторонником Советской власти. Власть, которая раньше всего заботится о счастьи детей и рабочих, достойна величайших похвал». Положа руку на сердце – так ли уж он в этом неправ?
Чуковскому очень близок всякий, кто искренне заботится о счастье детей. Из своего санатория он регулярно уходит в близлежащие детские здравницы – санатории для нервных детей, для больных костным туберкулезом. «Всевозможные уродцы», «страшное зрелище», записывает он – туберкулез вообще и костный туберкулез в частности косил ослабленное многолетним голодом население страны, а эффективного лечения еще не изобрели. Не избежали этой болезни и дети Чуковского: Лида была тубинфицирована, Мурочка умерла от костного туберкулеза.
К. И. с ужасом и жалостью пишет об «уродцах», которым читал сказки, с которыми долго беседовал. Его тянет к детям – гораздо больше, чем к взрослым, от которых он порой готов прятаться. В дневнике есть забавные записи о том, как он пытался сбежать от Леонида Собинова к его четырехлетней дочке Светланочке в день ее именин: «Я каждую минуту порывался встать и пройти к Светику, которая в саду под деревом стояла довольно растерянно и не знала, что ей делать с подарками: кукла Юрий, кукла Акулина, домик – вернее, комната: спальня зайца и мн. др. В конце концов я не выдержал и убежал к Светлане… Когда, наконец, я добрался до нее, мы оставили в стороне все ее дорогие и в сущности ненужные игрушки и стали играть – еловыми шишками: будто шишка – это земляника. Шишка ей куда дороже всех этих дорогостоящих роскошей».
Чуковский жил отдельно от жены и детей – они ходили друг к другу в гости или встречались на территории курорта. Пытался наладить сон, загорал в домике для солнечных ванн, который называл «плюварием». Сочинял новую сказку, которая пока называлась «Метла и лопата», а потом стала «Федориным горем». Катался на лодке, писал новую статью о детях (она выйдет потом в последнем номере «Русского современника»), разговаривал с Мурочкой. Работал над материалами для двух журналов сразу – «Русского современника» и «Современного Запада»; для первого – с удовольствием, для второго – по необходимости, «Хроника» его сильно утомляла. Впрочем, утомляло все, что требовало педантичного, кропотливого труда – корректура, редактура, рецензирование, – все, что на полную катушку эксплуатировало его литературоведческую добросовестность, но не позволяло проявиться аналитическим способностям ученого и художественным склонностям творца. Уже в сентябре он перечисляет среди «каторжных и нисколько не интересных работ» не только «Хронику», но и книжные рецензии «Современника», и «Паноптикум» (нечто вроде рубрики «Ашыпки» в советских изданиях: ляпы в текущем книгоиздании и периодике), и разбор писем Леонида Андреева.
Что он еще делал? Наблюдал за жизнью отдыхающих, грустно замечая торжество воспрянувшей пошлости: «Потом мы пошли берегом среди стотысячной толпы купающихся. Мороженщики, спящие пары, бутерброды, корзины с вином, пивные бутылки, бумажки, гомерически жирная баба, купающаяся нагишом, под хохот всех присутствующих, тощая девица в грязном белье, жеманно вкушающая мороженое, крики, свистки, смехи, бородатые старцы с биноклями – демократия гуляет во всю». Стоит Чуковскому заговорить об этой «демократии» – и он с трудом унимает в себе желчного, нервного, издерганного Сашу Черного, к которому в годы нэпа особенно близок по духу – с кипучей ненавистью к толстым щекам, жирным задам, кривым крепким ногам и дубовым затылкам. «Я должен их любить, я люблю их, Господи, помоги моему нелюбию».
Впрочем, летний отдых оказался благотворен: надо же успеть перевести дух перед новым трудовым годом. При этом денег по-прежнему не хватало, еда была скудная, а цензура мытарила каждый материал «Современника». Об отъезде в город Чуковский думал с ужасом: в городе снова начнется суета, тоска, беготня по ненужным конторам, разговоры с неинтересными людьми. Вернувшись в начале осени в Ленинград, К. И. записывал в дневнике: «Впервые за всю свою жизнь чувствую себя почему-то здоровым и, как это ни смешно, молодым». И почти сразу началось уничтожение всех серьезных проектов, в которых участвовал Чуковский, и к середине зимы завершилось.
Среди событий той же осени – самое крупное после «пушкинского» наводнение в Северной столице и борьба с троцкизмом. Троцкий опубликовал книгу «1917», которую немедленно начали ругать за неправильное освещение революции. В печати шла яростная полемика и ругань, в учреждениях снимали со стен портреты Троцкого, хотя «Правда» еще печатала стенограммы речей опального вождя. 15 ноября К. И. записывал: «Корректор по секрету показал мне корректуру статьи Троцкого обо мне: опять ругается. Очень». Что именно Троцкий написал – установить не удалось: вполне возможно, что статья не вышла именно потому, что звезда вождя начала закатываться. А в «Чукоккале» появились стихи Маршака:
Расправившись с бело-зелеными,
Прогнав и забрав их в плен, —
Критическими фельетонами
Занялся Наркомвоен.
Палит из Кремля Московского
На тысячи верст кругом.
Недавно Корнея Чуковского
Убило одним ядром.
