Страница:
- << Первая
- « Предыдущая
- 1
- 2
- 3
- 4
- 5
- 6
- 7
- 8
- 9
- 10
- 11
- 12
- 13
- 14
- 15
- 16
- 17
- 18
- 19
- 20
- 21
- 22
- 23
- 24
- 25
- 26
- 27
- 28
- 29
- 30
- 31
- 32
- 33
- 34
- 35
- 36
- 37
- 38
- 39
- 40
- 41
- 42
- 43
- 44
- 45
- 46
- 47
- 48
- 49
- 50
- 51
- 52
- 53
- 54
- 55
- 56
- 57
- 58
- 59
- 60
- 61
- 62
- 63
- 64
- 65
- 66
- 67
- 68
- 69
- 70
- 71
- 72
- 73
- 74
- 75
- 76
- 77
- 78
- 79
- 80
- 81
- 82
- 83
- 84
- 85
- 86
- 87
- 88
- 89
- 90
- 91
- Следующая »
- Последняя >>
Он искренне верил, что решение большинства политических, экономических, духовных и культурных проблем – в смене социального строя. Революция отчасти была и его революцией. Он давно хотел заниматься действительно полезным делом, но настоящей возможности и серьезных полномочий для этого у него до сих пор не было. Революция, казалось ему, позволяла, наконец, взяться за осуществление давно необходимых преобразований – и Чуковский чуть не с первых дней нового строя окунулся с головой в стихию культуртрегерской работы. Занятие на первый взгляд странное – в распадающейся, бунтующей стране, где все только что переворотилось и даже не собирается укладываться. Присмотревшись, понимаешь, как много именно в это время сделала для будущего горстка вечно голодных и мерзнущих людей, сочинявших несбыточные проекты книгоиздания.
Наконец, Чуковский был русский писатель, ясно ощущавший свою связь с языком и культурой. Такому человеку трудно уезжать, тяжко отрываться от среды, где ему есть место и занятие, и отправляться туда, где его таланты, знания и умения никому не нужны. Интеллигенты, порожденные Россией в XIX веке, – люди высокообразованные, много работающие, подчиняющие свою жизнь ясным этическим и эстетическим идеалам, – были идеально приспособлены для культурной работы в огромной стране, которую надо было учить и воспитывать, и совершенно не востребованы в других местах. Они оставались, не рассматривая других вариантов или отвергая их. Ахматова «равнодушно и спокойно» отказалась от мысли оставить «край глухой и грешный». Блок добавлял: «Ахматова права. Это недостойная речь. Убежать от русской революции – позор».
Не станем перечислять уехавших и оставшихся – у тех и других были свои резоны. Социальный оптимизм и надежды на справедливое мироустройство, вера в демократию, принадлежность к русской культурной традиции, желание приносить пользу (а в какой-то степени, может быть, и опыт одинокого, голодного и бесприютного существования за границей) – все это повлияло на выбор Чуковского.
Уже в начале 1918 года Корней Иванович появился в Манежном переулке у наркомпроса Луначарского. К Анатолию Васильевичу шла вся интеллигенция – с вопросами, предложениями, просьбами о помощи: все в одночасье лишились куска хлеба и искали способа себя применить. «И артисты Имп. Театров, – записывает Чуковский в дневнике, – и бывш. эмигранты, и прожектеры, и срыватели легкой деньги, и милые поэты из народа, и чиновники, и солдаты – все – к ужасу его сварливой служанки, которая громко бушует при каждом новом звонке».
Чуковский пришел с предложением переиздать для демократических масс Уитмена, «певца демократии». Луначарский не сошелся с визитером во взглядах на всемирно-историческое значение американского поэта – в его представлении, тот был куда всемирнее, чем предполагал Чуковский; наконец, Корней Иванович предложил Анатолию Васильевичу написать предисловие для книги, оно было надиктовано, и книга, предваряемая словами наркома, вышла в том же 1918 году.
В дневнике остались ехидно подмеченные подробности: Луначарский принимает посетителей по двое, и пока разговаривает с одним, другому позволяет любоваться его государственной мудростью; Луначарский обожает слушать себя и диктовать машинистке… В мемуарном очерке в «Современниках» этот герой предстает другим. Не то чтобы «в белом венчике из роз Луначарский наркомпрос», – но без этого мелочного самолюбования, замутнявшего, заслонявшего то доброе и ценное, что было в первом советском министре просвещения, действительно самом образованном из всех наркомов и министров на этом посту на многие десятилетия вперед. «Обаяние его образованности, пылкое увлечение искусством, искреннее, ненапускное уважение к людям ума и таланта» – вот о чем Чуковский считает нужным и важным рассказывать читателю. «Кокетство», «легкомысленный», «говорил заискивающе» остаются в дневниках, – хотя дневниковыми записями Корней Иванович всегда пользовался при подготовке воспоминаний.
Разумеется, в советское время было немыслимо написать о Горьком или Луначарском так, как о них говорится в дневнике К. И. Но ведь он мог и не писать вообще: никто не заставлял. Идеализированные Горький и Луначарский – не столько политический заказ или самоцензура, сколько сознательный отказ от злословия, которого немало в дневниках. Театральный пафос и экспансивность Луначарского от читателя не скрыты – они просто не выпячиваются; акценты расставлены сознательно: главное в смешном, легковесном, увлекающемся наркоме – любовь к старой культуре, к которой он «привязан тысячью ниточек», и готовность строить новую культуру на ее фундаменте. Даже разглядеть это в Луначарском не каждый мог (сравним воспоминания Чуковского, например, с отталкивающим портретом декадентствующего комиссара в «Белом коридоре» Ходасевича). Чуковский пишет здесь не о политике, министре, чиновнике, а о «душе человеческой», сложной, не сводящейся к простым «да» и «нет», неодномерной, интересной, полной полярных противоположностей – благодушный и воинственный, воск и кремень… В том, как К. И. отбирает материал для своих статей, крепко чувствуется учитель, задумавший научить своих подопечных лучшему, что может предложить человечество, показать им замечательных людей, очищенных от случайного сора, во всей их красоте и сложности.
