Обращаются за советом к писателю. Почему к писателю, а не к авторитетному научному учреждению? Потому что такого учреждения нет. Потому что существующие в системе Наркомпроса и Наркомздрава научные институты до сих пор не взялись как следует за организацию подлинно научной помощи юным родителям в деле воспитания детей". Он снова выражает надежду, что комсомол заполнит и этот «вопиющий пробел», призывает Детиздат выпустить серию книг о ребенке, где воплотилась бы, наконец, вся существующая уже, но неписаная мудрость советской педагогики. И заканчивает такой фиоритурой, каких от него еще никто никогда не слышал: «У нас нет еще таких педагогических книг, которые хотя бы в малой степени отражали мудрую работу всей партии, проделанную под руководством величайшего педагога всего человечества в самом высоком значении этого слова, – Иосифа Виссарионовича Сталина (шумные аплодисменты), обеспечившего всем нашим детям такое счастливое детство».
   Его впечатления от съезда – самые счастливые. Именно тогда была сделана многажды цитированная и комментированная запись о том, как Пастернак и Чуковский видели Сталина:
   "Что сделалось с залом! А ОНстоял, немного утомленный, задумчивый и величавый. Чувствовалась огромная привычка к власти, сила и в то же время что-то женственное, мягкое. Я оглянулся: у всех были влюбленные, нежные, одухотворенные и смеющиеся лица. Видеть его – просто видеть – для нас всех было счастьем. К нему все время обращалась с какими-то разговорами Демченко. И мы все ревновали, завидовали, – счастливая! Каждый его жест воспринимали с благоговением. Никогда я даже не считал себя способным на такие чувства… Пастернак шептал мне все время о нем восторженные слова, а я ему, и оба мы в один голос сказали: «Ах, эта Демченко, заслоняет его!» (на минуту).
   Домой мы шли вместе с Пастернаком и оба упивались нашей радостью".
   Может быть, это специально вписано «для показа властям» – как приписано к одной из записей о том же Пастернаке, сделанной во время скандала из-за его Нобелевской премии? Возможно? Возможно. Но в 1936 году у Чуковского еще не было никакой необходимости заявлять в дневнике о своей лояльности. К тому же и нелояльных записей, видимо, было немало – если судить по тому, что в этом году вновь появляются вырванные страницы, вырезанные строчки, оторванные куски страниц.
   Чем же продиктованы эти поразительные строки? Почему в съездовской речи Чуковского возник «величайший педагог»? Только ли потому, что это славословия вождю были обязательны в каждой речи, была ли эти «марочка», как позже говорила Лидия Корнеевна об обязательных цитатах из вождей, – марочка, без которой письмо не дойдет?
   Был ли это чистый конформизм, расчет, хитрость, игра по установленным правилам? Многим легче думать, что именно хитрость, – уж очень не хочется верить, что Чуковский и Пастернак и в самом деле «упивались радостью» при виде тирана. Отношения Пастернака и Сталина – отдельный вопрос, которого мы здесь касаться не будем. А Чуковский сам признавался, уже в 1956 году, когда культ личности был развенчан: «…я, несмотря ни на что, очень любил Сталина, но писал о нем меньше, чем другие» – это он сказал Казакевичу и записал разговор в дневник. Почему писал меньше, чем другие, – понятно, об этом они еще в 1930 году говорили с Тыняновым. «Столько прохвостов хвалят его Сталина теперь для самозащиты, что, если мы слишком громко начнем восхвалять его, и нас причислят к той же бессовестной группе», – сказал Тынянов, который, по словам Чуковского, из чувства уважения к советской власти не хотел афишировать свою ей преданность.
   В те годы всякое появление Сталина на общественном мероприятии вызывало волны счастья, общую эйфорию, необыкновенное воодушевление – так радовались бы появлению божества. Вот, к примеру, шапка «Правды» в конце 1936 года – красным цветом набрано в верхнем правом углу: «На трибуну чрезвычайного VII Всесоюзного Съезда Советов взойдет товарищ Сталин. Гений нового мира, мудрейший человек эпохи, великий вождь коммунизма доложит хозяину земли советский кодекс завоеваний, хартию свобод и прав трудового народа» (то есть выступит перед народом с докладом о конституции). На фоне нескончаемых потоков подобного треска «величайший педагог» выглядит очень и очень умеренно; заметим при этом, что речь идет не о заслугах Сталина в деле воспитания детей, а о великих уроках, которые страна, считал Чуковский (и не он один), преподнесла всему миру.