Опекун
В начале мая 1924 года женился сын, Николай Корнеевич. Чуковский-старший этому совсем не обрадовался, вспоминая собственную судьбу и необходимость с юных лет зарабатывать на прокорм семье: «Предо мною все время стоит моя судьба: с величайшим трудом, самоучка, из нищенской семьи вырвался я в Лондон – где столько книг, вещей, музеев, людей, и все проморгал, ничего не заметил, так как со мною была любимая женщина. Горе твое, если основой твоей карьеры – будут переводы с английского. Это еще хуже моих фельетонов, на которые я убил мои лучшие годы», – предостерегал он сына.
Вместо родительских нотаций он писал детям письма. Послание Коле по поводу женитьбы – очень длинное и трагическое, даже чересчур трагическое. Еще немного – и станет смешно: неужели отец мог всерьез полагать, что 20-летний сын почтительно примет его совет и отложит свадьбу ради саморазвития?
Ты поэт, увещевает К. И., твое дело – стихи, а женитьба помешает тебе развиваться. «Тебе нужно читать, путешествовать, повысить свое любопытство к людям, странам, культурам, вещам. Это нужно тебе именно сейчас, потому что только в твои годы определяется, творится человек, – увещевает отец сына. – Оттого я и говорю: ради своего будущего, ради Марины, ради своих стихов – уезжай до осени, один, побродить, пошататься, увидеть новых людей. Ты и не представляешь себе, до какой степени узок и тесен тот круг, в котором ты теперь вращаешься. Этот круг сузится еще больше, если ты женишься сию минуту. Женившись, ты сейчас же принужден будешь думать о скучных вещах, о копейках и тряпках – и тогда прощай поэт Н. Чуковский». К. И. пишет сыну, что замечает в нем «обывательские замашки» (к которым относит даже покупку обручальных колец), предупреждает об опасности заплесневения души, убеждает: «Тебе нужны героические усилия, чтобы не подчиниться той нечеловеческой пошлости, в которой теперь утопает Россия». Заклинает: не надо, не женись сейчас, пойдут дети, «а ребенок для тебя в твои годы – могила».
Коля, разумеется, увещеваниям не внял и женился. Чуковский-старший был, пожалуй, раздосадован. Со свадьбы ушел: и потому, что вообще не терпел застолий, именин, праздников, банкетов, с трудом выносил свадебные приготовления. И, может быть, потому, что ему казалось, будто сын отдаляется от него, рвет с ним духовную связь. "Еще два часа моему сыну быть моим сыном, потом он делается мужем Марины, – пишет он в дневнике. – Без десяти шесть. Коля идет венчаться. Вчера он побрился, умылся, готовится. В этих приготовленияхдля меня есть что-то неприятное". Сам Чуковский в «приготовлениях» не участвует. Он работает. Как всегда – работает. Занят Честертоном: заканчивает статью о нем. «Я рад, что ушел от свадьбы, – пишет он. – Я кончил о Честертоне, и свадьбы не для меня».
Он думает о сыне, и даже сам, кажется, удивляется тому, как противился его браку. Вспоминает Колю в детстве. Пишет взвешенно, оценивающе – но все-таки с любовью. Почему «все-таки» – потому что памятны строки Евгения Шварца, бывшего в эти годы его литературным секретарем: Чуковский якобы не любил людей, ненавидел даже своего сына. Но нет: любил. Строгой, требовательной, но безусловной любовью.
Дети начали всерьез помогать отцу в работе: Николай писал и издавал романы, переводил, переводила и Лидия. У отца, конечно, были претензии к качеству их переводов, но помощь все-таки была существенной.
Лида закончила школу и поступила на Государственные курсы при Институте истории искусств. Как и женитьба сына, этот шаг не вызвал у Корнея Ивановича особой радости. Институт пока еще был оплотом формалистов, задушевных врагов Чуковского еще со времен Студии, хотя и в нем торжествовал уже «марксистский подход к литературе». «В детстве и отрочестве „отец мой да я“ были тесно и, казалось, нерасторжимо дружны, а вот юности моей он не принял, – писала Лидия Корнеевна в „Прочерке“. – …А зачем поступила на курсы при Институте истории искусств? Хочешь изучать литературу? Изучай! Учись дома, учись в библиотеке! Пробуй писать сама!.. Ссадина, которая разъедала и жгла его: зачем я поступила именно на курсы при Институте истории искусств? Чему тамошние – враждебные ему – учителя меня научат? Тут он видел с моей стороны чуть ли не изменничество. Литературе и ему». «„Факультет обездушенных“, так, под сердитую руку, называл Корней Иванович в двадцатые годы своих оппонентов, – вспоминала Л. К. – А я, я не нашла ничего лучшего, чем на этом факультете обучаться. Будь он внимательнее и терпеливее, он заметил бы, что я и сама понимаю: не моя эта дорога, не пойду я по ней, ищу своей тропочки, мучаюсь, сбиваюсь, путаюсь, и ему надо потерпеть. Но любящие нас – как и мы! – нетерпеливы».
Чуковский еще вел полемику с Эйхенбаумом по поводу Некрасова, спорил с формалистами по принципиальным вопросам – однако наступало уже время, в которое такие дискуссии между профессионалами переставали быть возможны. При непрошеном вмешательстве третьей стороны проигравший отлучался от возможности печататься, а победитель обзаводился неизгладимым чувством вины: нечто вроде боксерского матча, где арбитром служит людоед с оглоблей. Писателям и ученым еще предстояло учиться отстаивать свою правоту в таких условиях, и мало кто не соблазнился идеей привлечь людоеда на свою сторону.