Дневники Чуковского первых революционных дней полны искреннего, счастливого, детского изумления сродни его позднейшей «Путанице»: надо же, рыбы по полю гуляют, жабы по небу летают!
Кабинет наркома, толпы посетителей – «и тут же бегает его сынок Тотоша, избалованный хорошенький крикун, который – ни слова по-русски, все по-французски, и министриабельно-простая мадам Луначарская – все это хаотично, добродушно, наивно, как в водевиле». Комендант почт и телеграфов Царев «оказался матрос с голой шеей, вроде Шаляпина, с огромными кулачищами. Старые чиновники в виц-мундирчиках, согнув спину, подносили ему какие-то бумаги для подписи, и он теми самыми руками, которые привыкли лишь к грот-бом-брам-стеньгам, выводил свою фамилию. Ни Гоголю, ни Щедрину не снилось ничего подобного».
«Путаница», написанная в 1924 году, – это чистая стихия революции: «Замяукали котята: „Надоело нам мяукать! Мы хотим, как поросята, хрюкать!“» Чиновники в вицмундирах подают бумаги матросу, кухарки управляют государством, графоманы вершат судьбы русской культуры, жена Каменева командует Блоком, министр проводит долгие часы в обсуждении поэтики зарубежных авторов, покуда посетители ждут приема… «Мыши кошку изловили, в мышеловку посадили». Новые хозяева жизни еще не вполне чувствуют себя хозяевами, но скоро, скоро! Пока по стране разливается стихия бунта, все делается странно, вдохновенно, по наитию, и кукушки заливаются лаем, и воробьи мычат коровами, и матрос распускает Учредительное собрание, поскольку караул устал…
Помните июнь 1905 года и горящее море в ночной Одессе? Революция, игры со спичками: к морю синему пошли, море синее зажгли, море пламенем горит. Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем. Очевидных параллелей между Блоком и Чуковским множество; разглядеть именно эту не так уж трудно.
И. В. Кондаков, автор обширной статьи о политических подтекстах сказок Чуковского, замечает и эту параллель, и очевидную связь «Путаницы» с революцией: «Неудивительно и отсутствие результатов – тушение мирового пожара бессмысленно: „Тушат, тушат – не потушат, / Заливают – не зальют“. Только бабочке удалось, нежно помахав крылышками, потушить море – противоестественную революционную стихию. Противоядие революции – не насилие и диктатура, не борьба всех против всех, не произвол любого и каждого, творящих, что кому в голову взбредет, а любовь и доброта, мирное согласие, общая песня…»
Конечно, в детские стихи при желании можно вчитать любой смысл, ведь додумался же кто-то в перестройку написать, что знаменитая речь заиньки-паиньки: «Кому велено чирикать – не мурлыкайте! Кому велено мурлыкать – не чирикайте!» – учит детей быть рабами и конформистами, послушно брести той дорогой, которую уготовило им государство. А можно наскрести смысл и совсем другой – обнаружить тихий ужас человека, измотанного семью годами всероссийской путаницы, усталого и седого, замученного невеждами и перестраховщиками, которые вполне уже осознали свое право указывать другим, как воспитывать детей, писать стихи и издавать журналы. Он не может уже кричать, да и бессмысленно. Он в сотый раз взывает к разуму: одумайтесь, займитесь своим делом, не рулите процессом, в котором вы ничего не понимаете, не бывать вороне коровою, не летать лягушатам под облаком!
У-у, куда там.
Впрочем, для детей все кончается благополучно: лягушата квакают, а утята крякают, и Мурочку баюкают… Если бы вы знали, дети, холод и мрак грядущих дней…
Нет, конечно, Чуковский вовсе не имел в виду написать сатиру на русскую революцию. Какую-нибудь антисоветчину или просоветчину в его стихах, однако, постоянно кто-нибудь где-нибудь усматривает: то Сталина разглядят в Тараканище, то Троцкого, что хотя бы ближе хронологически, то Лялечка – девочка буржуазная, то Муха – скрытая принцесса… Подобных предположений, умных, глупых и просто шизофренических, не перечесть – начиная с «пародии на Некрасова» и «буржуазной мути», обнаруженных Крупской в «Крокодиле», и кончая позднейшими изысканиями филологов, психологов и просто наивных читателей, которые чего-чего только не обнаружили в хрестоматийных строчках – от постмодернизма до наркотических видений, от сионизма до антисемитизма, от кровожадного садизма до коммунистической пропаганды. Один удивительный инок даже в строчках «а букашки по три чашки, с молоком и с крендельком» ухитрился выявить число зверя: положите-ка три кренделька на стол – а?!
Нет, конечно, «Путаница» и есть путаница, нормальные детские стихи безо всяких скрытых или зашифрованных посланий; но в них не мог, пусть даже неосознанно, не сказаться жизненный опыт автора. Стихи просто помогают малышам разобраться в том, что есть нормальный порядок вещей. Искажения этого нормального порядка не могут не смешить ребенка (этому посвящена глава «Лепые нелепицы» в фундаментальном труде «От двух до пяти»).
Для взрослых, впрочем, советская действительность первых лет тоже являла собою неисчерпаемый источник смеха. Если не смеяться – можно было и с ума сойти.
Оттого, должно быть, так много смеялись и шутили друг над другом во «Всемирной литературе», где Горький собрал ученых и писателей для работы над планом книгоиздания.
«Нужно вспомнить, что такое был восемнадцатый год, – писал Чуковский в воспоминаниях о Луначарском. – Гражданская война, контрреволюционные заговоры, интервенция иностранных держав, изнемогающий от лютого голода Питер и злостный саботаж так называемых мастеров – и подмастерьев! – культуры. Всякого, кто соглашался работать с Советами, объявляли предателем и подвергали бойкоту. Чиновники всех ведомств – в том числе продовольственники, а также почтово-телеграфные, банковские – тысячами покинули свои департаменты, усиливая катастрофический хаос в хозяйственной жизни страны. Педагоги отказывались учить детвору, актеры не желали играть, писатели чурались той комнаты в Смольном, где находилось тогда „Издательство рабочих, крестьянских и солдатских депутатов“».
