Выпав из своей социальной ниши, оба так и не обретают никакой новой идентификации. Некрасову с Толстым, Достоевским, Чернышевским одинаково интересно – и одинаково неловко, и со всеми он рано или поздно ссорится или расходится. Исключение, впрочем, составляет Чернышевский; не зря, получив привет от него на смертном одре, Некрасов прошептал «Я теперь утешен» – думается, имея в виду не только свою биографию, полную литературных и человеческих компромиссов, но и отношения с конкретным Чернышевским, которые никогда не были безоблачными. Чуковский всего достиг работой – и никогда не стал среди «образованного класса» вполне своим, ибо чувствовал себя бастардом и пролетарием. Всю жизнь он получал выволочки, и не только со стороны тупой и бессмысленной цензуры; куда более мучительны для него были укусы академических ученых, филологически подкованных критиков – тех, кто мог с высоты своего подтвержденного дипломом статуса указывать самоучке, выскочке, всезнайке на его истинное место. Даже став патриархом, он подвергался бесконечным тычкам и с полным правом мог бы повторить за Некрасовым: «Вступление мое в литературу сопровождалось встречей с цензурными ножницами – и на смертном одре кромсают меня те же ножницы» (слова эти были сказаны по поводу запрета «Пира на весь мир»). Чуковский незадолго до смерти столкнулся с тем, что из его «Высокого искусства» вырезали все упоминания о Солженицыне, выбросили или обкорнали лучшие статьи в собрании сочинений, искалечили том критики…
   Помимо неуравновешенности и социальной двойственности, от чего оба спасались журналистским трудоголизмом, проклинаемой и благословляемой поденщиной, тоннами корректур («С ума сойти, сколько я работал!» – восклицал Некрасов в семидесятые), их роднит еще одно – и, может быть, самое главное. Оба были последовательными и убежденными эстетами, сколь бы ни делали из Некрасова икону критического реализма. Гумилев, которому критическое чутье никогда не отказывало, говаривал студистам: «Прежде считалось, что у Некрасова прекрасное содержание и никуда не годная форма, тогда как дело обстоит ровно наоборот». Но потребовался опыт акмеистов с их насыщением стиха конкретикой, фактурностью, даже грубостью, с их вниманием к детали, восходящим к русской психологической прозе, – чтобы новаторство Некрасова было оценено по достоинству. До того была актуализирована главным образом другая, «надрывно-рыдательная» составляющая его поэтической манеры: Надсон сильно повредил Некрасову в восприятии «восьмидесятников».
   Но, помимо надсоновской пошлости, существовала и другая традиция, не дававшая Некрасову окончательно перейти в разряд унылых и полузабытых классиков: русская сатира продолжала питаться опытом Некрасова. Его «Современники» оказались в известном смысле живучее и актуальнее его же «Крестьянских детей». Помимо акмеистов опытом Некрасова вовсю пользовались поэты сатириконского круга, и в первую очередь Саша Черный: так совокупными усилиями русские литераторы нового поколения вернули Некрасову актуальность и общественное внимание. Его литературная отвага, героическая работа на стыке жанров, прозаизация стиха и поэтизация прозы, огромное жанровое разнообразие, множество открытых им приемов и интонаций – все это оказалось востребовано в начале века, когда русская литература после двадцатилетнего застоя принялась осваивать новые территории; Чуковский потому и сближал в своей знаменитой статье Маяковского и Ахматову, что оба они разрабатывали некрасовскую традицию – только разные ее составляющие: Маяковский, слушая, как Брик вслух читает «Юбиляров и триумфаторов», ахал: «Неужели это не я написал?!» Ахматова же недвусмысленно ведет свою родословную от некрасовской трагической любовной лирики и его точных, скупых, желчных зарисовок петербургского быта.