К. И. в декабре 1924 года читал в Институте лекцию об Эйхенбауме (потом издал статью «Формалист о Некрасове» – с возражениями Эйхенбауму) и был жестоко разочарован общением с аудиторией. «Когда заговорили слушатели, оказалось, что это дубины, фаршированные марксистским методом, и что из тысячи поднятых мною вопросов их заинтересовал лишь „социальный подход“», – записывал он в дневнике. И день спустя: «Вчера было заседание в институте, где приезжий из Москвы ревизор Карпов принимал от сотрудников и профессоров присягу социальному методу. Была вынесена резолюция, что учащие и учащиеся рады заниматься именно социальными подходами к литературе (эта резолюция нужна для спасения института), и вот когда все единогласно эту резолюцию провели, один только Эйхенбаум поднял руку – героически – против „социального метода“».
Словом, при всем своем сложном дружески-неприятельском отношении к формалистам – не мог он принять выбора дочери. Временами возражал и против другого ее занятия – стенографии, которую она начала изучать зимой 1924/25 года. Удивлялся тому, с какой энергией она пытается решить для себя фундаментальные философские вопросы, – и с горечью видел, что она ищет правды на других путях, – не на тех, которые он ей указывал. Немного раньше, летом 1924 года, К. И. писал в дневнике: «Лида даже страшна своим интеллектуальным напором. Чувствуется в ней стиснутая стальная пружина, которая только и ждет, чтобы распрямиться. Она изучает теперь политграмоту – прочитала десятки книг по марксизму – все усвоила, перемолола, переварила, хочет еще и еще. Экономическая теория захватила ее, Лида стала увлекаться чтением газет, Англо-советская конференция – для нее событие личной жизни, она ненавидит Макдоналда – словом, все черты мономании, к которой она очень склонна. Жизнь она ведет фантастическую: ни секунды зря, все распределено, с утра до ночи чтение, зубрежка, хождение в библиотеку и проч.». От восхищения до страха, осуждения, раздражения – даже не шаг, а полшага.
Лида «вырабатывала мировоззрение». Пыталась читать Маркса, Гегеля, Фихте, Фейербаха, создавать собственную идейную платформу. Отца эти поиски скорее раздражали: он полагал (довольно справедливо), что сам может дать дочери не меньше института. Постепенно отношения накалились, весной 1925 года отец и дочь стали обмениваться письмами, чтобы спокойно разобраться с предъявляемыми друг к другу претензиями. «Не надо было объяснять мне, что эта работа – бессмысленна», – пишет она ему о стенографии. И еще: «Ты предлагаешь мне заняться Некрасовым. Не сомневаюсь, что эта работа очень интересная, тебе совершенно незачем меня в этом убеждать. Но разреши привести один пример…» – и приводит: а если бы тебе, занятому Некрасовым, предложили писать биографию Пушкина? «Ты и мама, вы не желаете никогда учитывать чужой внутренней последовательности, которая для вас совершенно непонятна и которую вы не желаете понимать». «Опекун – это тот, кто любит тебя и готов для тебя на все, но, не зная внутренней твоей последовательности (опять!), часто не помогает, а мешает».
Вместо родительских нотаций он писал детям письма. Послание Коле по поводу женитьбы – очень длинное и трагическое, даже чересчур трагическое. Еще немного – и станет смешно: неужели отец мог всерьез полагать, что 20-летний сын почтительно примет его совет и отложит свадьбу ради саморазвития?
Ты поэт, увещевает К. И., твое дело – стихи, а женитьба помешает тебе развиваться. «Тебе нужно читать, путешествовать, повысить свое любопытство к людям, странам, культурам, вещам. Это нужно тебе именно сейчас, потому что только в твои годы определяется, творится человек, – увещевает отец сына. – Оттого я и говорю: ради своего будущего, ради Марины, ради своих стихов – уезжай до осени, один, побродить, пошататься, увидеть новых людей. Ты и не представляешь себе, до какой степени узок и тесен тот круг, в котором ты теперь вращаешься. Этот круг сузится еще больше, если ты женишься сию минуту. Женившись, ты сейчас же принужден будешь думать о скучных вещах, о копейках и тряпках – и тогда прощай поэт Н. Чуковский». К. И. пишет сыну, что замечает в нем «обывательские замашки» (к которым относит даже покупку обручальных колец), предупреждает об опасности заплесневения души, убеждает: «Тебе нужны героические усилия, чтобы не подчиниться той нечеловеческой пошлости, в которой теперь утопает Россия». Заклинает: не надо, не женись сейчас, пойдут дети, «а ребенок для тебя в твои годы – могила».
Коля, разумеется, увещеваниям не внял и женился. Чуковский-старший был, пожалуй, раздосадован. Со свадьбы ушел: и потому, что вообще не терпел застолий, именин, праздников, банкетов, с трудом выносил свадебные приготовления. И, может быть, потому, что ему казалось, будто сын отдаляется от него, рвет с ним духовную связь. "Еще два часа моему сыну быть моим сыном, потом он делается мужем Марины, – пишет он в дневнике. – Без десяти шесть. Коля идет венчаться. Вчера он побрился, умылся, готовится. В этих приготовленияхдля меня есть что-то неприятное". Сам Чуковский в «приготовлениях» не участвует. Он работает. Как всегда – работает. Занят Честертоном: заканчивает статью о нем. «Я рад, что ушел от свадьбы, – пишет он. – Я кончил о Честертоне, и свадьбы не для меня».