Обратим внимание и на эти «контрреволюционные заговоры», и на «интервенцию», и на «саботаж», не хватает разве что «Советской республики в огненном кольце фронтов», еще одного штампа первых послереволюционных лет. Что делать: воспоминания писались тогда, когда восемнадцатый год уже оброс мифами и невозможно стало сказать, что не одним только саботажем был вызван всероссийский хаос, и не зря писатели чурались не только «той комнаты», но и самого Смольного… Обратим внимание на другое: насколько сильно слышатся здесь отголоски обид и старых счетов тех времен, когда писатели и читатели вдруг разделились на нерукопожатных предателей, с одной стороны, и злостных саботажников, с другой. Чуковский (как и многие другие) стал в глазах вчерашних друзей «красным». Но те, кто отказывался от работы, в его глазах совершали куда худшее предательство – предательство по отношению к культуре.
Вокруг скрипела и лязгала, свистела и завывала, утробно ухала и яростно пела музыка революции. Блок в эти дни писал «Двенадцать» – в его февральских записях 1918 года мы находим заметки о новых строчках, подсказанных женой (о той же строке «шоколад Миньон жрала» вспоминает и Чуковский: Блок ему об этом рассказывал).
Новая жизнь судорожно пытается отстроиться, целыми днями в промерзающих зданиях идут заседания комиссий и комитетов, где немногочисленные профессионалы, а чаще волею случая взявшиеся за дело новички пытаются в срочном порядке решить все вопросы устройства новой жизни – от реформы орфографии до снабжения армии продовольствием. Блок и Чуковский теперь встречаются довольно часто.
Отношение поэта к критику меняется. Впрочем, изменились они оба. И Блок – не тот молодой красавец в венце золотых кудрей, который белой ночью, на крыше «башни» Иванова читал «Незнакомку»; он устал, голоден, измучен, волшебная музыка его стихов зазвучала скорбными и страшными пророчествами. И Чуковский – уже не тот юный и нахальный жонглер в храме русской литературы, который ужасал ее суровых служителей. Ему 35 лет, скоро 36. Он стал серьезнее и спокойнее, упорным трудом завоевал себе имя и авторитет. Другими стали даже его дневники: автор предреволюционных записей – человек умный и взвешенный, он уже не столь катастрофически несчастен, он понимает, чего хочет от жизни и от себя… «Теперь я понял блаженство отцовства». «Я и сам старался нравиться не себе, а публике. А теперь мне хочется понравиться только себе – и поэтому я стал впервые мерить Уитмена собою». Он полон сил, замыслов, интересов, он примеряется к большим и серьезным делам, он вступает в лучший, самый плодотворный период своей жизни. Он, кажется, как раз понял, как надо, вот сейчас дай ему волю – и он станет делать совершенно уже замечательные вещи.
Как же, дали…
Однако он и в неволе умудрился в следующие десять лет сделать для русской культуры столько, сколько иной за всю жизнь свою не сделает.
«Смешные в снаряде затеи»
Наконец, Чуковский был русский писатель, ясно ощущавший свою связь с языком и культурой. Такому человеку трудно уезжать, тяжко отрываться от среды, где ему есть место и занятие, и отправляться туда, где его таланты, знания и умения никому не нужны. Интеллигенты, порожденные Россией в XIX веке, – люди высокообразованные, много работающие, подчиняющие свою жизнь ясным этическим и эстетическим идеалам, – были идеально приспособлены для культурной работы в огромной стране, которую надо было учить и воспитывать, и совершенно не востребованы в других местах. Они оставались, не рассматривая других вариантов или отвергая их. Ахматова «равнодушно и спокойно» отказалась от мысли оставить «край глухой и грешный». Блок добавлял: «Ахматова права. Это недостойная речь. Убежать от русской революции – позор».
Не станем перечислять уехавших и оставшихся – у тех и других были свои резоны. Социальный оптимизм и надежды на справедливое мироустройство, вера в демократию, принадлежность к русской культурной традиции, желание приносить пользу (а в какой-то степени, может быть, и опыт одинокого, голодного и бесприютного существования за границей) – все это повлияло на выбор Чуковского.
Уже в начале 1918 года Корней Иванович появился в Манежном переулке у наркомпроса Луначарского. К Анатолию Васильевичу шла вся интеллигенция – с вопросами, предложениями, просьбами о помощи: все в одночасье лишились куска хлеба и искали способа себя применить. «И артисты Имп. Театров, – записывает Чуковский в дневнике, – и бывш. эмигранты, и прожектеры, и срыватели легкой деньги, и милые поэты из народа, и чиновники, и солдаты – все – к ужасу его сварливой служанки, которая громко бушует при каждом новом звонке».
Чуковский пришел с предложением переиздать для демократических масс Уитмена, «певца демократии». Луначарский не сошелся с визитером во взглядах на всемирно-историческое значение американского поэта – в его представлении, тот был куда всемирнее, чем предполагал Чуковский; наконец, Корней Иванович предложил Анатолию Васильевичу написать предисловие для книги, оно было надиктовано, и книга, предваряемая словами наркома, вышла в том же 1918 году.
В дневнике остались ехидно подмеченные подробности: Луначарский принимает посетителей по двое, и пока разговаривает с одним, другому позволяет любоваться его государственной мудростью; Луначарский обожает слушать себя и диктовать машинистке… В мемуарном очерке в «Современниках» этот герой предстает другим. Не то чтобы «в белом венчике из роз Луначарский наркомпрос», – но без этого мелочного самолюбования, замутнявшего, заслонявшего то доброе и ценное, что было в первом советском министре просвещения, действительно самом образованном из всех наркомов и министров на этом посту на многие десятилетия вперед. «Обаяние его образованности, пылкое увлечение искусством, искреннее, ненапускное уважение к людям ума и таланта» – вот о чем Чуковский считает нужным и важным рассказывать читателю. «Кокетство», «легкомысленный», «говорил заискивающе» остаются в дневниках, – хотя дневниковыми записями Корней Иванович всегда пользовался при подготовке воспоминаний.