   Эстетическое новаторство Некрасова было для Чуковского (да и для русской литературы в целом) важнее, масштабнее его революционных или народнических тенденций; отвага в фиксации собственной душевной раздвоенности – значительнее деклараций и проповедей. Некрасов почти всегда банален и натянут там, где берется что-либо утверждать, – но когда сомневается, мучается совестью, стонет над трагедией повседневного бытия (и уж конечно, не только крестьянского), он достигает высот, каких русская литература не знала. Многие, ставя его выше Пушкина и Лермонтова, имели в виду именно эту бесстрашную совесть, именно это мужество заглянуть в собственные бездны. Некрасов, безусловно, наследовал скорее Лермонтову, чем Пушкину, – и именно ему посвятил свое таинственное стихотворение «Демон», которое все желал прокомментировать для потомков, но не выбрал времени. Лермонтовская интонация, дух «Мцыри» вполне отчетливы в большинстве повествовательных опытов Некрасова, и не зря лермонтовским четырехстопным ямбом с мужскими окончаниями написаны и знаменитые фрагменты «На Волге», и «Суд». Некрасов – желчный романтик, переродившийся байронист, и его сатира – именно трагическая ирония разочарованного одиночки; литературный генезис Чуковского таков же. Вкусы и пристрастия у него были самые романтические, его трогало героическое и влекло великое – а потому его зоркость к реальности, как и у Некрасова, была прежде всего зоркостью отвращения: «Начинается день безобразный – мутный, ветреный, сонный и грязный». Некрасов был певцом петербургских трущоб не потому, что их любил, а потому, что ненавидел. Кстати, и Чуковский лучшие свои критические тексты написал о том, что его бесило, а не о том, что по-настоящему влекло. У романтиков с «враждебным словом отрицанья» всегда обстоит лучше, нежели со «сладким ропотом хвалы». Вся поэтика Некрасова – поэтика оскорбленного эстета, а об эстетизме Чуковского мы уже говорили выше. Собственно, вся революционность Некрасова заключается именно в революционном переосмыслении русского стиха – как и весь эстетизм Чуковского заключается в абсолютизации литературной деятельности, поскольку из всех видов человеческой деятельности осмысленным является только этот.
   Обратим внимание и на то, что Чуковский подчеркивает:
   Некрасов дал новой читательской массе новый, родной ей язык, помог ей заговорить и быть услышанной; не в том ли видит он и свою задачу, когда пишет о «безъязычных» и «косноязычных» людях, которым революция дала право голоса?
   Сразу после революции Чуковский взял на себя обязательство подготовить к печати собрание сочинений поэта, занимался его черновиками, очищал стихи от цензурных искажений, отбраковывал очевидные фальшивки, по ошибке включенные в предыдущие собрания сочинений, – то есть занимался нормальной публикаторской, редакторской, комментаторской работой. Работа эта, поначалу не особенно заметная, со временем привлекла к себе внимание коллег; с одними (скажем, Евгеньевым-Максимовым) К. И. всю жизнь полемизировал, с другими (с Оксманом, например) быстро нашел общий язык. В начале 1920-х годов он стал инициатором серии «Некрасовская библиотека» в петроградском издательстве «Эпоха»; в этой серии и вышли небольшими книжками «Поэт и палач», «Жена поэта», «Некрасов как художник». В течение следующих лет Чуковский не прекращал работы над Некрасовым, публикуя и комментируя текст за текстом, издавая сборник за сборником, собирая и совершенствуя собственные статьи.
   «Некрасоведческие труды К. Чуковского не утратили своего значения и во многих случаях являются первоисточниками для современных исследователей, текстологов, – пишет Б. В. Мельгунов в комментариях к собранным в девятом томе собрания сочинений работам К. И. 1920-х годов. – Ему посчастливилось держать в руках, дать научное описание и опубликовать многие автографы Некрасова (и не только Некрасова)… Ему удалось добыть ценнейшие материалы для комментария к некрасовским (и не только некрасовским) произведениям из устных показаний еще живых современников поэта и многих семейных архивов. К. Чуковский был одним из первых и до сих пор остается крупнейшим и авторитетнейшим исследователем поэтического творчества Некрасова».