Он думает о сыне, и даже сам, кажется, удивляется тому, как противился его браку. Вспоминает Колю в детстве. Пишет взвешенно, оценивающе – но все-таки с любовью. Почему «все-таки» – потому что памятны строки Евгения Шварца, бывшего в эти годы его литературным секретарем: Чуковский якобы не любил людей, ненавидел даже своего сына. Но нет: любил. Строгой, требовательной, но безусловной любовью.
Дети начали всерьез помогать отцу в работе: Николай писал и издавал романы, переводил, переводила и Лидия. У отца, конечно, были претензии к качеству их переводов, но помощь все-таки была существенной.
Лида закончила школу и поступила на Государственные курсы при Институте истории искусств. Как и женитьба сына, этот шаг не вызвал у Корнея Ивановича особой радости. Институт пока еще был оплотом формалистов, задушевных врагов Чуковского еще со времен Студии, хотя и в нем торжествовал уже «марксистский подход к литературе». «В детстве и отрочестве „отец мой да я“ были тесно и, казалось, нерасторжимо дружны, а вот юности моей он не принял, – писала Лидия Корнеевна в „Прочерке“. – …А зачем поступила на курсы при Институте истории искусств? Хочешь изучать литературу? Изучай! Учись дома, учись в библиотеке! Пробуй писать сама!.. Ссадина, которая разъедала и жгла его: зачем я поступила именно на курсы при Институте истории искусств? Чему тамошние – враждебные ему – учителя меня научат? Тут он видел с моей стороны чуть ли не изменничество. Литературе и ему». «„Факультет обездушенных“, так, под сердитую руку, называл Корней Иванович в двадцатые годы своих оппонентов, – вспоминала Л. К. – А я, я не нашла ничего лучшего, чем на этом факультете обучаться. Будь он внимательнее и терпеливее, он заметил бы, что я и сама понимаю: не моя эта дорога, не пойду я по ней, ищу своей тропочки, мучаюсь, сбиваюсь, путаюсь, и ему надо потерпеть. Но любящие нас – как и мы! – нетерпеливы».
Чуковский еще вел полемику с Эйхенбаумом по поводу Некрасова, спорил с формалистами по принципиальным вопросам – однако наступало уже время, в которое такие дискуссии между профессионалами переставали быть возможны. При непрошеном вмешательстве третьей стороны проигравший отлучался от возможности печататься, а победитель обзаводился неизгладимым чувством вины: нечто вроде боксерского матча, где арбитром служит людоед с оглоблей. Писателям и ученым еще предстояло учиться отстаивать свою правоту в таких условиях, и мало кто не соблазнился идеей привлечь людоеда на свою сторону.
К. И. в декабре 1924 года читал в Институте лекцию об Эйхенбауме (потом издал статью «Формалист о Некрасове» – с возражениями Эйхенбауму) и был жестоко разочарован общением с аудиторией. «Когда заговорили слушатели, оказалось, что это дубины, фаршированные марксистским методом, и что из тысячи поднятых мною вопросов их заинтересовал лишь „социальный подход“», – записывал он в дневнике. И день спустя: «Вчера было заседание в институте, где приезжий из Москвы ревизор Карпов принимал от сотрудников и профессоров присягу социальному методу. Была вынесена резолюция, что учащие и учащиеся рады заниматься именно социальными подходами к литературе (эта резолюция нужна для спасения института), и вот когда все единогласно эту резолюцию провели, один только Эйхенбаум поднял руку – героически – против „социального метода“».
Словом, при всем своем сложном дружески-неприятельском отношении к формалистам – не мог он принять выбора дочери. Временами возражал и против другого ее занятия – стенографии, которую она начала изучать зимой 1924/25 года. Удивлялся тому, с какой энергией она пытается решить для себя фундаментальные философские вопросы, – и с горечью видел, что она ищет правды на других путях, – не на тех, которые он ей указывал. Немного раньше, летом 1924 года, К. И. писал в дневнике: «Лида даже страшна своим интеллектуальным напором. Чувствуется в ней стиснутая стальная пружина, которая только и ждет, чтобы распрямиться. Она изучает теперь политграмоту – прочитала десятки книг по марксизму – все усвоила, перемолола, переварила, хочет еще и еще. Экономическая теория захватила ее, Лида стала увлекаться чтением газет, Англо-советская конференция – для нее событие личной жизни, она ненавидит Макдоналда – словом, все черты мономании, к которой она очень склонна. Жизнь она ведет фантастическую: ни секунды зря, все распределено, с утра до ночи чтение, зубрежка, хождение в библиотеку и проч.». От восхищения до страха, осуждения, раздражения – даже не шаг, а полшага.