Разумеется, в советское время было немыслимо написать о Горьком или Луначарском так, как о них говорится в дневнике К. И. Но ведь он мог и не писать вообще: никто не заставлял. Идеализированные Горький и Луначарский – не столько политический заказ или самоцензура, сколько сознательный отказ от злословия, которого немало в дневниках. Театральный пафос и экспансивность Луначарского от читателя не скрыты – они просто не выпячиваются; акценты расставлены сознательно: главное в смешном, легковесном, увлекающемся наркоме – любовь к старой культуре, к которой он «привязан тысячью ниточек», и готовность строить новую культуру на ее фундаменте. Даже разглядеть это в Луначарском не каждый мог (сравним воспоминания Чуковского, например, с отталкивающим портретом декадентствующего комиссара в «Белом коридоре» Ходасевича). Чуковский пишет здесь не о политике, министре, чиновнике, а о «душе человеческой», сложной, не сводящейся к простым «да» и «нет», неодномерной, интересной, полной полярных противоположностей – благодушный и воинственный, воск и кремень… В том, как К. И. отбирает материал для своих статей, крепко чувствуется учитель, задумавший научить своих подопечных лучшему, что может предложить человечество, показать им замечательных людей, очищенных от случайного сора, во всей их красоте и сложности.
Дневники Чуковского первых революционных дней полны искреннего, счастливого, детского изумления сродни его позднейшей «Путанице»: надо же, рыбы по полю гуляют, жабы по небу летают!
Кабинет наркома, толпы посетителей – «и тут же бегает его сынок Тотоша, избалованный хорошенький крикун, который – ни слова по-русски, все по-французски, и министриабельно-простая мадам Луначарская – все это хаотично, добродушно, наивно, как в водевиле». Комендант почт и телеграфов Царев «оказался матрос с голой шеей, вроде Шаляпина, с огромными кулачищами. Старые чиновники в виц-мундирчиках, согнув спину, подносили ему какие-то бумаги для подписи, и он теми самыми руками, которые привыкли лишь к грот-бом-брам-стеньгам, выводил свою фамилию. Ни Гоголю, ни Щедрину не снилось ничего подобного».
«Путаница», написанная в 1924 году, – это чистая стихия революции: «Замяукали котята: „Надоело нам мяукать! Мы хотим, как поросята, хрюкать!“» Чиновники в вицмундирах подают бумаги матросу, кухарки управляют государством, графоманы вершат судьбы русской культуры, жена Каменева командует Блоком, министр проводит долгие часы в обсуждении поэтики зарубежных авторов, покуда посетители ждут приема… «Мыши кошку изловили, в мышеловку посадили». Новые хозяева жизни еще не вполне чувствуют себя хозяевами, но скоро, скоро! Пока по стране разливается стихия бунта, все делается странно, вдохновенно, по наитию, и кукушки заливаются лаем, и воробьи мычат коровами, и матрос распускает Учредительное собрание, поскольку караул устал…
Помните июнь 1905 года и горящее море в ночной Одессе? Революция, игры со спичками: к морю синему пошли, море синее зажгли, море пламенем горит. Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем. Очевидных параллелей между Блоком и Чуковским множество; разглядеть именно эту не так уж трудно.
И. В. Кондаков, автор обширной статьи о политических подтекстах сказок Чуковского, замечает и эту параллель, и очевидную связь «Путаницы» с революцией: «Неудивительно и отсутствие результатов – тушение мирового пожара бессмысленно: „Тушат, тушат – не потушат, / Заливают – не зальют“. Только бабочке удалось, нежно помахав крылышками, потушить море – противоестественную революционную стихию. Противоядие революции – не насилие и диктатура, не борьба всех против всех, не произвол любого и каждого, творящих, что кому в голову взбредет, а любовь и доброта, мирное согласие, общая песня…»
Конечно, в детские стихи при желании можно вчитать любой смысл, ведь додумался же кто-то в перестройку написать, что знаменитая речь заиньки-паиньки: «Кому велено чирикать – не мурлыкайте! Кому велено мурлыкать – не чирикайте!» – учит детей быть рабами и конформистами, послушно брести той дорогой, которую уготовило им государство. А можно наскрести смысл и совсем другой – обнаружить тихий ужас человека, измотанного семью годами всероссийской путаницы, усталого и седого, замученного невеждами и перестраховщиками, которые вполне уже осознали свое право указывать другим, как воспитывать детей, писать стихи и издавать журналы. Он не может уже кричать, да и бессмысленно. Он в сотый раз взывает к разуму: одумайтесь, займитесь своим делом, не рулите процессом, в котором вы ничего не понимаете, не бывать вороне коровою, не летать лягушатам под облаком!
У-у, куда там.
Впрочем, для детей все кончается благополучно: лягушата квакают, а утята крякают, и Мурочку баюкают… Если бы вы знали, дети, холод и мрак грядущих дней…
Нет, конечно, Чуковский вовсе не имел в виду написать сатиру на русскую революцию. Какую-нибудь антисоветчину или просоветчину в его стихах, однако, постоянно кто-нибудь где-нибудь усматривает: то Сталина разглядят в Тараканище, то Троцкого, что хотя бы ближе хронологически, то Лялечка – девочка буржуазная, то Муха – скрытая принцесса… Подобных предположений, умных, глупых и просто шизофренических, не перечесть – начиная с «пародии на Некрасова» и «буржуазной мути», обнаруженных Крупской в «Крокодиле», и кончая позднейшими изысканиями филологов, психологов и просто наивных читателей, которые чего-чего только не обнаружили в хрестоматийных строчках – от постмодернизма до наркотических видений, от сионизма до антисемитизма, от кровожадного садизма до коммунистической пропаганды. Один удивительный инок даже в строчках «а букашки по три чашки, с молоком и с крендельком» ухитрился выявить число зверя: положите-ка три кренделька на стол – а?!
Нет, конечно, «Путаница» и есть путаница, нормальные детские стихи безо всяких скрытых или зашифрованных посланий; но в них не мог, пусть даже неосознанно, не сказаться жизненный опыт автора. Стихи просто помогают малышам разобраться в том, что есть нормальный порядок вещей. Искажения этого нормального порядка не могут не смешить ребенка (этому посвящена глава «Лепые нелепицы» в фундаментальном труде «От двух до пяти»).
Для взрослых, впрочем, советская действительность первых лет тоже являла собою неисчерпаемый источник смеха. Если не смеяться – можно было и с ума сойти.