   Одна из главных заслуг К. И. (и не только в некрасоведении, но и в литературоведении вообще) – это найденный им способ разговора с читателем о писателе. Чуковский всегда стремился писать ясно, просто, емко – и не для узкого круга специалистов, а для всех. Эта установка принципиальна. Он тщательно избегал профессионального, перенасыщенного терминологией языка – которым тем не менее превосходно владел (оттого особенно забавно читать современные работы в области чуковедения, изобилующие оборотами вроде «мифология вождя – центральный, без сомнения, элемент тоталитарной квазирелигии – в советской культуре активно манифестирована не только в официальном дискурсе, но и в жанре псевдофольклорных сказок»). Он публиковал неизвестные некрасовские рукописи не в специализированных изданиях, а в самых массовых газетах. Он фактически разработал новый жанр, соединивший литературоведение, критику и беллетристику, – жанр, продолжающий жить и пользующийся популярностью до сих пор. «Именно эта „манера“, допускающая более свободное, чем в академической науке, обращение с фактами и их субъективную интерпретацию, обеспечивала Чуковскому уход от господствовавшего в многие годы узко социологического освещения биографии и художественного творчества классиков литературы, – пишет Б. Мельгунов. – Чуковский едва ли не единственный из крупных советских некрасоведов, которого невозможно упрекнуть в чрезмерной, губительной для читательского восприятия, политизации наследия национального поэта».
   Впрочем, даже Чуковскому – с его изумительным мастерством лавирования меж двух зол – не удалось вполне избежать идеологического пресса. В вышедших в 1930 году «Рассказах о Некрасове» старые работы были переизданы с купюрами. О причинах будет сказано позже, сейчас заметим только, что предъявляемые автору претензии были старыми-престарыми, знакомыми еще со времен статьи о Шевченко и лекции о Гаршине: Чуковский покушается на святое! Нельзя писать про писателя плохо – это принижает его значение. Руки прочь от святынь! Поэтому несколько фрагментов, казавшихся ревнителям репутации Некрасова недостаточно почтительными по отношению к нему, из книги «Поэт и палач» были вычеркнуты – например, пассаж о том, что герои и мученики революции в какой-то момент показались Некрасову безумцами. Или абзац, где говорится, что он единственный из русских радикальных писателей, который никогда ничем не поплатился за свои убеждения. Или предложение, где поэт назван «еще большим изменником своим идеалам». Вымарано все о двуличии и лицемерии Некрасова, выброшен и последний абзац – о «целой секте опреснителей и упростителей», стремящихся сделать поэта похожим «на любого из них, туповатого и стоеросового радикала». Стоеросовым радикалам это было неприятно.
   Мельгунов указывает и на нежелательное добавление – в 1931 году Чуковский вынужден был добавить к очерку «Жизнь Некрасова» абзац об участии нелегала Плеханова и «революционно настроенных петербургских рабочих» в похоронах Некрасова. Абзац заканчивается забавным теоретизированием: рабочие взяли с собой оружие, «и если бы полиция сделала попытку схватить его Плеханова, она встретила бы вооруженный отпор». Зная, что творилось в литературе в 1930–1931 годах, зная, как топтали Чуковского, как издевались над ним, – не такое уж это и черное предательство по отношению к собственному тексту. В конце концов, Плеханов и впрямь побывал на похоронах поэта. Оставим эти мелкие пакости на совести тех, кто выкручивал Чуковскому руки, требуя выполнения социального заказа.

«Хлопочу о различных писателях»

   В 1923 году в жизни Чуковского отчетливо задул западный ветер: появились постоянные контакты с иностранцами, шла работа над «Современным Западом», над которым он работал вместе с Замятиным. Приезжал негритянский поэт Мак-Кей, с которым К. И. какое-то время общался, водил его в гости… потом переводчиком у Мак-Кея стал младший Чуковский, Николай.
   В дневниках К. И. постоянно встречаются записи о встречах с представителем АРА мистером Кини, который предложил Чуковскому помочь ему в распределении пайков. «Я наметил: Гарину-Михайловскую, Замирайло, жену Ходасевича, Брусянину, Милашевского и др. А между тем больше всех нуждается жена моя Марья Борисовна. У нее уже 6 зим подряд не было теплого пальто. Но мне неловко сказать об этом, и я не знаю, что делать».