Лида «вырабатывала мировоззрение». Пыталась читать Маркса, Гегеля, Фихте, Фейербаха, создавать собственную идейную платформу. Отца эти поиски скорее раздражали: он полагал (довольно справедливо), что сам может дать дочери не меньше института. Постепенно отношения накалились, весной 1925 года отец и дочь стали обмениваться письмами, чтобы спокойно разобраться с предъявляемыми друг к другу претензиями. «Не надо было объяснять мне, что эта работа – бессмысленна», – пишет она ему о стенографии. И еще: «Ты предлагаешь мне заняться Некрасовым. Не сомневаюсь, что эта работа очень интересная, тебе совершенно незачем меня в этом убеждать. Но разреши привести один пример…» – и приводит: а если бы тебе, занятому Некрасовым, предложили писать биографию Пушкина? «Ты и мама, вы не желаете никогда учитывать чужой внутренней последовательности, которая для вас совершенно непонятна и которую вы не желаете понимать». «Опекун – это тот, кто любит тебя и готов для тебя на все, но, не зная внутренней твоей последовательности (опять!), часто не помогает, а мешает».
Добрый доктор Айболит
Осенью 1924 года Чуковский и Добужинский гуляли по Петербургу и задумались: откуда взялось название «Бармалеева улица». «Кто был этот Бармалей?» – заинтересовался Чуковский. Добужинский ответил, что Бармалей был разбойник, знаменитый пират, «в треуголке, с вот такими усищами». Нарисовал страшного разбойника и предложил Чуковскому написать о нем сказку. И сказка была написана, и в нее почти сразу попал положительный герой – доктор Айболит из пересказанной К. И. сказки Хью Лофтинга, наделенный, впрочем, самыми дорогими сердцу Чуковского чертами русского интеллигента.
Чтобы читателю не путаться, объясним сразу: «Доктор Айболит» – это пересказ Лофтинга, отдельным изданием вышел в 1936 году. Просто «Айболит» – это совершенно оригинальная поэтическая сказка Чуковского, опубликована в 1929-м. Некоторое родство есть, но лишь отдаленное. «Бармалей», где доктор Айболит пытается спасти от разбойника Таню и Ваню, написан в 1924 году. Невзирая на время публикации, все эти сказки восходят к началу 1920-х годов, когда Чуковский читал и пересказывал Лофтинга.
В перестройку было очень модно обвинять советских детских писателей в плагиате: мол, и «Волшебник Изумрудного города», и «Буратино», и «Доктор Айболит» – всего лишь украденные и опубликованные под собственным именем творения западных писателей. На самом деле все гораздо сложнее. В Россию так или иначе попадали иностранные книги, и автор, заболевший иностранной сказкой, не мог не думать о том, чтобы поделиться ею с русскими детьми (да-да, конечно: за это еще и деньги платили). Иногда книга была в распоряжении писателя, иногда только маячила в памяти, размытая, как сновидение. Очень часто писатели, сроднившись с заимствованными образами, создавали с ними собственные сказки: так поступил и Волков, и Толстой (которому пересказать итальянскую сказку совсем по-своему вообще посоветовал Маршак), и у Чуковского Айболит появляется в «Топтыгине и Луне», не имеющем к английскому Дулиттлу никакого отношения, в «Бармалее» 1924 года и в «Одолеем Бармалея» 1943-го…
А вопросы копирайта в советской России решались просто. Когда Чуковский делился с мистером Кини из АРА издательскими планами «Всемирной литературы», американец спросил: «А как насчет копирайта?» Чуковский смутился и не смог толком объяснить, что в Советской России копирайт считают буржуазным пережитком. Ему-то самому эта позиция казалась дикой, и на прозаическом «Докторе Айболите» он честно указывал: «По Гью Лофтингу». Почему же не «Лофтинг в переводе Чуковского»? Сейчас увидим.
Вот пишет Лофтинг (подстрочный перевод мой. – И. Л.):
"Много лет назад, когда наши дедушки были маленькими, жил-был доктор, и его звали Дулиттл – Джон Дулиттл, д. м. (доктор медицины. – И. Л.).«Д. м.» означает, что он был правильный доктор и знал довольно много.
Он жил в городке Лужинск-на-Болоте Puddleby-on-the-Marsh. Все люди – и стар и млад – знали его в лицо. И когда он шел по улице в своем цилиндре, все говорили: «Вот идет доктор! Он очень умный!» И собаки, и дети подбегали и шли за ним, и даже вороны, которые жили на колокольне, каркали ему и кивали головами.
Дом, в котором он жил на краю города, был довольно мал; но сад – довольно велик; в нем были просторная лужайка и каменные скамейки, над которыми нависали плакучие ивы. Его сестра, Сара Дулиттл, вела его хозяйство, но за садом доктор ухаживал сам.
Он очень любил животных, и многие жили у него дома. Кроме золотых рыбок в пруду в глубине сада, в кладовке у него жили кролики, в пианино – белые мышки, в бельевом шкафу – белка, а в подвале – ежик. Еще у него были корова с теленком и старая хромая лошадь двадцати пяти лет от роду, и цыплята, и голуби, и два ягненка, и много других животных. Но больше всего он любил утку Даб-Даб, голубя Джипа, поросенка Габ-Габа, попугаиху Полинезию и сову Ту-Ту".
А вот что сделал из этого Чуковский:
"Жил-был доктор. Он был добрый. Звали его Айболит. И была у него злая сестра, которую звали Варвара.
Больше всего на свете доктор любил зверей. В комнате у него жили зайцы. В шкафу у него жила белка. На диване жил колючий еж. В сундуке жили белые мыши.
Но из всех своих зверей доктор Айболит любил больше всего утку Кику, собаку Авву, маленькую свинку Хрю-Хрю, попугая Карудо и сову Бумбу".