Оттого, должно быть, так много смеялись и шутили друг над другом во «Всемирной литературе», где Горький собрал ученых и писателей для работы над планом книгоиздания.
«Нужно вспомнить, что такое был восемнадцатый год, – писал Чуковский в воспоминаниях о Луначарском. – Гражданская война, контрреволюционные заговоры, интервенция иностранных держав, изнемогающий от лютого голода Питер и злостный саботаж так называемых мастеров – и подмастерьев! – культуры. Всякого, кто соглашался работать с Советами, объявляли предателем и подвергали бойкоту. Чиновники всех ведомств – в том числе продовольственники, а также почтово-телеграфные, банковские – тысячами покинули свои департаменты, усиливая катастрофический хаос в хозяйственной жизни страны. Педагоги отказывались учить детвору, актеры не желали играть, писатели чурались той комнаты в Смольном, где находилось тогда „Издательство рабочих, крестьянских и солдатских депутатов“».
Обратим внимание и на эти «контрреволюционные заговоры», и на «интервенцию», и на «саботаж», не хватает разве что «Советской республики в огненном кольце фронтов», еще одного штампа первых послереволюционных лет. Что делать: воспоминания писались тогда, когда восемнадцатый год уже оброс мифами и невозможно стало сказать, что не одним только саботажем был вызван всероссийский хаос, и не зря писатели чурались не только «той комнаты», но и самого Смольного… Обратим внимание на другое: насколько сильно слышатся здесь отголоски обид и старых счетов тех времен, когда писатели и читатели вдруг разделились на нерукопожатных предателей, с одной стороны, и злостных саботажников, с другой. Чуковский (как и многие другие) стал в глазах вчерашних друзей «красным». Но те, кто отказывался от работы, в его глазах совершали куда худшее предательство – предательство по отношению к культуре.
Вокруг скрипела и лязгала, свистела и завывала, утробно ухала и яростно пела музыка революции. Блок в эти дни писал «Двенадцать» – в его февральских записях 1918 года мы находим заметки о новых строчках, подсказанных женой (о той же строке «шоколад Миньон жрала» вспоминает и Чуковский: Блок ему об этом рассказывал).
Новая жизнь судорожно пытается отстроиться, целыми днями в промерзающих зданиях идут заседания комиссий и комитетов, где немногочисленные профессионалы, а чаще волею случая взявшиеся за дело новички пытаются в срочном порядке решить все вопросы устройства новой жизни – от реформы орфографии до снабжения армии продовольствием. Блок и Чуковский теперь встречаются довольно часто.
Отношение поэта к критику меняется. Впрочем, изменились они оба. И Блок – не тот молодой красавец в венце золотых кудрей, который белой ночью, на крыше «башни» Иванова читал «Незнакомку»; он устал, голоден, измучен, волшебная музыка его стихов зазвучала скорбными и страшными пророчествами. И Чуковский – уже не тот юный и нахальный жонглер в храме русской литературы, который ужасал ее суровых служителей. Ему 35 лет, скоро 36. Он стал серьезнее и спокойнее, упорным трудом завоевал себе имя и авторитет. Другими стали даже его дневники: автор предреволюционных записей – человек умный и взвешенный, он уже не столь катастрофически несчастен, он понимает, чего хочет от жизни и от себя… «Теперь я понял блаженство отцовства». «Я и сам старался нравиться не себе, а публике. А теперь мне хочется понравиться только себе – и поэтому я стал впервые мерить Уитмена собою». Он полон сил, замыслов, интересов, он примеряется к большим и серьезным делам, он вступает в лучший, самый плодотворный период своей жизни. Он, кажется, как раз понял, как надо, вот сейчас дай ему волю – и он станет делать совершенно уже замечательные вещи.
Как же, дали…
Однако он и в неволе умудрился в следующие десять лет сделать для русской культуры столько, сколько иной за всю жизнь свою не сделает.
«Смешные в снаряде затеи»
Март 1918 года. Чуковский пишет Репину: "Я до слез завидую энергическому Гегеру Нелюбину (писатель и журналист. –
И. Л.),что он прорвался в милую Куоккала – и видел Вас. Мне так насточертел наш сифилитический город, так хочется послушать, как поют (утром) куоккальские птицы, как звенят куоккальские волны, как шумит в Пенатах Ваш колодец. Здесь нас всех одолела бесхлебица. Бедный А. Ф. Кони был вынужден продать свою библиотеку, чтобы купить себе хлеба и масла. С. А. Венгеров бегает с кошелкой по городу – из лавки в лавку – ищет дешевой картошки, единственное, что ему по карману. Вас. Ив. Немирович-Данченко открыл в каком-то переулке книжную лавку – стоит за прилавком весь день. Я и мой Коля – не раз продавали на улицах и в трамваях газеты". В том же письме он сообщает, что продолжает отдавать дочери Репина Вере Ильиничне деньги в счет долга: «и мне опять стыдно: ведь нынешняя тысяча рублей это не то, что прежняя»; «в последнее время я устроил несколько детских спектаклей и собрал столько денег, что мог бы вручить Вере Ильиничне хоть завтра еще тысячу, но меня смущает нынешний курс: выйдет похоже, будто я получил от Вас золотом, а расплачиваюсь черепками».
Через несколько лет в одном из писем Репину появится констатация: «Революция почти меня раздавила».
Ветер революции ободрал с Петрограда вывески и рекламу, обнажилась строгая и печальная красота старых построек. Поздняя весна, город плывет в белых ночах, ветер гоняет шелуху от семечек. Поэты и чиновники, старики и старухи дежурят у ворот, неизвестно чего ожидая: должно быть, немцев. «Пришествие немцев – дело нескольких дней», – записывает Блок в мае.
Голодные литераторы зарабатывают кто во что горазд – большинство живет одной только продажей своих вещей. Только у Горького на Кронверкском есть еда, тепло, вино, белый хлеб… В воспоминаниях то и дело читаешь: «у Горького топилась ванна», «у Горького был керосин…» У Горького собираются для разговоров, хлопочут об арестованных или голодающих близких, к нему приходят все, кому нужна работа, деньги, лекарства, записка от авторитетного лица в инстанции… «Вставные зубы для стариков и молоко для новорожденных, – словом, все, чего нельзя было достать без протекции», заключал Ходасевич.