   Приливы всеобщей любви омывали вождя на съездах, слетах и пленумах, демонстрациях и парадах. И Чуковский, и Пастернак, оба люди чрезвычайно тонкой нервной организации, не могли не уловить эту мощнейшую волну энтузиазма, счастья, обожания. И очень может быть, что собственные эмоции, вполне совпадавшие с общим настроением, вошли в резонанс и были многократно усилены; отсюда и «никогда я даже не считал себя способным на такие чувства».
   Это и в самом деле новое для Чуковского ощущение: он всегда был индивидуумом, человеком отдельным, никогда не растворявшимся ни в каком «мы». Это был для него первый и, пожалуй, единственный опыт коллективного чувствования – общего морока, наваждения толпы, когда самый здравый человек оказывается способен на неожиданные чувства и поступки.

«Формалистическое кривляние»

   В 1936 году государство снова взялось за искусство и литературу. Борьба с левыми загибщиками велась и здесь – но мишенью ее стал отнюдь не вульгарный социологизм, наркомпросовский вариант которого Чуковский громил со страниц «Правды». В те же дни в той же «Правде» – фактически одновременно со статьями Чуковского о преподавании литературы в школе – появилась целая серия редакционных статей, громящих «левацкое искусство» и требующих «простоты, реализма, понятности образа, естественного звучания слова». Так началась кампания борьбы с формализмом. В конце января газета предавала анафеме оперу Шостаковича в статье «Сумбур вместо музыки», в феврале – его же балет (статья «Балетная фальшь»). Затем пришла очередь архитектуры («Какофония в архитектуре»), а также изобразительного искусства и книгоиздания («О художниках-пачкунах»). Предметом расправы были выбраны наиболее яркие и талантливые книжные иллюстраторы – Татьяна Маврина, Юрий Васнецов, Владимир Лебедев, Владимир Конашевич. Лебедева бранили за иллюстрации к «Сказкам, песням, загадкам» Маршака (после чего практически весь тираж книги был уничтожен или изъят из библиотек), а Конашевича – за картинки к «Сказкам» Чуковского. Надо добавить, что с Конашевичем, первыми иллюстрациями которого К. И. был недоволен – настолько, что поехал к художнику знакомиться и разговаривать, – к 1936 году у него уже сложилось крепкое и плодотворное сотрудничество, продолжавшееся много лет.
   Ленинградские писатели явились на общегородское собрание 16 февраля. С докладом «Политическая лирика» выступил Николай Асеев. Доклад его был превосходно выдержан в стилистике политического доноса. Корнею Чуковскому посвящался обширный фрагмент. Асеев жаловался: написал стихотворение «Двое неизвестных» – о выходном дне общественного работника, – встретил Чуковского на бульваре и решил показать стихи ему. Дальнейший текст заслуживает обширного цитирования:
   "Медоточивая фигура Корнея Ивановича мне кланяется. Должен сказать, что вообще Корней Иванович мне не нравится, но все-таки этот человек переводил Уитмена, написал «Мойдодыра». Я считал, что такой человек может быть судьей. И вот я, встретясь с ним, с бухту-барахту прочитал этих «Двое неизвестных». По мере чтения я завядал и подумал: какой я дурак!
   Корней Иванович смотрел по сторонам, смотрел на трамваи, наконец порылся в портфеле, вынул листочек и сказал: вот послушайте, я вам стихи прочту. И начал читать стихотворение – высокое парнасское стихотворение, очень благородное, вроде розового ногтя на мизинце, очень отшлифованного и не очень нужного на руке.
   Когда я спросил его, чьи же стихи, он мне сказал: вот теперь так не умеют писать, Николай Николаевич, а написал это Осип Эмильевич.
   Я, конечно, не мог спорить и ушел от него не с пощечиной, а с подзатыльником".
   Кажется, правда, никаких оргвыводов из этого замечательного выступления все-таки не последовало – по крайней мере, в отношении Чуковского.
   А Мандельштам и так уже был в ссылке.