Что происходит с текстом? Выпадают все подробности, придающие доктору национальность, конкретность, социальный статус. Теряется маленький домик с типичным английским садом, плакучими ивами и прудом, пропадает даже цилиндр и остается главное: «Жил-был доктор. Он был добрый». Если сравнить эту работу над текстом с дневником, сразу видно: Чуковский пытается рассказывать эту сказку четырехлетней Мурочке, которой совершенно не важно, были у доктора в саду каменные скамьи или нет, ее интересует другое: «А он добрый?» (Запись в дневнике от 15 июля 1924 года гласит: «Вечером на террасе я пересказывал „Золотого гуся“ Муре – и всякий раз, когда в сказке появлялся новый персонаж, она спрашивала: „А он добрый?“ Ей надо знать, сочувствовать ли ему или нет, тратить ли на него свою любовь: – „И вот видит, в лесу у дороги сидит голодный старичок“. – „А он добрый?“ – „Да“. – „Ну так мне его жалко“».) А сестра доктора (Варвара, не Сара) была злая, сразу задает систему координат Чуковский; про Сару у Лофтинга нигде не говорится, что она была злая. Она просто предъявляла доктору претензии в рамках здравого смысла: в приемной полно мышей и ежей, самые лучшие пациенты от тебя отвернулись, чем жить-то будешь?
Для Мурочки, кстати сказать, придуманы даже новые имена зверей. «Авва» на ее младенческом языке значило «собака», «Бумбой» она звала секретаршу Чуковского Марию Никитичну Рыжкину, которая писала под псевдонимом «Памбэ»…
Текст сокращается, от него остается только костяк – самое существенное, чтобы малыш не потерялся в изобилии подробностей – пусть даже смешных (ревматическая пациентка доктора села в приемной на ежа и с тех пор к нему не приходила). Остается главное: доброта доктора, способность исцелить любого пациента, знание звериного языка и героизм. Конкретный английский доктор с именем-фамилией и научной степенью, с сестрой-экономкой Сарой, с бельевым шкафом и пианино совершенно превратился в сказочного доктора для детей от двух до пяти.
Интересны в айболитско-бармалейском цикле образы добра и зла по-чуковски: зло олицетворяет Бармалей – большой, грубый и жестокий, а добро – уютный, интеллигентный, милосердный доктор, родственный по духу Чехову в понимании К. И. Если почитать описание Чехова в «Современниках» и сравнить его с доктором Айболитом – типаж, несомненно, один и тот же: деликатный, самоотверженный интеллигент-бессребреник с крепким внутренним стержнем. Не в том дело, что Чуковский списывал своего доктора с Чехова или с виленского доктора Шабада, как он сам о том говорил; просто для него и тот, и другой, и третий доктор – лучшее олицетворение сил добра. Статья о Чехове написана куда позже «Айболита», и вряд ли Чуковский сам задумывался о родстве двух описанных им докторов, но тем яснее родство и тем понятнее, чтоЧуковский мог противопоставить крепкозатылочному, кривоногому, бездарному, грубому злу, не имеющему даже зачаточных этических представлений.
Вот Чехов, больной и измученный, едет на Сахалин «с единственной целью принести хоть какое-нибудь облегчение бесправным, отверженным людям, хоть немного защитить их от произвола бездушно-полицейской системы»:
«Его так жестоко трясло всю дорогу, особенно начиная от Томска, что у него разболелись суставы, ключицы, плечи, ребра, позвонки… руки ноги у него коченели от холода, и есть ему было нечего, так как он, по неопытности, не захватил с собой нужной еды…»
«…пробираясь по весеннему разливу в тележке, он промочил себе валенки и должен был в мокрых валенках поминутно выпрыгивать в холодную воду, чтобы придержать лошадей».
А вот доктор Айболит идет в Африку помогать больным животным:
И не останавливается доктор Айболит:
9 ноября Чуковский записывает в дневнике: Бармалей «мне не нравится совсем, я написал его для Добужинского, в стиле его картинок». Называет его «словесной опереттой», созданной специально для того, чтобы пробудить в детях чувство стихотворного ритма. Называл он «Бармалея» и авантюрным романом для самых маленьких. Впрочем, авантюрные романы – и для маленьких, и для больших – были не ко двору и не ко времени. Время хотело строить и жить в сплошной лихорадке буден.
Чтобы читателю не путаться, объясним сразу: «Доктор Айболит» – это пересказ Лофтинга, отдельным изданием вышел в 1936 году. Просто «Айболит» – это совершенно оригинальная поэтическая сказка Чуковского, опубликована в 1929-м. Некоторое родство есть, но лишь отдаленное. «Бармалей», где доктор Айболит пытается спасти от разбойника Таню и Ваню, написан в 1924 году. Невзирая на время публикации, все эти сказки восходят к началу 1920-х годов, когда Чуковский читал и пересказывал Лофтинга.