«Из сотен независимых газет к лету 1918 года осталось 10, – рассказывает Арлен Блюм. – Газеты закрыты, типографии конфискованы, редакторы посажены». Разразившийся бумажный кризис почти полностью остановил книгоиздание. Петроградский комиссар по печати извещал, что из-за кризиса «является необходимостью ограничить печатание книг, брошюр и плакатов, не вызванных потребностью настоящего момента».
По данным, которые приводит Блюм в своем исследовании «За кулисами министерства правды», книжная производительность после революции снизилась в 3–4 раза по сравнению с 1913 годом, репертуар книгоиздания в основном составляли агитационно-пропагандистские брошюры. Литераторы стали лишними людьми.
С начала лета начинаются новые беды. И житейские – уплотнение: домкомбеды пошли занимать жилплощадь буржуев. И глобальные: нескончаемой чередой вспыхивают мятежи против советской власти; наконец, грянула Гражданская война – все против всех. В июле расстреляли царскую семью. Еще до этого в Петрограде убили большевика Володарского, и началась новая волна арестов и казней.
Семья Чуковских проводила лето в поселке Ермоловка (станция Ермоловская) под Сестрорецком. «Там, на Ермоловском проспекте, Литературный фонд владел дачей, которую на лето предоставлял писателям, – вспоминал Николай Корнеевич Чуковский. – Так как из-за белогвардейского переворота в Финляндии мы лишены были возможности вернуться на свою дачу в Куоккала, мои родители решили провести лето с детьми на этой даче Литературного фонда». Из Ермоловки можно было даже разглядеть Куоккалу. В том же доме жили Замятин с женой, Леткова-Султанова с сыном, еще несколько литераторов, художник Петров-Водкин.
Корней Иванович, по обыкновению, совмещал дачный отдых с поездками в город по делам. В дневнике он в это время рассказывает об очередном визите к Луначарским, о посещении бывшего сенатора Кони. С Кони его связывает большая дружба; напомним, что Анатолий Федорович передал Чуковскому огромный некрасовский архив, над которым тот продолжал кропотливо работать.
Судя по сохранившимся заметкам, статьям, дневниковым записям современников, жизнь интеллигенции летом 1918 года состоит из совещаний, поисков новой службы, кипучих обсуждений «Двенадцати» Блока, продажи книг и вещей, уличных дежурств, театральных премьер, встреч с представителями власти и повседневных хлопот по добыванию еды.
Август. Убийство германского посла Мирбаха, стрельба, холера, хлеба нет, есть только вобла. 4 августа вышел очередной декрет Совнаркома, закрывающий недобитые еще газеты, типографии заняты еще раньше. «В воздухе – какая-то невыразимая пакость», – заносит Блок в записную книжку 8 августа. Красная армия терпит поражение за поражением. После убийства Урицкого и покушения на Ленина начинается террор, официально объявленный только 5 сентября. Но уже 1-го Зинаида Гиппиус заносит в дневник: «Нет ни одной буквально семьи, где бы не было схваченных, увезенных, совсем пропавших». Теперь у большинства тех, кто не уехал и продолжал работать, едва ли не все время занимают заседания и хлопоты об арестованных.
Осенью стала обязательной новая орфография, но этот вопрос, который в иное время вызвал бы ожесточенные дебаты, сейчас уже почти никого не волновал.
«Город был мертв и жуток, – вспоминал Ходасевич, приехавший в Питер из Москвы ранней осенью. – По улицам, мимо заколоченных магазинов, лениво ползли немногочисленные трамваи. В нетопленых домах пахло воблой. Электричества не было». Однако творческая жизнь в мертвом городе продолжалась. Маяковский написал «Мистерию-буфф», ее поставили к октябрьским торжествам. К празднику чуть не все художники Петрограда занялись оформлением города. Торжественное и странное зрелище голодного, мрачного, полузимнего Питера в футуристическом убранстве многим запало в душу.
Осенью 1918 года подросток Коля Чуковский вписал в отцовский альбом мрачно-жалобные, голодные стихи о прелестях дореволюционной сытой жизни: «Спросишь: копейку мне, мамочка, дай-ка, / Сбегаешь в лавку – и куплена сайка, / Бублики с маком, те стоили грош…»
Этой осенью у каждого начали умирать близкие знакомые и друзья. До сих пор смерть была случайной, стихийной – гибли те, кто почему-либо попал под колеса несущейся революции, и смерть рисовалась пьяным матросом с пистолетом, озверевшей толпой. Теперь смерть стала привычным спутником живых. Голод, холод, чудовищный грипп-испанка, повседневные стрессы – коса начала косить так, что со смертью как-то сжились, притерпелись. Только и мелькает в разных дневниках и записных книжках в следующие два-три года: известие о смерти К., известие о смерти Л., умер М., скончалась Н… А это было еще только начало.
В это дикое время начало работу издательство «Всемирная литература» под руководством Горького, Гржебина, Ладыжникова и Тихонова. Договор между издателями был заключен 20 августа, 4 сентября Горький подписал договор между Наркоматом просвещения и редакционно-издательской группой об организации издательства. Сам Горький получил по этому договору полную автономию: свободу подбирать сотрудников, выбирать книги для издания (по договору определялся только период: конец XVIII и весь XIX век – от Великой французской революции до Великой Октябрьской).
Книгоиздание до этого времени развивалось стихийно, деятельность издательств никак не координировалась, планы их как таковые только начинали составляться, сферы интересов часто пересекались. Это нормально в условиях цивилизованного рынка, но нерационально при тотальном дефиците всего, включая бумагу, и огромных масштабах работы, которую еще только предстояло сделать. Централизованная политика книгоиздания, с одной стороны, позволяла экономить ресурсы и контролировать качество, с другой – давала государству возможность идеологического контроля, который становился все сильнее и пристальнее.