   Отзвуки кампании борьбы с формализмом слышатся в дневниковой записи К. И. от 21 февраля 1936 года, посвященной удачным рисункам художницы Сафоновой к «Айболиту»: "Но Цыпину (директор издательства «Детская литература». – И. Л.)главным обр. понравился модный теперь реализм. «Вот что нам надо!» – закричал он (т. к. ЦК требует у него теперь реализма)". В этой же записи говорится о решении «ликвидировать ленинградскую редакцию и очень скоро», «отстранить Маршака от редакционной работы».
   Разгром начался повсюду: формалистов шельмовали в издательствах, научных институтах, музыкальных школах, театрах, музеях, учебных заведениях. «Левацкое уродство в опере растет из того же источника, что и левацкое уродство в живописи, в поэзии, в педагогике, в науке», – заявляла «Правда» в статье, поносящей Шостаковича.
   В марте Чуковский выступал в Союзе художников – рассказывал о Репине. От его записи об этом выступлении оторвано несколько строк, сохранившиеся дышат недовольством: "И в этом нынешнем походе на Лебедева, на Тырсу и проч. все дело вовсе не в линии ЦК, а в том, что вся основная масса середняков-художников, в сущности, бездарные мазилки —
 
Без божества, без вдохновенья".
 
   Казалось бы, вектор усилий К. И. и государства и здесь совпадал, как и в случае с педологами и вообще в борьбе против сухой наркомпросовской системы. Вроде бы, государство выступало за ясность, красоту, естественность – те же требования на первый взгляд предъявлял к литературе и Чуковский. И там государство уничтожило под корень неприятелей Чуковского, и здесь взялось за направление, давним и принципиальным противником которого он был. Но К. И. не радовался – совсем наоборот, именно в это время он писал одному из своих коллег, что сейчас неуместно предъявлять счеты формалистам: «…у них тоже „дети есть“. Им тоже невесело». (Кстати, у Лидии Корнеевны в «Прочерке» встречается сходный по смыслу сюжет, относящийся к 1937 году: идет разгром редакции Маршака, и Л. К. просит пушкиниста Александра Слонимского не выступать на собрании с текстологическими претензиями к Александре Любарской: "Сегодня пойдут здесь дела совсем не литературного свойства. Не выступайте, советую вам, на этомсобрании".)
   Формалистам и тем, кого к ним причисляли, и впрямь было невесело. Леонид Рахманов сохранил для истории печальную шутку Юрия Тынянова: «Называть каждого, кто заботится о форме, формалистом – все равно, что каждого, кто заботится о содержании, – содержанкой». (Е. Ц. Чуковская со слов Каверина приводит еще одну реплику Тынянова: услышав «ваше поколение» – Тынянов отреагировал: «Наше околение – а вы по колено».) Формалистами и в самом деле объявляли тех, кто просто заботился о форме: время по-прежнему предписывало задумываться исключительно о содержании. Лозунги выдвигались новые, а смысл кампании оставался старым как мир: бездарное против талантливого, шаблонное против нестандартного.
   В апреле выступить в кампании против формализма решил Горький, тоже давний участник споров о форме и содержании. Но пролетарский писатель занял совсем другую позицию, нежели Чуковский: в его статье художественный спор между формалистами и реалистами был переведен, наконец, в политическую плоскость: «Некоторые авторы пользуются формализмом как средством одеть свои мысли так, чтоб не сразу было ясно их уродливо-враждебное отношение к действительности, их намерение исказить смысл фактов и явлений». И хотя дальше Горький говорил уже не о формализме, а «о формах нашего поведения», о том, что писатели должны осудить фашизм, что до сих пор не создана книга, «которая изобразила бы грандиозный процесс преображения страны с той силой и красотой, которую этот процесс вносит в жизнь мира», – слово против формализма им было сказано и расценено обществом как руководство к действию.
   К этому времени борьба шла уж полным ходом: осуждали Таирова и Мейерхольда, требовали покаяний от литературоведов… В Москве травили как формалистов Пильняка, Федина, Всеволода Иванова и Леонова. Ленинградские писатели собирались в течение последней мартовской недели раз пять – искали, где в их среде угнездился враг.