В перестройку было очень модно обвинять советских детских писателей в плагиате: мол, и «Волшебник Изумрудного города», и «Буратино», и «Доктор Айболит» – всего лишь украденные и опубликованные под собственным именем творения западных писателей. На самом деле все гораздо сложнее. В Россию так или иначе попадали иностранные книги, и автор, заболевший иностранной сказкой, не мог не думать о том, чтобы поделиться ею с русскими детьми (да-да, конечно: за это еще и деньги платили). Иногда книга была в распоряжении писателя, иногда только маячила в памяти, размытая, как сновидение. Очень часто писатели, сроднившись с заимствованными образами, создавали с ними собственные сказки: так поступил и Волков, и Толстой (которому пересказать итальянскую сказку совсем по-своему вообще посоветовал Маршак), и у Чуковского Айболит появляется в «Топтыгине и Луне», не имеющем к английскому Дулиттлу никакого отношения, в «Бармалее» 1924 года и в «Одолеем Бармалея» 1943-го…
А вопросы копирайта в советской России решались просто. Когда Чуковский делился с мистером Кини из АРА издательскими планами «Всемирной литературы», американец спросил: «А как насчет копирайта?» Чуковский смутился и не смог толком объяснить, что в Советской России копирайт считают буржуазным пережитком. Ему-то самому эта позиция казалась дикой, и на прозаическом «Докторе Айболите» он честно указывал: «По Гью Лофтингу». Почему же не «Лофтинг в переводе Чуковского»? Сейчас увидим.
Вот пишет Лофтинг (подстрочный перевод мой. – И. Л.):
"Много лет назад, когда наши дедушки были маленькими, жил-был доктор, и его звали Дулиттл – Джон Дулиттл, д. м. (доктор медицины. – И. Л.).«Д. м.» означает, что он был правильный доктор и знал довольно много.
Он жил в городке Лужинск-на-Болоте Puddleby-on-the-Marsh. Все люди – и стар и млад – знали его в лицо. И когда он шел по улице в своем цилиндре, все говорили: «Вот идет доктор! Он очень умный!» И собаки, и дети подбегали и шли за ним, и даже вороны, которые жили на колокольне, каркали ему и кивали головами.
Дом, в котором он жил на краю города, был довольно мал; но сад – довольно велик; в нем были просторная лужайка и каменные скамейки, над которыми нависали плакучие ивы. Его сестра, Сара Дулиттл, вела его хозяйство, но за садом доктор ухаживал сам.
Он очень любил животных, и многие жили у него дома. Кроме золотых рыбок в пруду в глубине сада, в кладовке у него жили кролики, в пианино – белые мышки, в бельевом шкафу – белка, а в подвале – ежик. Еще у него были корова с теленком и старая хромая лошадь двадцати пяти лет от роду, и цыплята, и голуби, и два ягненка, и много других животных. Но больше всего он любил утку Даб-Даб, голубя Джипа, поросенка Габ-Габа, попугаиху Полинезию и сову Ту-Ту".
А вот что сделал из этого Чуковский:
"Жил-был доктор. Он был добрый. Звали его Айболит. И была у него злая сестра, которую звали Варвара.
Больше всего на свете доктор любил зверей. В комнате у него жили зайцы. В шкафу у него жила белка. На диване жил колючий еж. В сундуке жили белые мыши.
Но из всех своих зверей доктор Айболит любил больше всего утку Кику, собаку Авву, маленькую свинку Хрю-Хрю, попугая Карудо и сову Бумбу".
Что происходит с текстом? Выпадают все подробности, придающие доктору национальность, конкретность, социальный статус. Теряется маленький домик с типичным английским садом, плакучими ивами и прудом, пропадает даже цилиндр и остается главное: «Жил-был доктор. Он был добрый». Если сравнить эту работу над текстом с дневником, сразу видно: Чуковский пытается рассказывать эту сказку четырехлетней Мурочке, которой совершенно не важно, были у доктора в саду каменные скамьи или нет, ее интересует другое: «А он добрый?» (Запись в дневнике от 15 июля 1924 года гласит: «Вечером на террасе я пересказывал „Золотого гуся“ Муре – и всякий раз, когда в сказке появлялся новый персонаж, она спрашивала: „А он добрый?“ Ей надо знать, сочувствовать ли ему или нет, тратить ли на него свою любовь: – „И вот видит, в лесу у дороги сидит голодный старичок“. – „А он добрый?“ – „Да“. – „Ну так мне его жалко“».) А сестра доктора (Варвара, не Сара) была злая, сразу задает систему координат Чуковский; про Сару у Лофтинга нигде не говорится, что она была злая. Она просто предъявляла доктору претензии в рамках здравого смысла: в приемной полно мышей и ежей, самые лучшие пациенты от тебя отвернулись, чем жить-то будешь?
Для Мурочки, кстати сказать, придуманы даже новые имена зверей. «Авва» на ее младенческом языке значило «собака», «Бумбой» она звала секретаршу Чуковского Марию Никитичну Рыжкину, которая писала под псевдонимом «Памбэ»…
Текст сокращается, от него остается только костяк – самое существенное, чтобы малыш не потерялся в изобилии подробностей – пусть даже смешных (ревматическая пациентка доктора села в приемной на ежа и с тех пор к нему не приходила). Остается главное: доброта доктора, способность исцелить любого пациента, знание звериного языка и героизм. Конкретный английский доктор с именем-фамилией и научной степенью, с сестрой-экономкой Сарой, с бельевым шкафом и пианино совершенно превратился в сказочного доктора для детей от двух до пяти.