   Вот еще записи: «Бываю я в Аре – хлопочу о различных писателях: добыл пайки для Зощенко, П. Быкова, Брусяниной и проч.»; «нужно будет о Судейкиной похлопотать перед американцами». «Скоро пришел Кини. Насвистывая, читал и, читая, разговаривал. Сказал, что ему из Америки прислали 200 долларов для семьи Мамина-Сибиряка, а он не может эту семью разыскать… Я заговорил о том, что очень нуждается Анна Ахматова и Сологуб. Он сказал, что у него есть средства – специально для такой цели, и обещал им помочь». «Сегодня в пять буду у Кини: кажется, удастся достать денег для Ахматовой и Сологуба». «Ездил вчера с Кини по делам благотворительности». "Мне удалось выхлопотать у Кини денежную выдачу для Ходасевич (Анны Ивановны) (Ходасевич, уезжая за границу с Берберовой, заботу о бывшей жене передоверил Чуковскому и впоследствии искренне благодарил его за помощь и участие. – И. Л.),для сестры Некрасова, для Анны Ахматовой".
   «Вот список для Кини, который составил я: Виктор Муйжель, Ольга Форш, Федор Сологуб, Ю. Верховский, В. Зоргенфрей, Ник. С. Тихонов, М. В. Ватсон, Иванов-Разумник, Лидия Чарская, Горнфельд, Римма Николаевна Андреева (сестра Леонида Андреева) и Ахматова». Обратим внимание хотя бы на Горнфельда, с которым К. И. когда-то обменялся полемическими выпадами, или Ватсон (помните яростное «сволочь»?), – не говоря уже о Чарской. Когда речь заходит о голодающих людях, литературная вражда отступает на второй план. К каждому из кандидатов на помощь надо было зайти, о положении каждого толково рассказать представителям АРА. Благотворительность отнимала массу времени и сил, остальное забирал «Современный Запад»; то, что оставалось, уходило на переводы. А ведь в этом году написаны и «Муха-Цокотуха», и «Муркина книга».
   К. И. жалуется в дневнике на Ахматову и Замятина: Кини предложил им поучаствовать в составлении списка, но ни та, ни другой не назвали ни одной фамилии! Для него это немыслимо: в каждый из послереволюционных лет он не только мог сразу привести длиннейший список нуждающихся в помощи, но и сам ее оказывал – и не только литераторам, но и членам их семей. И не только материальную помощь – ходил хлопотать о спасении библиотек, вызволении из-под стражи, и т. д., и т. п. Как только появилась возможность принять участие в программе АРА, Чуковский немедленно втянулся в дело.

Творить чудеса

   Быт не наладился, голод не кончился, книги по-прежнему не входили в число предметов первой необходимости платежеспособной части населения. Как летом 1922 года Чуковский горевал в письмах, что книги никому не нужны, никто их не покупает, так и осенью года следующего писал в дневнике: «„Ветер что-то удушлив не в меру“ – опять как три года назад. На лицах отчаяние. Осень предстоит тугая. Интеллигентному пролетарию зарез. По городу мечутся с рекомендательными письмами тучи ошалелых людей в поисках какой-нибудь работы… Госиздат не платит, обанкротился. В книжных магазинах, кроме учебников, ничего никто не покупает. Страшно. У меня впереди – ужас. Ни костюма, ни хлеба, управление домовое жмет, всю неделю я бегал по учреждениям, доставая нужные бумаги, не достал. И теперь сижу полураздавленный!»
   Писатели одалживают друг у друга миллионы и миллиарды – на хлеб, на трамвайный билет. При этом считаются «лицами свободных профессий» и должны платить за квартиру огромные деньги – или разбираться с домкомбедом, ходить по инстанциям, добывать бумажки. У Чуковского весь март 1923-го тянулось разбирательство в конфликтной комиссии, и вот занесенные в дневник впечатления: «Портфель мой был тяжел, я очень устал, попросил позволения сесть, не позволили – два раза не позволяли – а среди них было две женщины, и то, что мне не позволили сесть, больше взволновало меня, чем два миллиарда, которые я должен заплатить. О, о! тоска!»
   Зарабатывать писательским ремеслом невозможно. Ослабленное, нищее государство поддерживать писателей из человеколюбия не готово: в его интересах – поставить их себе на службу. Как только Гражданская война завершилась, власть обратила на творческую интеллигенцию особенно пристальный взор, решая, кого терпеть, а кого нет (и вот осенью 1922 года уплыл «философский пароход»), кого можно использовать и как контролировать.