   Первой жертвой стал талантливый прозаик Леонид Добычин. Его рукопись, присланную когда-то в «Русский современник», Чуковский нашел в самотеке и опубликовал. Затем помогал ему печататься – да, собственно, просто помогал жить тем, что верил в его писательскую судьбу и проявлял участие. Добычин дружил и с младшими Чуковскими – Николаем и Мариной, Марина Николаевна оставила о нем воспоминания. На собрании ленинградских писателей «Город Эн» Добычина был назван «концентратом формалистических явлений в литературе». «Любование прошлым и горечь от того, что оно потеряно, – квинтэссенция этого произведения, которое смело можно назвать произведением глубоко враждебным нам…» – припечатал с размаху критик Ефим Добин, редактор «Литературного Ленинграда».
   Истязали автора долго и со вкусом. Советские собрания с разбором персональных дел вообще обладали удивительным по силе воздействием: подвергнутый остракизму по окончании процедуры ясно понимал, что дальнейшее его существование в этом обществе, а то и на этом свете, лишено всякого смысла. Известен, например, случай, когда пожилой педолог умер на улице от инфаркта сразу после собрания, где разбирали постановление «О педологических извращениях в системе Наркомпросов»… Другие писали письма Сталину, третьи сходили с ума. Добычин выдержал обструкцию, взял слово, произнес: «С тем, что здесь говорилось, я не согласен».
   И ушел.
   Отправил матери свои вещи, написал письма, оставил на столе чужие книги с записками, кому их вернуть. Написал Николаю Чуковскому письмо с просьбой отдать его долги, когда будет получен его гонорар. Ночью говорил с Чуковскими по телефону. После этого – пропал. Считается, что он утопился. Через некоторое время мать Добычина, встревоженная присланными вещами, послала Чуковским письмо с просьбой сообщить о судьбе ее сына; так, собственно, и обнаружилось его исчезновение.
   Утром в газете – вечером на собрании; отстранение от должности, исключение книг из редакционного плана, объявление вредным, ненужным, врагом, вредителем… где грань возможного в этом коллективном упоении собственной бдительностью, – никто не знал; мудрено ли, что в феврале, когда «Комсомолка» обругала «Барабека», Чуковский ночь не спал? У него уже был опыт загнанного зверя, за которым несется свора борзых – «Ату его! Ату!».
   Борьба с формализмом задела его самым краешком: как мы помним, обвинения в этом грехе уже много раз предъявлялись к маленькому стихотворению «Котауси и May си». На этот раз сборник английских песенок с иллюстрациями Конашевича обругал в «Известиях» Т. Чугуев: «Это формалистическое кривлянье и рифмованное сюсюканье Чуковского, закрепляя неправильности языка, встречающиеся у детей, мешает развитию их речи». «Что за наркомпросовская отрыжка!» – негодовала в письме отцу Лидия Корнеевна. Правда, на сей раз к борьбе с чуковщиной не призывали – скорее, мягко укоряли автора: статья называлась «Плохая книжка хорошего писателя». Автор заодно ругнул все того же «Барабека» и стишок «Наши-то портные» – опять-таки защищая честь портняжного цеха… «Человеческая глупость / Безысходна, бесконечна, величава», – заключала Лидия Корнеевна цитатой из Блока.
   Формалистов изводили на корню весь 1936 год, всякий раз клеймя издательства, театры, редакции за «грубые политические ошибки». Однако уже к концу года нашлись другие объекты охоты: один за другим идут процессы вредителей, страшнее и трескучее делается риторика газет. В ноябре, освещая процесс троцкистов-вредителей-диверсантов на рудниках Кузбасса, «Правда» уже блистала вот такими стилистическими красотами: «уничтожая без пощады троцкистскую озверевшую сволочь, советский суд выкорчевывает самые подлые остатки капиталистических классов в советской стране»; «подлые двурушники и лицемеры, презренные выученики Троцкого», «наймиты фашизма», «троцкистские гады», «самые оголтелые и зверские агенты капитализма»… Кончались газетные отчеты неизменным требованием «Смерть врагам народа!».
   Страна тем временем жила своими буднями великих строек, арктическими подвигами, беспосадочными перелетами. Обсуждала сталинскую конституцию, обучалась политграмоте и задумывалась об усложняющейся международной обстановке: над миром собирались тучи, готовились большие войны.