Интересны в айболитско-бармалейском цикле образы добра и зла по-чуковски: зло олицетворяет Бармалей – большой, грубый и жестокий, а добро – уютный, интеллигентный, милосердный доктор, родственный по духу Чехову в понимании К. И. Если почитать описание Чехова в «Современниках» и сравнить его с доктором Айболитом – типаж, несомненно, один и тот же: деликатный, самоотверженный интеллигент-бессребреник с крепким внутренним стержнем. Не в том дело, что Чуковский списывал своего доктора с Чехова или с виленского доктора Шабада, как он сам о том говорил; просто для него и тот, и другой, и третий доктор – лучшее олицетворение сил добра. Статья о Чехове написана куда позже «Айболита», и вряд ли Чуковский сам задумывался о родстве двух описанных им докторов, но тем яснее родство и тем понятнее, чтоЧуковский мог противопоставить крепкозатылочному, кривоногому, бездарному, грубому злу, не имеющему даже зачаточных этических представлений.
Вот Чехов, больной и измученный, едет на Сахалин «с единственной целью принести хоть какое-нибудь облегчение бесправным, отверженным людям, хоть немного защитить их от произвола бездушно-полицейской системы»:
«Его так жестоко трясло всю дорогу, особенно начиная от Томска, что у него разболелись суставы, ключицы, плечи, ребра, позвонки… руки ноги у него коченели от холода, и есть ему было нечего, так как он, по неопытности, не захватил с собой нужной еды…»
«…пробираясь по весеннему разливу в тележке, он промочил себе валенки и должен был в мокрых валенках поминутно выпрыгивать в холодную воду, чтобы придержать лошадей».
А вот доктор Айболит идет в Африку помогать больным животным:
Но доктор Чехов не останавливается: «И все же он пробирается вперед и вперед».
А в лицо ему ветер, и снег, и град:
«Эй, Айболит, воротися назад!»
И упал Айболит и лежит на снегу:
«Я дальше идти не могу».
И не останавливается доктор Айболит:
И вот Чехов ночует в избе на полу в мокрой одежде, и обходит огромный остров пешком, чтобы составить перепись его населения, и вот Айболит десять ночей подряд «не ест, не пьет и не спит, / Десять ночей подряд / Он лечит несчастных зверят / И ставит и ставит им градусники…».
И вперед поскакал Айболит
И одно только слово твердит:
«Лимпопо, Лимпопо, Лимпопо…»
9 ноября Чуковский записывает в дневнике: Бармалей «мне не нравится совсем, я написал его для Добужинского, в стиле его картинок». Называет его «словесной опереттой», созданной специально для того, чтобы пробудить в детях чувство стихотворного ритма. Называл он «Бармалея» и авантюрным романом для самых маленьких. Впрочем, авантюрные романы – и для маленьких, и для больших – были не ко двору и не ко времени. Время хотело строить и жить в сплошной лихорадке буден.
Волчий оскал
«Русский современник» выходил раз в два месяца «при ближайшем участии М. Горького, Евг. Замятина, А. Н. Тихонова, К. Чуковского, Абр. Эфроса». Участие Горького в редактировании журнала вскоре стало номинальным, однако он продолжал в нем публиковаться как автор. К этому своему детищу, как и ко всем остальным, он охладел довольно быстро.
Журнал с самого начала задумывался как частный, что позволяло ему сохранять независимость от государства и собственное лицо. Его издателем стал Николай Магарам. После запрета «Русского современника» ничего подобного в России уже не появлялось. Уже первый номер собрал лучшие силы русской литературы: в нем появились стихи Ахматовой и Сологуба, в нем печатались Горький и Замятин, Пильняк и Бабель. В разделе «Литературный архив» впервые увидели свет неизданное письмо Льва Толстого о Шекспире, стихотворение Тютчева «Байрон», неизвестные письма Достоевского. И неизвестные пока, но прославленные впоследствии стихи Козьмы Пруткова, написанные А. К. Толстым: «Мудрость жизни», «Божия коровка» и «Отрывок (речь идет о бароне Вельо)» – помните, «телеграфного депешею городничий извещен, что идет колонной пешею на него Наполеон…». А также балет «Comma» и «Басня о том, что дискать как один филосов остался без огурцов». Чуковский в дневнике приводит отзыв Маяковского: «Ну что ж! „Современник“ хороший журнал, в нем сотрудники – Лев Толстой, Достоевский».
Журнал с самого начала задумывался как частный, что позволяло ему сохранять независимость от государства и собственное лицо. Его издателем стал Николай Магарам. После запрета «Русского современника» ничего подобного в России уже не появлялось. Уже первый номер собрал лучшие силы русской литературы: в нем появились стихи Ахматовой и Сологуба, в нем печатались Горький и Замятин, Пильняк и Бабель. В разделе «Литературный архив» впервые увидели свет неизданное письмо Льва Толстого о Шекспире, стихотворение Тютчева «Байрон», неизвестные письма Достоевского. И неизвестные пока, но прославленные впоследствии стихи Козьмы Пруткова, написанные А. К. Толстым: «Мудрость жизни», «Божия коровка» и «Отрывок (речь идет о бароне Вельо)» – помните, «телеграфного депешею городничий извещен, что идет колонной пешею на него Наполеон…». А также балет «Comma» и «Басня о том, что дискать как один филосов остался без огурцов». Чуковский в дневнике приводит отзыв Маяковского: «Ну что ж! „Современник“ хороший журнал, в нем сотрудники – Лев Толстой, Достоевский».