   Заработала предварительная цензура, с которой писатели встретились, наконец, воочию. Арлен Блюм в истории советской политической цензуры приводит документы Главлита, где говорится о кадровых проблемах: политически грамотных цензоров, да и просто грамотных взять было неоткуда. Писатели хватались за головы, читая бред, состряпанный литературными надсмотрщиками первого призыва, – и бежали жаловаться к вышестоящему начальству (так Чуковский обжаловал вынесенный цензором приговор его предисловию к Сингу, обратившись к Мещерякову, начальнику Главлита). Исход мог оказаться благополучным: пока еще один запрещал, другой разрешал, циркуляры только вырабатывались, система училась работать с писателями и налаживала тотальный контроль. Что представляли собою люди, получившие власть над литературой, можно судить хотя бы по следующей дневниковой записи К. И.: «Вчера и третьего дня был в цензуре. Забавное место. Слонового вида угрюмый коммунист – без юмора – басовитый – секретарь. Рыло кувшинное, не говорит, а рявкает. Во второй комнате сидит тов. Быстрова, наивная, насвистанная, ни в чем не виноватая, а в следующей комнате – цензора, ее питомцы: нельзя представить себе более жалких дегенератов: некоторые из них выходили в приемную – каждый – карикатурен до жути. Особенно одна старушка, в рваных башмаках, обалделая от непрестанного чтения рукописей, прокуренная насквозь никотином, плюгавая, грязная, тусклая – помесь мегеры и побитой дворняги, вышла в приемную и шепотом жаловалась: „Когда же деньги? Черт знает что. Тянут-тянут“». «Тоска безысходная», – заканчивает эту зарисовку Чуковский.
   До сих пор писатели были относительно равны перед читателем и властью, а процесс разделения интеллигенции происходил в основном по линии «за советскую власть – против советской власти» (хотя, конечно, вопрос о классовом происхождении ставился постоянно, и особенно любопытно, что Чуковский, крестьянин по происхождению, неизменно попадал в «буржуи»).
   Теперь же процесс размежевания (изнутри) и отделения агнцев от козлищ (снаружи) понесся полным ходом. Именно в этом году в литературу вошел проклятый термин «попутчики». «Кто такой попутчик? – писал Троцкий. – Попутчиком мы называем в литературе, как и в политике, того, кто, ковыляя и шатаясь, идет до известного пункта по тому же пути, по которому мы с вами идем гораздо дальше. Кто идет против нас, тот не попутчик, тот враг, того мы при случае высылаем за границу, ибо благо революции для нас высший закон». Пока литераторы еще иронизировали над дурацким словечком, но через несколько лет термин стал официальным, а жребий «попутчика» – максимально горьким, простите за старую остроту; при этом Горький и сам попал в число «попутчиков». Тем не менее уже и в 1923 году попутчиков яростно третировали, особенно отличался в этом новый журнал «На посту».
   Трещины понеслись во всех направлениях; каждый доказывает, что именно он прав с точки зрения марксизма и задач текущего момента. Все против всех, каждый за генеральную линию, и всякий убежден, что она проходит именно через его окоп. Пролеткульт и отпочковавшаяся от него «Кузница», «ЛЕФ», «Октябрь»… каждый за себя, и все правы. Чем больше уверенность группы в том, что только она выражает интересы пролетариата, – тем беспощаднее она вытаптывает пространство вокруг себя. Литературная борьба больше напоминает литературную свалку, бои без правил. Государство еще толком не определилось, как именно собирается задействовать мастеров культуры, подробных правил не прописало, и пока те, что побойчее, сами пытаются угадать принципы, отстроить государственную политику и стать святее папы римского. Троцкий, ругая напостовцев, писал: «Во всей их бранчливой критике нет и тени классового подхода. Тут подход конкурирующего литературного кружка – и только!»