   Жизнь продолжала расслаиваться на поверхностный, видимый слой и слой потайной, глубинный, о котором не говорят вслух (разве что шепотом) и в письмах (разве что намеками); зазор между этими двумя слоями все ширился. Из воронежской ссылки Чуковскому писал отчаянные письма Мандельштам. К письмам прилагались переписанные Надеждой Яковлевной стихи – смутные, бесконечно усталые, неясные: в густом воздухе гудят поезда, висит ожидание беды… Иногда появлялся он сам – нелегальными набегами. «И весь его смятенный облик стал как бы воплощением невыносимого горя», – писал К. И. в комментарии к записям поэта в «Чукоккале». Зачем вы приезжали в Ленинград, спрашивал потом следователь у арестованного Мандельштама. «В Ленинград я ездил, чтобы получить материальную поддержку от литераторов, – отвечал тот. – Эту поддержку мне оказали Тынянов, Чуковский, Зощенко и Стенич».
   Хлопоты о высланных и арестованных, денежная поддержка нуждающихся, утешение подвергнутых остракизму – тихая, незаметная, тайная жизнь; попытка собственными силами справиться с тем, что все еще кажется издержками, случайным и наносным явлением.
   Внешний слой – счастье востребованности, поэзия труда и труды на благо поэзии. В этом году Чуковский получил от Детиздата замечательный заказ на вымечтанную им книгу: «…собрать любовные песни, романсового типа – для подростков, чтобы отбить у них охоту от цыганской пошлятины». Он охотно взялся за дело: «Я с радостью выбираю у Фета, у Полонского, у Анны Ахматовой, у Бориса Корнилова. У каждого лирика. Ничего нет у Мея, хотя я перелистал его из строки в строку».
   В июне он отправился в Сестрорецк на курорт, где, разумеется, тосковал в обществе взрослых и возился с местными детьми. В Сестрорецке сделана запись: «Только что узнал, что умер Горький. Ночь. Хожу по саду и плачу… и ни строки написать не могу. Бросил работу… Начал было стихи—о докторе Айболите – и ни строчки. Как часто я не понимал А. М-ча, сколько было в нем поэтичного, мягкого – как человек он был выше всех своих писаний».
   Ходит и плачет, снова осиротевший. Их связывали двадцать лет знакомства и совместной работы. Они то сближались, то отдалялись, – в последние годы вообще мало общались друг с другом, но Горький всегда был где-то рядом. Это не о «великом пролетарском писателе», не о буревестнике, не о коллеге или знакомом плач – а об огромной, неповторимой человеческой душе.
   «Литературный Ленинград» 22 июня опубликовал отчет о поездке ленинградских писателей на похороны Горького. Среди них – Чуковский.
   С уходом Горького открылся сезон смертей. Пока Алексей Максимович был жив, у интеллигенции была надежда на его заступничество, к которому столь многие прибегали. В том числе и Чуковский, и Лидия Корнеевна, и работавшая под крылом Горького маршаковская редакция. «Не раз, в ответ на призыв Маршака, Горький вступался за выпускаемые нами книги и за вовлеченных нами в работу литераторов, – писала Лидия Корнеевна в „Прочерке“. – Вступался в „Правде“, в „Литературной газете“, личным обращением к власть имущим… И вот – Горького нет. Звать на помощь некого».
   Шепотом поползли слухи: Горького убили.
   Уже через несколько месяцев замахала беспощадная коса: обвинения в терроризме, шпионаже, вредительстве, первые громкие расстрелы – Зиновьев, Каменев. Что думал Чуковский, следя за газетными отчетами? Ни дневников, ни писем, ни устных свидетельств, ни письменных.
   «Летом 36-го, – пишет Лидия Корнеевна в „Прочерке“, – когда разгром редакции только еще намечался, побывали они оба, Маршак и Чуковский, на каком-то нудном совещании в Союзе. Жара. Духота. Скука. Самуил Яковлевич Корнею Ивановичу или Корней Иванович Самуилу Яковлевичу, не помню, – отправил через стол записку: „Когда кончится эта скука, удерем на Невский. Выпьем холодной газированной воды и потолкуем по душам“. Тот, кто записку получил, кивнул тому, кто ее написал, и, скомкав и разорвав, бросил в пепельницу. Так вот, Борис Андреевич Лавренев, участвовавший в заседании, не поленился тогда же подобрать обрывки, склеил, сфотографировал, сохранил до времени – а когда разразился погром, предъявил в президиум Союза. „Поговорим по душам!“ Сговор! Организационная сходка! Конспирация! И Чуковский, значит, входил во вражескую группу – разоблаченную ныне вредительскую группу Маршака, которая столько лет орудовала и протаскивала!»