Предполагалось, что новое издательство озаботится отбором и изданием лучших произведений мировой литературы. Фактически «Всемирная литература» занялась подведением итогов культурного развития человечества. «Замысел, положенный в его основу, был громаден и универсален: дать рожденному революцией многомиллионному читателю все ценное, созданное человечеством в области литературы за всю историю его существования на всех языках, – писал Николай Чуковский. – Свою деятельность редакционная коллегия „Всемирной литературы“ начала с создания обширнейшего каталога своих будущих изданий». Каталог был издан в 1919 году на русском, французском, английском и немецком – чтобы иностранцы видели, что «российский пролетариат не токмо варвар, а понимает интернационализм гораздо шире, чем они, культурные люди», как писал Горький Ленину.
Шкловский сердито замечал потом об этом колоссальном проекте: «Не надо, чтобы русский писатель писал что хочет, надо, чтобы он переводил классиков, всех классиков, чтобы все переводили и чтобы все читали. Прочтут все и всё, всё узнают». Но добавлял чуть ниже: идеологически это было неправильно, а практически полезно – спасло писателей от вымирания.
24 сентября Блок записывал: «Горький и Тихонов – договор с правительством на три года: издавать в типографии „Копейки“ под фирмой „Всемирная литература“: 1) томов 800 больших – основные произведения всемирной литературы с историко-литературными предисловиями и примечаниями; 2) томиков 2000… – тоже с маленькими предисловиями (листа 2–3). Первое мерило – имеющее художественное значение». (Правда, сам Блок стал участвовать в заседаниях издательства гораздо позже, с января 1919 года.)
Писатели должны были создать предварительные списки «имеющих художественное значение» авторов и произведений, обсудить их, утвердить окончательные списки, отобрать качественные переводы, отредактировать, прокомментировать, снабдить книги предисловиями и т. п. Попутно выяснилось, что имеющиеся переводы по большей части никуда не годятся, да и новые, выполненные оголодавшими барышнями, уволенными чиновниками или старушками-аристократками, – за редким исключением ничуть не лучше старых. А это ставило проблему отбора переводов – а значит, критериев такого отбора – а следовательно, принципов художественного перевода.
Выяснилось заодно, что и комментарии надо уметь создавать и излагать. Что, прежде чем начинать огромную работу по изданию всемирного литературного наследия, жизненно необходимо договориться о принципах, на которых эта работа будет базироваться. То есть издание должно быть, с одной стороны, строго научным, с другой – не следует забывать о читателе, которому что-то надо объяснить, к чему-то привлечь внимание, да и написать так, чтобы ему было понятно. Только с возвращением рыночных отношений в российское книгоиздание в конце XX века, когда продуманная издательская политика, стандарты качества, научная добросовестность и принципы редактирования, перевода, комментирования были похерены (хотя, по счастью, не окончательно), стало вполне понятно, сколь многим мы обязаны редколлегии «Всемирной литературы».
Через несколько лет в одном из писем Репину появится констатация: «Революция почти меня раздавила».
Ветер революции ободрал с Петрограда вывески и рекламу, обнажилась строгая и печальная красота старых построек. Поздняя весна, город плывет в белых ночах, ветер гоняет шелуху от семечек. Поэты и чиновники, старики и старухи дежурят у ворот, неизвестно чего ожидая: должно быть, немцев. «Пришествие немцев – дело нескольких дней», – записывает Блок в мае.
Голодные литераторы зарабатывают кто во что горазд – большинство живет одной только продажей своих вещей. Только у Горького на Кронверкском есть еда, тепло, вино, белый хлеб… В воспоминаниях то и дело читаешь: «у Горького топилась ванна», «у Горького был керосин…» У Горького собираются для разговоров, хлопочут об арестованных или голодающих близких, к нему приходят все, кому нужна работа, деньги, лекарства, записка от авторитетного лица в инстанции… «Вставные зубы для стариков и молоко для новорожденных, – словом, все, чего нельзя было достать без протекции», заключал Ходасевич.
«Из сотен независимых газет к лету 1918 года осталось 10, – рассказывает Арлен Блюм. – Газеты закрыты, типографии конфискованы, редакторы посажены». Разразившийся бумажный кризис почти полностью остановил книгоиздание. Петроградский комиссар по печати извещал, что из-за кризиса «является необходимостью ограничить печатание книг, брошюр и плакатов, не вызванных потребностью настоящего момента».
По данным, которые приводит Блюм в своем исследовании «За кулисами министерства правды», книжная производительность после революции снизилась в 3–4 раза по сравнению с 1913 годом, репертуар книгоиздания в основном составляли агитационно-пропагандистские брошюры. Литераторы стали лишними людьми.
С начала лета начинаются новые беды. И житейские – уплотнение: домкомбеды пошли занимать жилплощадь буржуев. И глобальные: нескончаемой чередой вспыхивают мятежи против советской власти; наконец, грянула Гражданская война – все против всех. В июле расстреляли царскую семью. Еще до этого в Петрограде убили большевика Володарского, и началась новая волна арестов и казней.
Семья Чуковских проводила лето в поселке Ермоловка (станция Ермоловская) под Сестрорецком. «Там, на Ермоловском проспекте, Литературный фонд владел дачей, которую на лето предоставлял писателям, – вспоминал Николай Корнеевич Чуковский. – Так как из-за белогвардейского переворота в Финляндии мы лишены были возможности вернуться на свою дачу в Куоккала, мои родители решили провести лето с детьми на этой даче Литературного фонда». Из Ермоловки можно было даже разглядеть Куоккалу. В том же доме жили Замятин с женой, Леткова-Султанова с сыном, еще несколько литераторов, художник Петров-Водкин.
Корней Иванович, по обыкновению, совмещал дачный отдых с поездками в город по делам. В дневнике он в это время рассказывает об очередном визите к Луначарским, о посещении бывшего сенатора Кони. С Кони его связывает большая дружба; напомним, что Анатолий Федорович передал Чуковскому огромный некрасовский архив, над которым тот продолжал кропотливо работать.
Судя по сохранившимся заметкам, статьям, дневниковым записям современников, жизнь интеллигенции летом 1918 года состоит из совещаний, поисков новой службы, кипучих обсуждений «Двенадцати» Блока, продажи книг и вещей, уличных дежурств, театральных премьер, встреч с представителями власти и повседневных хлопот по добыванию еды.