   Впрочем, руководители государства никогда окончательно не выпускали художественную литературу из поля зрения. И Ленин, и Троцкий, и Луначарский уже немало сказали в печати и о старой культуре, и о новой, и о пролетарской литературе – однако пока еще не было партийного документа, не создан был катехизис пролетарского писателя. Наконец, не вполне ясны еще были даже принципиальные вопросы: что такое социализм, что такое коммунизм, какое общество следует строить, какова роль культуры в этом обществе. Согласия не было ни среди вождей, ни среди литераторов, независимо от их классовой принадлежности. Недаром Ленин считал необходимым обличать пролеткультовцев, а Луначарский – спорить с представителями левого искусства.
   Недаром и новый, только что написанный замятинский роман «Мы» не был понят коллегами и друзьями, имевшими совершенно иные представления о том, каким должен быть (и каким, по их мнению, будет) социализм. Чуковский писал в дневнике: «Роман Замятина „Мы“ мне ненавистен. Надо быть скопцом, чтобы не видеть, какие корни в нынешнем социализме. Все язвительное, что Замятин говорит о будущем строе, бьет по фурьеризму, который он ошибочно принимает за коммунизм». Примерно такие же претензии к Замятину предъявляли Горький («отчаянно плохо», «гнев старой девы») и Пришвин («…привел идею социализма к абсурду. Разумеется, социализм от этого ничуть не пострадал, но мне стало очень досадно, что столько ума, знания, таланта, мастерства было истрачено исключительно на памфлет, в сущности говоря, безобидный и обывательский»). Между тем Замятин уже тогда предугадывал, каким стандартизованным безобразием может обернуться великая советская утопия. Горький, Чуковский и Пришвин – гуманисты, человеколюбцы, романтики – все-таки верили в возможность построения справедливого, разумного и прекрасного государства и старались различать в повседневном свинстве черты идеального Города Солнца.
   Чуковский и его коллеги пытаются заниматься повседневной культуртрегерской работой, но делать это все труднее и труднее. Среда делается все более вязкой, и каждый шаг требует все возрастающих усилий.
   «Всемирная литература» уже не может издавать книги по намеченному плану, даже и при условии «марксистских предисловий»: теперь публикация каждой книги должна быть обоснована с идеологической точки зрения. "Мы должны были дать соответствующие рекомендации каждому автору, – пишет Чуковский в феврале 1923 года, – например:
 
Боккаччо – борьба против духовенства.
Вазари – приближает искусство к массам.
Петроний – сатира на нэпманов и т. д.
 
   Но как рекомендовать «Божественную Комедию», мы так и не додумались". Как только цензоры взялись за работу, деятельность «Всемирной литературы» стала пробуксовывать и останавливаться – и окончательно остановилась в конце 1924 года. Цензура браковала больше половины рукописей, и работа в этих условиях становилась совершенно бессмысленной, а экономические реформы завершили уничтожение издательства.
   В дневнике Чуковского в этом году особенно много вырезанных строк и вырванных страниц. Часть дневника он попросту уничтожил (видимо, отдельную тетрадь, от которой уцелела одна страница коктебельских впечатлений).
   Лейтмотив записей К. И. в 1923 году – горечь литературного одиночества, ощущение чужеродности, осознание своей ненужности, бессмысленности любых занятий в условиях, когда заниматься своим делом невозможно. Едва не на каждой странице – «тоска». «Тоска. Выбит из колеи – полгода без дела». Из Куоккалы пришли вести о том, что дача Чуковских разграблена. Репин писал о потемневшем брошенном доме, заросших дорожках – и безобразии, учиненном внутри: «Все это, с сокрушенным сердцем, я видел после в растерзанном виде на полу, со следами на всем грязных подошв валенок, среди ободранных роскошных диванов, где мы так интересно и уютно проводили время за слушанием интереснейших докладов и горячих речей талантливой литературы, разгоравшейся красным огнем свободы. Да целый помост образовался на полах в библиотеках из дорогих, редких изданий и рукописей; и под этим толстым слоем нестерпимо лопались-трещали стекла. Какое-то остервенелое разрушение… к чему?»
   Но К. И. машет на это рукой: «Мне гораздо больнее, что разгромлена моя жизнь, что я не написал и тысячной доли того, что мог написать». Однажды во сне он искал нужную дверь, не нашел, упал в яму: «Разбился и проснулся с тем чувством, что и в жизни со мною то же: не знаю, в какую дверь, не знаю, в какую дверь, – и яма».