   Лето и раннюю осень Чуковский провел в разъездах. Уехал в Киев, затем ездил по Украине, снова возвращался в Киев: пионерлагеря, детские дома, встречи с писателями. Заезжал в Ирпень, где в это время в Доме творчества отдыхал Николай Корнеевич. Неподалеку от Дома творчества, как оказалось, жил Антон Семенович Макаренко, с которым К. И. довольно быстро свел дружбу. Чуковскому чрезвычайно понравились воспитанники Макаренко, учтивые юноши, похожие на оксфордских студентов (бывшие воры, сказал Антон Семенович). Понравились главным образом изысканной воспитанностью: «мне… больше всего бросилась в глаза деликатность, привитая им Антоном Семеновичем: было ясно, что он требовал от них не только трудовой дисциплины, но и тонкой, задушевной учтивости». Понравился и сам Макаренко – его целеустремленность, душевная сила, железная воля, мягкий юмор. Общие интересы обозначились быстро: борьба с Наркомпросом, литературные дела, педагогика. Макаренко и Чуковский нашли друг в друге союзников.
   В воспоминаниях о Макаренко Чуковский пишет и о своей внезапной болезни:
   «Дело происходило в Киеве на экстренном заседании Союза писателей. Лето было знойное. От духоты, от табачного дыму, от непривычки к запальчивым прениям я вдруг потерял сознание, – как говорится, „сомлел“ – и очнулся лишь через час или два в гостинице „Континенталь“ у себя в номере. Я лежал в постели, и первый, кого я увидел, был нахмуренный и молчаливый Макаренко. Оказывается, он присутствовал на том же заседании союза и, заметив, что мне стало дурно, отвез меня в гостиницу и вот уже столько времени сидит у моего одра, как сиделка».
   Чуковский болел довольно долго – в чужом городе, в гостинице; после этого еще долго страдал «лютыми бессонницами». Выходили его Макаренко с воспитанниками и семья поэта Льва Квитко, к которому он вскоре переехал.
   С Квитко К. И. познакомился в начале этого года – и чрезвычайно увлекся и стихами его, и самим поэтом. Стихи так очаровали Чуковского, что он даже взялся разбирать идиш, пытаясь понять, как полюбившиеся ему строки должны звучать в оригинале. К. И. написал о Квитко для «Красной газеты». Занялся изданием его книги: подыскивал переводчиков, обсуждал с Маршаком компоновку книги, просил заменить неудачные строки в отдельных стихах… И в дневниках, и в воспоминаниях, и в газетной статье К. И. неизменно отзывается о поэте с любовью: «ясный душою, нежный, спокойный и абсолютно здоровый человек», «за всю свою жизнь я не встречал человека, который был бы в такой полной гармонии с самим собою, с природой, с людьми. От него так и веяло счастьем». Гармония и счастье – вообще ключевые понятия в эстетике Чуковского; Квитко был «его» поэт, абсолютно родственная душа – родственная именно своей детскостью, готовностью играть, радоваться, любить. Чуковский, естественно, стал читать стихи Квитко Антону Макаренко, и тот чрезвычайно их полюбил.
   Интересно, насколько совпадают комплиментарные оценки – то, чем больше всего восхищается Чуковский в своих новых друзьях: душевная ясность, гармония, задушевность, деликатность – и железная дисциплина (именно у Квитко он находит ту самую «железную дисциплину стиха», которую неустанно проповедовал в печати). «Ни малейшей расхлябанности» – о стихах поэта. «Ни одной развинченной гайки» – об облике педагога. Мажорный, жизнеутверждающий – это о Квитко; лиризм, энергия – о Макаренко… Перелистать страницы «Современников», где соседствуют очерки об этих людях, долистать до Чехова – и мы увидим, что Чуковский и в нем выделяет, ценит, подчеркивает именно эти черты: ясность, гармоничность, жизнелюбие, энергию, тонкость и сложность душевной организации…