Август. Убийство германского посла Мирбаха, стрельба, холера, хлеба нет, есть только вобла. 4 августа вышел очередной декрет Совнаркома, закрывающий недобитые еще газеты, типографии заняты еще раньше. «В воздухе – какая-то невыразимая пакость», – заносит Блок в записную книжку 8 августа. Красная армия терпит поражение за поражением. После убийства Урицкого и покушения на Ленина начинается террор, официально объявленный только 5 сентября. Но уже 1-го Зинаида Гиппиус заносит в дневник: «Нет ни одной буквально семьи, где бы не было схваченных, увезенных, совсем пропавших». Теперь у большинства тех, кто не уехал и продолжал работать, едва ли не все время занимают заседания и хлопоты об арестованных.
Осенью стала обязательной новая орфография, но этот вопрос, который в иное время вызвал бы ожесточенные дебаты, сейчас уже почти никого не волновал.
«Город был мертв и жуток, – вспоминал Ходасевич, приехавший в Питер из Москвы ранней осенью. – По улицам, мимо заколоченных магазинов, лениво ползли немногочисленные трамваи. В нетопленых домах пахло воблой. Электричества не было». Однако творческая жизнь в мертвом городе продолжалась. Маяковский написал «Мистерию-буфф», ее поставили к октябрьским торжествам. К празднику чуть не все художники Петрограда занялись оформлением города. Торжественное и странное зрелище голодного, мрачного, полузимнего Питера в футуристическом убранстве многим запало в душу.
Осенью 1918 года подросток Коля Чуковский вписал в отцовский альбом мрачно-жалобные, голодные стихи о прелестях дореволюционной сытой жизни: «Спросишь: копейку мне, мамочка, дай-ка, / Сбегаешь в лавку – и куплена сайка, / Бублики с маком, те стоили грош…»
Этой осенью у каждого начали умирать близкие знакомые и друзья. До сих пор смерть была случайной, стихийной – гибли те, кто почему-либо попал под колеса несущейся революции, и смерть рисовалась пьяным матросом с пистолетом, озверевшей толпой. Теперь смерть стала привычным спутником живых. Голод, холод, чудовищный грипп-испанка, повседневные стрессы – коса начала косить так, что со смертью как-то сжились, притерпелись. Только и мелькает в разных дневниках и записных книжках в следующие два-три года: известие о смерти К., известие о смерти Л., умер М., скончалась Н… А это было еще только начало.
В это дикое время начало работу издательство «Всемирная литература» под руководством Горького, Гржебина, Ладыжникова и Тихонова. Договор между издателями был заключен 20 августа, 4 сентября Горький подписал договор между Наркоматом просвещения и редакционно-издательской группой об организации издательства. Сам Горький получил по этому договору полную автономию: свободу подбирать сотрудников, выбирать книги для издания (по договору определялся только период: конец XVIII и весь XIX век – от Великой французской революции до Великой Октябрьской).
Книгоиздание до этого времени развивалось стихийно, деятельность издательств никак не координировалась, планы их как таковые только начинали составляться, сферы интересов часто пересекались. Это нормально в условиях цивилизованного рынка, но нерационально при тотальном дефиците всего, включая бумагу, и огромных масштабах работы, которую еще только предстояло сделать. Централизованная политика книгоиздания, с одной стороны, позволяла экономить ресурсы и контролировать качество, с другой – давала государству возможность идеологического контроля, который становился все сильнее и пристальнее.
Предполагалось, что новое издательство озаботится отбором и изданием лучших произведений мировой литературы. Фактически «Всемирная литература» занялась подведением итогов культурного развития человечества. «Замысел, положенный в его основу, был громаден и универсален: дать рожденному революцией многомиллионному читателю все ценное, созданное человечеством в области литературы за всю историю его существования на всех языках, – писал Николай Чуковский. – Свою деятельность редакционная коллегия „Всемирной литературы“ начала с создания обширнейшего каталога своих будущих изданий». Каталог был издан в 1919 году на русском, французском, английском и немецком – чтобы иностранцы видели, что «российский пролетариат не токмо варвар, а понимает интернационализм гораздо шире, чем они, культурные люди», как писал Горький Ленину.
Шкловский сердито замечал потом об этом колоссальном проекте: «Не надо, чтобы русский писатель писал что хочет, надо, чтобы он переводил классиков, всех классиков, чтобы все переводили и чтобы все читали. Прочтут все и всё, всё узнают». Но добавлял чуть ниже: идеологически это было неправильно, а практически полезно – спасло писателей от вымирания.
24 сентября Блок записывал: «Горький и Тихонов – договор с правительством на три года: издавать в типографии „Копейки“ под фирмой „Всемирная литература“: 1) томов 800 больших – основные произведения всемирной литературы с историко-литературными предисловиями и примечаниями; 2) томиков 2000… – тоже с маленькими предисловиями (листа 2–3). Первое мерило – имеющее художественное значение». (Правда, сам Блок стал участвовать в заседаниях издательства гораздо позже, с января 1919 года.)
Писатели должны были создать предварительные списки «имеющих художественное значение» авторов и произведений, обсудить их, утвердить окончательные списки, отобрать качественные переводы, отредактировать, прокомментировать, снабдить книги предисловиями и т. п. Попутно выяснилось, что имеющиеся переводы по большей части никуда не годятся, да и новые, выполненные оголодавшими барышнями, уволенными чиновниками или старушками-аристократками, – за редким исключением ничуть не лучше старых. А это ставило проблему отбора переводов – а значит, критериев такого отбора – а следовательно, принципов художественного перевода.
Выяснилось заодно, что и комментарии надо уметь создавать и излагать. Что, прежде чем начинать огромную работу по изданию всемирного литературного наследия, жизненно необходимо договориться о принципах, на которых эта работа будет базироваться. То есть издание должно быть, с одной стороны, строго научным, с другой – не следует забывать о читателе, которому что-то надо объяснить, к чему-то привлечь внимание, да и написать так, чтобы ему было понятно. Только с возвращением рыночных отношений в российское книгоиздание в конце XX века, когда продуманная издательская политика, стандарты качества, научная добросовестность и принципы редактирования, перевода, комментирования были похерены (хотя, по счастью, не окончательно), стало вполне понятно, сколь многим мы обязаны редколлегии «Всемирной литературы».